Зрелость — страница 115 из 127


На Пасху мы поехали в Ла-Пуэз; во время нашего отсутствия Париж бомбили почти каждую ночь и с таким грохотом, что Бост мечтал, как он писал, стать командиром какого-нибудь очага обороны: он с трудом выносил необходимость ждать сложа руки, что потолок упадет ему на голову. Он жил в ста метрах от Монпарнасского вокзала, а Военно-воздушные силы Великобритании систематически бомбили вокзалы; они так успешно дезорганизовали работу железных дорог, что Бост потратил три часа вместо двадцати минут, чтобы добраться до Таверни; сначала прошли два поезда, на которые он не только не смог сесть, а даже просто уцепиться за буфер, потом тот, на который ему удалось попасть, делал странные зигзаги по предместью и останавливался каждые два километра. Вернувшись, мы нашли Северный, Лионский и Восточный вокзалы закрытыми. Чтобы отправиться в Лион, надо было ехать из Жювизи, а в Бордо — из Донфер-Рошро. Однажды ночью я подумала, что земля и небо взрываются: стены отеля дрожали, и я тоже приготовилась дрожать, когда Сартр пришел за мной и увлек на террасу отеля; горизонт пылал, а какое буйное празднество в небе! Я была зачарована и забыла о страхе. Это бурное зрелище продолжалось более двух часов. На следующий день мы узнали, что вокзал Ла-Шапель разнесен и завален обломками, бомбы падали у подножия Сакре-Кёр.

Ограничения ужесточились; участились отключения электричества; последний поезд в метро трогался в двадцать два часа; уменьшилось число сеансов в театрах и кино. Есть было нечего. К счастью, Зетта подсказала мне способ добывать пропитание: привратник завода Сен-Гобен в Нёйи-су-Клермон продавал мясо. Вместе с Бостом я совершила несколько успешных поездок. Поезд довозил нас вместе с нашими велосипедами до Шантийи; километров двадцать мы ехали на велосипедах, делали свои покупки на заводе и выпивали по стаканчику в деревенской гостинице; поблизости находился огромный заброшенный карьер, откуда прежде извлекались камни для собора Бове; теперь там выращивали шампиньоны, которых мы каждый раз привозили по нескольку килограммов. По дороге мы часто слышали взрывы и залпы зенитной артиллерии. Вокзал Крейла и его окрестности были уничтожены; тем не менее однажды во второй половине дня, когда мы пересекали разрушенный город, прозвучала тревога. Несмотря на жару, проезжая по мосту над железнодорожным полотном, я изо всех сил жала на педали; какая пустыня вокруг нас и какое безмолвие! Дальше безмятежный запах лугов и полей все еще был пропитан тайным ядом; дорога была усеяна лентами блестящей бумаги, происхождение которых я так никогда и не узнала, но их вид вызывал у меня неприятное чувство. Однако я торжествовала, когда выгружала у себя в номере куски свежей говядины.

На стенах Парижа мы увидели распластавшуюся улитку цветов английских и американских флагов и ползущую вдоль итальянского побережья; незадолго до этого мы узнали, что продвижение союзников к Риму стремительно развивается; пресса не скрывала, что час высадки близок. Во «Флоре» атмосфера менялась. Франсис Вентенон сказал мне по секрету, что он целиком связал себя с движением Сопротивления. Псевдосекретарь Лаваля исчез так же, как и Зизи Дюгоммье. Лица редакторов «Пилори» и «Жерб» вытянулись; в то утро, когда газеты сообщили о казни Пюшё, они поздоровались кивком головы, казалось, у них не было сил говорить. Один из них в конце концов выдавил из себя фразу. «Это суд над нами», — произнес он. «Да», — ответил другой, и глаза их затуманились. Сотрудника «Пилори» повесили в дни Освобождения; судьба его собрата мне неизвестна.

Внезапно небо над нашими головами омрачилось: арестовали Бурлу. Лиза, которой бомбардировки не давали спать и которая никогда не ела досыта, уехала в Ла-Пуэз. Бурла продолжал жить в их комнате; однажды все-таки он провел ночь у своего отца. Немцы позвонили в пять часов утра и обоих увезли в Дранси. Месье Бурла жил с белокурой арийкой, которую не тронули; уходя, Бурла обнял ее. «Я не умру, потому что не хочу умирать», — сказал он ей. Она тут же связалась, уж не знаю через кого, с одним немцем, который называл себя Феликсом и обещал за три или четыре миллиона спасти отца и сына. Он подкупил сторожа, и Лиза, в тревоге вернувшаяся в Париж, получила от Бурлы несколько записок, нацарапанных на клочках бумаги; с ними обращаются довольно грубо, писал он, но они не теряют бодрости духа; они доверяли Феликсу. И, казалось, не без основания. Однажды утром Феликс сообщил блондинке, что всех заключенных Дранси отправили в Германию, однако ему удалось добиться, чтобы двух его подопечных оставили. Во второй половине дня по цветущей весне я провожала Лизу в Дранси. В ближайшем от вокзала кафе нам сказали, что ночью бронепоезда тронулись со станции и что в высотных домах никого не осталось. Мы подошли к проволочным заграждениям; соломенные тюфяки проветривались на краю открытых окон, и в комнатах — никого. Мы захватили свои бинокли и вдалеке заметили два силуэта, наклонявшихся к нам. Бурла снял свой берет и радостно помахал им, обнажив бритый череп. Да, Феликс сдержал слово. Через день он рассказал блондинке, что обоих Бурла перевели в лагерь американских пленных: скоро он вызволит их оттуда; питались они хорошо, загорали на солнце, но нуждались в белье; блондинка с Лизой набили бельем целый чемодан. Лиза никогда не видела Феликса; она знали лишь то, что рассказывала ей блондинка, которая увлеклась им: она вязала для него пуловеры. Лиза попросила, чтобы он принес записку от Бурлы: он ничего не принес. Она настаивала, требовала кольцо, которое она подарила Бурле, и с которым он никогда не расставался; никакого кольца. Она испугалась. Почему такое молчание? Где находится наконец этот лагерь пленных? Блондинка выглядела смущенной; была ли она жертвой обмана Феликса или его сообщницей, или же пыталась уберечь Лизу, как можно дольше оставляя ее в неведении? Она долгое время упорствовала, прежде чем передать ответ немца: «Их давно уже убили».

Я была потрясена и состоянием Лизы, и своим собственным переживанием; меня возмущало множество смертей, но эта коснулась меня глубоко. Бурла жил в непосредственной близости со мной, я приняла его сердцем, и ему было всего девятнадцать лет. Сартр осторожно пытался убедить меня, что в каком-то смысле любая жизнь конечна, что умереть в девятнадцать лет не более абсурдно, чем в восемьдесят: я ему не верила. Сколько городов и лиц мог бы полюбить Бурла, и он их не увидит! Каждое утро, открывая глаза, я крала у него мир. Самое скверное было то, что я ни у кого ничего не крала; никто не мог сказать: «У меня украли мир». Смерть Бурлы ничем не подтверждалась; нет ни могилы, ни трупа, ни единой кости. Словно ничего, абсолютно ничего и не случилось. Нашлись лишь несколько слов от него на клочке бумаги: «Я не умер. Нас только разлучили». Это были слова из другой эпохи. А теперь никого не было, чтобы сказать: «Нас разлучили». Это небытие мутило мне разум, я терялась. А потом я возвращалась на землю, но она обжигала меня. Почему все так произошло? Почему именно в эту ночь он ночевал у отца? Почему отец считал себя в безопасности, почему мы поверили ему? Неужели это блондинка, его миллионы и Феликс убили его? При депортации он, возможно, остался бы жив. Вопросы были бессмысленные, но они не давали мне покоя. Был и еще один, который я с ужасом задавала себе. Бурла сказал: «Я не умру, потому что не хочу умирать». Он не выбирал встречу со смертью, она обрушилась на него без его согласия: успел ли он увидеть ее лицом к лицу? Кого убили первым: отца или его? Если бы он знал, я в этом уверена, во весь голос или про себя он крикнул бы нет, и этот чудовищный всплеск, хоть и тщетно, но навсегда оставался бы запечатленным в вечности. Он крикнул бы «нет», и больше ничего бы не было. Эта история казалась мне невыносимой. Но я ее вынесла.

Мне труднее, чем в отношении любого другого периода, определить истинную окраску моих дней. Эти четыре года были неким компромиссом между ужасом и надеждой, между терпением и гневом, между отчаянием и возвратами радости; внезапно любое примирение стало казаться невозможным, я была раздавлена. В течение нескольких месяцев мне казалось, что я возрождаюсь, жизнь снова восхищала меня; но вот Бурла исчез: никогда я с такой очевидностью не ощущала своенравный ужас нашего смертного удела. Есть люди, более благоразумные или более равнодушные, которых эти противоречия мало трогают; они растворяются в неясном полумраке, где протекают их дни, которые изредка едва преображают некие отблески и тени. Я же всегда ревностно отделяла тьму от света; ночь, копоть для меня сосредоточивались в кратких мгновениях, которые я судорожно истощала в слезах, такой ценой я сохраняла для себя небеса незамутненной ясности. После нескольких дней глубокой печали именно таким образом я оплакивала Бурлу; по причине самой его смерти и всего, что она означала, минуты, когда я предавалась этому возмущению, отчаянию, обрели исступленную силу, какой я никогда не ведала: поистине адскую. Но едва вырвавшись из ее пут, я снова была увлечена сиянием будущего и всем, что изо дня в день составляло мое счастье.


Мы уже несколько месяцев слышали разговоры об одном неизвестном поэте, которого Кокто отыскал в тюрьме и которого он считал величайшим писателем эпохи; так, по крайней мере, он оценивал его в письме, направленном в июле 1943 года в 19-е отделение исправительного суда, через который должен был пройти Жан Жене, уже девять раз осужденный за воровство. Барбеза рассчитывал опубликовать в «Арбалете» отрывки из его прозаических произведений и кое-какие стихи; его жена, темноволосая Ольга, время от времени навещала Жана в тюрьме, именно от нее я узнала о его существовании и о некоторых подробностях его жизни. В младенчестве его забрали в дом призрения и поместили к крестьянам; большая часть его детства прошла в исправительных домах; он долгое время занимался воровством и грабежами по всему миру и был гомосексуалистом. В тюрьме он начал читать; он сочинял стихи, потом написал книгу. Ольга Барбеза рассказывала о нем чудеса. Я реже, чем в молодости, попадалась на удочку; гениальный проходимец казался мне несколько условным персонажем; зная пристрастия Кокто к необычному и к открытиям, я п