Зрелость — страница 105 из 127

р, пока не наступала смерть; их несчастье было для нас посторонним, но правда и то, что оно отравляло воздух, которым мы дышали.

В последний раз гуляли мы по старым кварталам Марселя, которые я так любила; у меня сжалось сердце, когда я узнала, что Гитлер приказал уничтожить их после покушения, совершенного в борделе, который посещали немцы; полиция Петена предоставила жителям всего лишь несколько часов для эвакуации; около двадцати тысяч человек остались без крова, их поместили в лагеря Фрежюс и Компьень. А их дома были стерты с лица земли.

Между тем новости, передаваемые Би-би-си, служили нам утешением. Будущее было возвращено нам, требовалось лишь немного терпения: у нас его было с избытком. Я привыкла к неудобству и с легким сердцем переносила материальные трудности, которые день ото дня становились все чрезмернее. Прежде всего, по возвращении в Париж меня ожидал неприятный сюрприз: хозяйка моего отеля не оставила за мной номер, а было очень трудно найти меблированное жилье с кухней, и мне пришлось несколько дней бегать по всем отелям Монпарнаса и Сен-Жермен-де-Пре. В конце концов я нашла то, что искала, на улице Дофина, но это была конура: железная кровать, шкаф, стол, два деревянных стула меж облезлых стен и скверный желтый свет на потолке; туалет располагался на кухне. Отель был грязной лачугой с ледяной каменной лестницей, пропахшей плесенью и прочими мерзкими зловониями, но у меня не было выбора.

Чтобы осуществить свой переезд, я взяла напрокат ручную тележку. Я никогда особо не задумывалась о человеческом уважении, и все-таки до оккупации мне и в голову не пришло бы запрячься в оглобли, но теперь мало кто мог позволить себе роскошь заботиться о том, что о тебе скажут, и я была не из их числа. С помощью Лизы я бодро тащила через Париж свои чемоданы и несколько пакетов с книгами. Никто не считал такую картину необычной, и даже в Сен-Жермен меня не смущала встреча со знакомыми: каждый устраивался как мог. Это была одна из хороших сторон той эпохи: множество условностей, церемоний, застенчивость были забыты; потребности свелись к их сущности: мне это нравилось; нравилось мне и то едва ли не равенство, которое нам навязали; я никогда не питала пристрастия к привилегиям. Я говорила себе, что, если бы социалистический режим, пусть даже самый аскетический, был установлен на достойной основе, я без труда приспособилась бы к нему и даже чувствовала бы себя лучше, чем при буржуазной несправедливости; лишь одна жертва тяготила бы меня: отказ от длительных путешествий, которые обогащали меня ежегодно; из прежних радостей жизни это была единственная, которой мне действительно не хватало бы. Остальные либо остались бы, либо я просто обошлась бы без них.

Тем не менее отель, в котором я расположилась, был более гнусный, чем я могла себе представить. На одном этаже со мной обитала женщина, жившая за счет мужчин; у нее был мальчик четырех лет, которого она часто хлестала по щекам, и он все время плакал; когда она принимала клиента, то ребенка выставляли за дверь. Он садился на ступеньку лестницы и, продрогший, сидел там часами, глотая слезы. В течение года двумя этажами выше надо мной произошел забавный скандал. Одна из жилиц, молодая женщина, помогала хозяйке кое-как содержать дом и уборку у себя делала сама; никто никогда не входил в ее комнату, откуда доносился такой подозрительный запах, что соседи пожаловались. Воспользовавшись своей отмычкой, хозяйка вошла туда без предупреждения: пол был усеян испражнениями, а в шкафу высохшие экскременты выстроились на досках, словно пирожные у кондитера. Это наделало много шума. Виновная была немедленно изгнана и, рыдая, под градом ругательств, покинула отель.

Я говорила, как заботливо я распоряжалась провизией, которую мне удавалось достать; меня огорчало и сердило, если, открыв пакет с лапшой, я замечала кишащих там червей: многие торговцы без зазрения совести распродавали непригодные запасы. Однажды я с изумлением обнаружила, что мои пакеты с чечевицей и горохом выпотрошены, а внутри лежал мышиный помет; мыши прогрызли дерево шкафа, чтобы пробраться внутрь. Я раздобыла жестяные коробки, и мне удалось защитить свое добро, но по ночам я часто слышала возню и позвякивание металла: враг атаковал. Говорили, будто в Париже кишмя кишели крысы, и они беспокоили меня гораздо больше, чем безобидные посетительницы отеля «Пти Мутон». Под конец они заставили меня возненавидеть свое жилище.

Между тем до приезда Курбо я все еще не осознавала степень его убожества; он приехал в Париж с женой, и я пригласила их на ужин; я тщательно готовила еду, в картофельный пирог я положила два яйца, а в морковное блюдо — несколько граммов масла. Когда они вошли, то обменялись такими недоумевающими взглядами, что я поняла, какая дистанция отделяла мою лачугу от их дома в Гавре. Я смущенно поставила на стол бурду, которую приготовила. Позже мы поговорили об этом, и они признались в своем удивлении.

Я продолжала жить под колпаком; тем временем «семья» увеличилась еще на одного члена: им стал Бурла, молодой испанский еврей, который весной 1941 года посещал в лицее Пастера уроки Сартра. Время от времени он приходил повидаться с ним во «Флору» или в «Дё Маго». Отец его ворочал большими делами и полагал, что ему нечего бояться немцев, поскольку он находился под защитой испанского консула. Бурле было восемнадцать лет, его лицо некоторым казалось уродливым, а другим — прекрасным; под вьющимися, всклокоченными, очень черными волосами — темные, искрящиеся жизнью глаза, вид кроткий и страстный; он нам очень нравился. В мире Бурла жил суматошно, ребячливо, неловко, страстно, неутомимо. Он с жаром читал Спинозу и Канта, рассчитывал позже участвовать в конкурсе на должность преподавателя философии. Однажды, разговаривая с ним о будущем, Сартр спросил: «А в случае немецкой победы?» — «Немецкая победа не входит в мои планы», — твердо ответил он. Он писал стихи, читал их; мы думали, что у него есть шанс стать настоящим поэтом. Как-то он пытался объяснить мне, насколько ему было легко и одновременно трудно выплескивать слова на чистую страницу. «Что мне нужно, — сказал он, — так это доверять пустоте». Это выражение поразило меня. Я всегда прислушивалась к тому, что он говорил, поскольку он не выдвигал ничего такого, истинность чего не проверил бы сам.

Он встретил Лизу и привязался к ней, они решили жить вместе и поселились в моем отеле на улице Дофина. Они все время ссорились, но невероятно дорожили друг другом. Он оказывал на нее хорошее влияние; за собой он не признавал никаких прав и отдавал все, что имел: свой шоколад, свой свитер, деньги, которые выманивал у отца, и те, которые брал у него: месье Бурла хранил в ящике стопки золотых монет, и два или три раза Бурла стянул оттуда по одной; в таких случаях он предлагал Лизе пиршества с черного рынка: они поглощали уйму сливочного мороженого, устриц, сосисок. Его щедрость завораживала Лизу до такой степени, что она испытывала соблазн подражать ему. Приятно было видеть ее, такую высокую, светловолосую, шагающую с крестьянской величавостью рядом с Бурлой, смуглым, проворным, со сторожкими глазами и руками. Он считал меня чуточку слишком рассудительной, и все-таки очень любил. По вечерам Лиза требовала, чтобы я укутывала их в постели. Я целовала ее, и он подставлял мне лоб: «А я? Меня вы не поцелуете?» Я целовала и его тоже.

Зима была суровой. Недоставало не только угля, но и электричества; закрылись многие станции метро; в кинотеатрах отменили утренние сеансы; часто случались отключения, во время которых мы освещались свечами, которые, впрочем, очень трудно было достать. И речи не было о том, чтобы работать в ледяной сырости моей комнаты. Во «Флоре» было не холодно, когда гасли электрические лампочки, ацетиленовые фонари давали немного света. Тогда-то у нас и вошло в привычку располагаться там в свободное время. Мы не только находили там относительный комфорт: это была наша querencia, мы чувствовали себя там дома, в укрытии.

Я старались прийти туда к самому открытию, особенно зимой, чтобы занять лучшее место, где было теплее всего, рядом с печной трубой. Я очень любила этот момент, когда в пустом еще зале Бубаль в повязанном вокруг поясницы синем фартуке оживлял свой мирок. Он обитал над кафе в квартире, куда попадали по внутренней лестнице, выходившей на площадку второго этажа; он спускался из квартиры до восьми утра и сам отпирал двери. Его глаза на выразительном овернском лице были налиты кровью: час или два они не светлели. Сердитым голосом он отдавал распоряжения мойщику посуды, который через открытый возле кассы люк поднимал бутылки и банки; с официантами, Жаном и Паскалем, он обсуждал вчерашние события: ему всучили вонючий эрзац-кофе, но посетители, не моргнув, его проглотили; он прыскал со смеху, но в ярости: «Дай им дерьмо, они и его слопают!» С той же озлобленностью он выпроваживал и встречал торговых представителей. Став на колени, служанка энергично мыла плитку; она гордилась своим делом. «Я, — сказала она однажды мойщику посуды, — я никогда не нуждалась в мужчинах: я сама всего добивалась». Постепенно Бубаль успокаивался и снимал свой фартук; белокурая, завитая, розовая, ухоженная, его жена, в свою очередь, спускалась по лестнице и располагалась за кассой. Появлялись первые посетители; я с завистью смотрела на продавщицу книг с улицы Бонапарта: рыжеватая, чем-то похожая на лошадь, всегда в сопровождении красивого парня, она заказывала чай и маленькие баночки конфитюра непомерной цены; большинство, как и я, довольствовались черноватым пойлом. Маленькая брюнетка, подруга Сони и Аньес Капри, исчезнувшая на два года, села однажды утром за круглый столик и простодушно заказала: «Кофе со сливками». Со всех сторон послышались смешки с оттенком осуждения. Меня поразило, что эти три слова стали такими нелепыми, а главное, удивило, что обычно я так мало этому удивлялась.

Когда в 1938, 1939 годах мне говорили, что немцы вместо кофе глотают желудевый отвар, меня брала оторопь: мне казалось, что я принадлежу к некой породе, столь же далекой, как те племена, которые лакомятся белыми червями. И что же! Теперь мне приходилось делать усилие, чтобы вспомнить, как прежде во «Флоре» можно было пить апельсиновый сок и есть яичницу.