и. Снаружи нас окружали оккупанты и их приспешники; улицы первратились в преграды; вместо того чтобы соединять дома, они их изолировали, и дома принимали истинный свой облик: бараков узников; Париж стал огромным лагерем. Мы отвергли это разъединение и если не нарушили правило, то, по крайней мере, преступили его: пить и разговаривать вместе средь тьмы — это было такое скрытое удовольствие, что оно казалось нам недозволенным, обретая прелесть тайных радостей.
Этот вечер продолжился для нас новыми отношениями. Год или два назад мы ужинали у Десносов с Дорой Маар и Пикассо, беседа шла вяло. Мы снова увидели Пикассо во время репетиций его пьесы и в день читки; он пригласил нас на обед в ресторан каталонцев[127], где питался вместе с Дорой Маар, и несколько раз принимал нас в своей мастерской. Обычно мы ходили туда утром с Лейрисами. Он жил на улице Гран-Огюстен и спал в комнате, голой, как камера; не было мебели и в просторном чердачном помещении, где он работал: только печь, трубы от которой тянулись повсюду, а еще мольберты и картины, одни — повернутые лицом к стене, другие — на виду. По разным выставкам я знала, каким образом он трансформировал тему от одного полотна к другому; в эту пору он писал вид на Нотр-Дам, подсвечник, вишни, и по разным версиям становилось понятна игра его находок, его успехи, остановки, капризы. По сравнению с прежними его работами, эти были скорее более совершенными, чем новыми; однако это совершенство имело свою особую ценность, и мне нравилось открывать для себя эти полотна на месте, в самый момент их создания. Пикассо всегда встречал нас с пылкой живостью; его разговор отличался веселостью и блеском, однако с ним трудно было разговаривать, скорее он предавался монологам, которые портил избытком парадоксов не первой свежести; особенно мне нравились его лицо, его мимика, его живые глаза. Однажды он ужинал у меня в номере с Дорой и Лейрисами; я совершила чудеса. Большая салатница с черной и красной смородиной вызвала хор похвал.
Более тесно мы сошлись с четой Салакру. Салакру отличали пронзительный взгляд, легкий смех, острый зуб, цинизм, который он охотно обращал против себя и от которого забавно тогда веяло свежестью; одна из его привлекательных черт состояла в том, что он — маскируясь, как все, — с увлечением признавался во многих вещах, которые обычно стараются не афишировать: например, в своих страхах, своем тщеславии.
У Лейрисов потом мы также часто встречались с Жоржем Батаем, «Внутренний опыт» которого меня местами раздосадовал, а местами глубоко тронул, и с Лимбуром, чей роман «Ваниль» мне так понравился. Часто утверждают, что писателей следует знать только по их книгам, живьем они разочаровывают: я убедилась, что из существующих общеизвестных истин эта самая ложная. Каким бы ни было будущее этих встреч, никогда знакомство с автором, чьи произведения я уважала, не огорчало меня. У каждого была своя собственная манера внимать миру, неприязнь или теплота, свой стиль, тон, который шел вразрез с повседневной пошлостью. Очарование могло со временем потускнеть или застыть, но существовало всегда и с первых же сказанных слов обретало силу.
Одна из привлекательных черт того круга, в который мы попали, состояла в том, что в прошлом почти все его члены были сюрреалистами, и раскол между ними относился к более или менее давним временам; наш возраст, наше университетское образование держали нас, Сартра и меня, в стороне от этого движения, которое косвенно, однако, много для нас значило; мы кое-что унаследовали от внесенной ими лепты и их неудач; когда Лимбур рассказывал нам о сеансах автоматического письма, когда Лейрис и Кено вспоминали отлучения, предписанные Бретоном, его тиранию и вспышки гнева, то эти рассказы, куда более подробные, более яркие и более правдивые, чем любая книга, давали нам возможность проникнуть в собственную предысторию. Однажды на втором этаже «Флоры» Сартр спросил Кено, что осталось у него от сюрреализма. «Впечатление, что у меня была молодость», — ответил он. Его ответ поразил нас, и мы позавидовали ему.
Я извлекла и другую пользу из этих отношений. Я знала мало женщин моего возраста и ни одной, которая вела бы жизнь классической супруги; проблемы Стефы, Камиллы, Луизы Перрон, Колетт Одри, мои собственные были в моих глазах индивидуализированными, а не родовыми. Я поняла, что до войны по многим вопросам я грешила абстрактностью: теперь я знала, что далеко не безразлично — быть евреем или арийцем; но я не замечала, что существует женский удел. Внезапно я стала встречать большое число женщин, которым было за сорок и которые, несмотря на разницу в их возможностях и достоинствах, все обладали одинаковым опытом: они жили как «относительные существа». Поскольку я писала, и моя ситуация отличалась от их собственной, и еще, думаю, потому что я умела хорошо слушать, они многое мне поведали; я начала понимать трудности, мнимую легкость, подвохи, препятствия, которые встречаются на пути большинства женщин; я также почувствовала, в какой мере это их принизило и вместе с тем обогатило. Пока еще я не придавала большого значения вопросу, который непосредственно меня не касался, однако внимание мое пробудилось.
Пить вместе, обедать и ужинать группами более или менее многочисленными, этого было недостаточно; нам хотелось воскресить ту исключительную ночь, которую мы провели после читки «Желания, пойманного за хвост»; в марте — апреле мы организовали то, что Лейрис именовал fiestas[128]. Первое состоялось у Жоржа Батая, в квартире, выходившей во двор особняка Роан. Там прятался музыкант Рене Лейбовиц со своей женой. Через две недели мать Боста предоставила нам свою виллу в Таверни: для семидесятилетней вдовы пастора у нее были широкие взгляды; она заперла на ключ свои шкафы и ценные безделушки, расставила на столе шахматные доски и ушла ночевать в другое место. В июле — я к этому вернусь — состоялась еще одна fiesta у Камиллы. В жизни мне часто случалось веселиться, но лишь во время этих ночей я поняла истинный смысл слова «праздник»[129].
Для меня[130] праздник — это прежде всего пылкое прославление настоящего перед лицом тревоги грядущего; спокойное течение счастливых дней не вызывает ощущения праздника; но если в недрах несчастья возрождается надежда, но если вновь обретается связь с миром и со временем, тогда мгновение начинает пламенеть, можно в нем замкнуться и раствориться: это праздник. Горизонт вдали по-прежнему остается смутным, угрозы там смешиваются с обещаниями, вот почему каждый праздник так волнует: он противостоит этой двусмысленности, а не отводит ее. Ночные праздники в дни побед: в глубине живых восторгов всегда присутствует смертельный привкус, однако смерть на краткий сверкающий миг превращается в ничто. Над нами нависла угроза; после освобождения нас ожидало множество разоблачений, разные горести и неопределенная сутолока месяцев и лет; мы не обольщались, мы только хотели исторгнуть из этой неопределенности несколько самородков радости и упиться их блеском, вопреки грядущим дням, которые разочаровывают.
В этом мы преуспевали благодаря нашему соучастию; детали этих ночей мало что значили: нам достаточно было быть вместе. Эта радость, в каждом из нас зыбкая, на лицах, которые нас окружали, становилась солнцем и озаряла нас; дружба способствовала этому не меньше, чем успех союзников. Обстоятельства символическим образом еще больше укрепляли связи, о прочности и молодости которых я сказала. Непреодолимая зона безмолвия и ночи отделяла нас от всех; нельзя ни войти, ни выйти: мы обитали в ковчеге. Мы становились своего рода братством, отправляя, укрывшись от мира, свои тайные обряды. И нам действительно приходилось изобретать ворожбу, ибо высадка пока еще не состоялась, Париж не был освобожден, и Гитлер не уничтожен; как праздновать события, которые еще не свершились? Существуют магические проводники, которые сметают расстояния в пространстве и времени: эмоции. Мы создавали огромную коллективную эмоцию, которая без промедления осуществляла наши желания: победа становилась осязаемой в пламени, которое она разжигала.
Чтобы раздуть этот огонь, мы использовали классические приемы. Прежде всего — веселое застолье. Все праздники нарушают привычную экономию излишеством угощения: на скромном уровне так было и у нас. Требовалось немало хлопот и суровых ограничений, чтобы собрать провиант и бутылки, которыми мы снабжали наш буфет: и вдруг еда и питье в изобилии! Изобилие, такое отвратительное, когда оно создается напоказ[131], становится захватывающим, если радует изголодавшиеся желудки; мы бесстыдно усмиряли свой ненасытный голод. Любовное смятение занимало мало места в наших вакханалиях. Порвать с повседневностью нам помогал главным образом алкоголь: в спиртном мы себе не отказывали; никто среди нас не стыдился напиться; некоторые почитали это чуть ли не долгом; Лейрис, в числе прочих, усердствовал в этом и отлично преуспевал; тогда он устраивал представления с большим размахом. Я, как сейчас, вижу его, сидя преодолевающим лестницу в Таверни; со смеющимся лицом он подскакивал на ступеньках, не расставаясь при этом со своим немного чопорным достоинством. Каждый из нас более или менее сознательно становился таким образом шутом для остальных: мы представляли собой настоящую ярмарку с ее историями, шарлатанами, скоморохами, балаганными трюками. Дора Маар изображала бой быков; Сартр в глубине шкафа дирижировал оркестром; Лимбур с видом каннибала резал окорок; Кено с Батаем дрались на дуэли с бутылками вместо шпаг; Камю, Лемаршан играли на кастрюлях военные марши; те, кто умел, пели, кто не умел — тоже; пантомимы, смешное кривлянье, обличительные речи, пародии, монологи, исповеди, импровизации не иссякали и встречались с восторгом. Ставили пластинки, танцевали, одни — Ольга, Ванда, Камю — очень хорошо, другие — хуже. Захваченная радостью жизни, я обретала свою прежнюю уверенность, что жизнь может и должна быть счастливой. Она упорствовала, найдя отражение в лучах рассвета. Потом бледнела, но до конца не умирала: ожидание продолжалось.