ное горло. Уже поднося стакан к губам, он непроизвольно начал глотать, и вот хлынуло в рот что-то ужасное, заполнило все, залилось куда-то до самых глаз, и горло в спазме будто бы уменьшилось вдвое, но он все глотал и глотал, с каждым разом все меньше и меньше, и наконец горло сжалось совсем, и последний глоток вперемешку со слезами пролился ему за шиворот. Задыхаясь и ловя края кружки с водой, он незаметно вытер лицо, потом с трудом откусил край колбасного довеска и доЛго жевал его, не в силах проглотить. Дядя Филипп и Всеволод молча ели, покачивали головами и, кажется, ничего не заметили. Он исподтишка взглянул на обоих, передвинулся попрочнее на стуле, и тут понемногу вслед за облегчением, что страшное позади, в него проникла некая отрешенность, освобождение от себя самого и кружение, и нарастающая нежность к кружащимся предметам и людям — будто он их и знал раньше, и все не знал, а видел только себя в разных с ними связях и не замечал всего остального, что жило в них самостоятельно и к нему никак не относилось. Ему казалось, что между дядей Филиппом и Всеволодом возникнет вскоре редкостная теплота взаимопонимания, и надо успеть сделаться к ней причастным, найти слова и как-то выразить, что и он, и он тоже — ведь это же так и есть, он так ждал этого и предвидел, они сами должны понять и позвать его к себе, такого искреннего и беззащитного теперь перед ними.
— Да, да, я очень рад, — говорил дядя Филипп. — У меня сегодня по-истине редкая радость. Мне даже неловко затевать с вами обсуждение пьесы — т я не чувствую в себе таких прав. Лучше расскажите вы. Что вы делаете сейчас, к чему вас влечет?
— По профессии я стеклодув, но пока временно работаю в области снабжения.
— Нет, я о творчестве.
— Ах, об этом. Хочу сделать еще одну пьесу, а там видно будет. Такую, несколько условную, о человеческом сознании. Точного замысла еще нет# но мне кажется, что дотяну — очень накопилось. Уже и сны вижу — отдельные картины и сцены. Это у меня первый признак.
— Ну расскажите, расскажите хоть общий образ.
— Вот примерно так. По очертаниям сцена как бы напоминает мозг, и основное действие развивается на ней, но все время чувствуется, что самое важное все же где-то там, снаружи. Что-то там такое происходит, и это для всех главное беспокойство. А здесь всякие действия, и один все пытается навести порядок, но его никто не слушает. Все время пробегают шальные мысли, или входят соблазнительные женщины — в самые неподходящие моменты. Потом еще где-то повыше маленький трон и на нем девочка лет пятнадцати — очень красивая.
— Она в очках? — воскликнул Сережа.
— Нет, ни за что. Перед нею лежат яблоки, но она не ест — больше играет с черепахой. Дует ей на голову и немного подбрасывает. Тот, который хочет управлять, прямо молится на нее и будто только для нее и живет. Тут всякие числа и цифры. Цифры ему немного подчиняются, но мало чего могут сделать. И еще появляются какие-то черные, закутанные, и неизвестно, чего они хотят и куда зовут. Все это пока еще путаница, но мне очень хочется написать.
— Очень заманчиво, необычайно, — сказал дядя Филипп. — Я буду ждать с нетерпением.
Он разлил остаток водки и Сереже плеснул на самое дно.
В темноте за окном отсвечивали троллейбусные провода. По ним время от времени проплывали в одну и ту же сторону неслышные штанги, и Сереже казалось, что именно от штанг исходит кружение, из-за которого он вынужден вращать головой и напрягаться, вглядываясь в окружающее. Он увидел, что Всеволод снял пиджак, и в вырезе его рубашки замелькали мачты, чайки и паруса, но что же там дальше, ниже? Пушки, полубаки, волны? Он должен это увидеть. Нужно только расстегнуть следующую пуговку — надо попросить его иди даже самому. Зачем же он хватает его за руку, отталкивает? Не понимает, что ли? Надо объяснить. Объяснить до полной ясности.
Он довольно четко сознавал, что дядя Филипп успел уже подвести, разговор к письмам жены, к этим (представьте себе!) еженедельным посланиям, к этим образчикам (вам, как драматургу, было бы интересно) человеческой нелепости, с чудовищною смесью объяснений в любви, оправданий своего бегства десять лет назад и умствований «почему нам нельзя жить вместе», а уж от жены было рукой подать до большой дороги, до вопиющих глупостей всего человечества, и действительно, вот уже начиналось, — но главное, он с острой обидой чувствовал ту любовность, с которой эти двое смотрели друг на друга и в которой ему не было места.
— Вы замечали, как люди пользуются словами? — говорил дядя Филипп. — Казалось бы, слова — это нечто настолько ясное, определенное, смысл каждого из них записан в толковом словаре, соединяют их по одним и тем же правилам грамматики… Но вслушайтесь в какой-нибудь спор! Не понимают. Не слышат друг друга. Каждому кажется, что уж он-то говорит абсолютно ясно, что не понимать его можно только нарочно, назло. Он достает из памяти новые и новые слова, кидает их в несогласного, засыпает его ворохом слов — тщетно!
На «тщетно» у него не хватило воздуха — он произнес его одними губами.
— А все потому, что главных и простейших слов: «люблю — не люблю», «хочу — не хочу» — не говорят. Вместо этого всплывают тысячи «должно — не должно», «хорошо — дурно», «полезно — вредно». Да почему же, спрошу я вас, не говорят-то? Стесняются, что ли?
— Она-то вам как раз «не хочу» сказала, — закричал вдруг Сережа, выставив вперед палец. — А вы ее «должным — не должным» хотите взять. Заговорить до смер-ти.
Всеволод, не глядя, поймал его руку и, крепко прижав к столу, продолжал смотреть на дядю Филиппа.
— Ас другой стороны, как подумаешь, — продолжал тот, — так, может быть, и правильно. Может, И нужно все так же громоздить эти горы слов, а самых главных — «люблю, хочу» — не говорить. Потому что «люблю и хочу» — это всегда: я, один. Здесь уже совсем нет никакой надежды договориться. А «хорошо — дурно» это все же для всех, для многих, некий общий смирительный знаменатель.
«Они говорят, — зло думал Сережа. — Болтают. А я мыслю. Я все понимаю, но пусть, пусть! Я знаю, что надо делать. Это так просто — каждый должен размыкаться. Я бы сказал, но нужно, чтобы они спросили меня. Если они не спросят, мне ни за что не сказать. А как я хочу! Если б они зПа-ли, как я хочу. Вот сейчас — пусть только перестанут качаться, и я скажу им. Зачем они так смотрят друг на друга. Надо отгородить их, повесить между ними стенку, чтобы они не видели. Сейчас я их раскидаю обоих, я не для того здесь… и так нельзя, надо все вместе, и, Господи, как я хочу — что же это такое творится».
— …поэтому для меня так важны ваши слова, — говорил Всеволод. — Дело не в том, что вы меня похвалили. Чего хвалить. Иногда от похвал бывает хуже, чем от ругани. Но понять! Вот где радость. Ведь я знаю, что был искренен, что все написанное — это я, но общечеловечно ли это? Нужно ли кому-нибудь еще — вот в чем волненье. И по вас я впервые вижу, что да. Что нужно. Что человек, другой человек, узнает здесь часть своей души — это так важно для меня. Если вы позволите, я приду к вам еще раз, хорошо?
— Ну конечно же. Это так ясно уже между нами — не нужно спрашивать.
— Искусство! — снова закричал Сережа. — Болтовня. Параболический бред. Всем нужно размыкаться — всем! Вам этого не понять, а нужно размыкаться.
— Чего ты орешь? — сказал Всеволод.
— А вы… вы, — Сережа пытался засмеяться, но вышло только нескладное «хы-хы». — Вы как в басне, где хвалят друг друга. «Кукушка и лисица». Или как там? Басня Крылова. «За что же, не боясь греха…»
Всеволод нагнулся и за ножку резко вырвал из-под Сережи стул. Сережа упал, вернее, сел на пол и замолчал. Стало тихо и заметно темно в комнате, а за окном качнулись провода и зашумел подъезжающий троллейбус.
— Сережа, иди домой, — грустно сказал дядя Филипп. — Тебе уже пора.
— Я удивлен, — сказал Всеволод угрожающе.
— Не трогайте. Я сам, ответил Сережа, поднимаясь. — Я могу идти очень прямо.
Он действительно держался очень прямо и, выходя из комнаты, довольно ловко и в нужную сторону открыл и потом закрыл за собою дверь. На воздухе земля вдруг снова закружилась под ним, но он быстро подошел к уличному дереву и, опершись о него рукой, сделал вид, что с интересом расковыривает и изучает строение коры.
«Вот. Заинтересовался, — думал он о себе. — Почему бы и нет?»
Он не чувствовал еще ни обиды, ни стыда за случившееся, но какое-то очень твердое решение родилось в нем — оно выражалось пока только внутренними возгласами «ну теперь уж точно! теперь все!», и ему не нужно было сейчас разбираться, что именно «точно и все», — настолько это было определенным, и можно было подождать до утра, когда он выспится и проснется все с тем же решением — оно было таким твердым, что даже не нуждалось в запоминании словами. То, что он плел потом Троеверову на кухне про срочный отъезд, вовсе Не означало, что решение заключается именно в бегстве. Просто он дошел до точки в нелюбви к себе (так ему казалось), и надо было высказать это кому-нибудь вслух так, чтоб ясен был главный смысл: бесповоротность.
3
— Вы представить себе не можете, какое у них чутье, как они все замечают. Я в первые годы много глупостей делал, в том числе классифицировал их. Таблички развешивал. Не вслух, конечно, а для себя. Этот, мол, способный, но осторожный, нарочно будет в середине держаться, хотя без труда мог бы и первым; у этого самолюбие — страсть номер один; эта бы хотела, чтобы все текло мирно и полюбовно, и самое главное для нее — разузнать про все на свете «как надо», как будет правильно. Может, я и точно их определил, но, раз определивши, уже как бы переставал интересоваться, а этого они не прощали. Был у меня один, Соболевский, я его зачислил в разряд внутренне жестоких, в подряд стыдящихся своей жестокости и борющихся с ней (не помню уж, за что); так вот, этот Соболевский попал в какую-то драку, шпана к нему привязалась после танцев, даже ножом успели полоснуть, пока мы прибежали. Но он одного все же схватил и держал, а когда мы рядом были, вдруг выпустил. Все на Него, конечно, напустились: «Ты чего?! Зачем отпустил?» — «Так», — говорит… И зализывается по-кошачьи. «Уж очень вы страшно бежали». То есть понял, что того бы сейчас убить могл