Зрелость — страница 30 из 127

Лицо это было лицом Зазы, которую я снова назвала Анной, опять попытавшись воскресить ее образ. Она вышла замуж за наиболее одаренного сына Эстиньяков и во время каникул, которые она проводила в окрестностях Юзерша, стала подругой Мадлен и познакомилась с Пьером, который снова встретился с ней в Париже. Любовные истории казались мне банальными; впрочем, набожность Анны, ее верность, уважение, с каким относился к ней Пьер, исключали для них вульгарную связь; я придумала для них платоническое, но очень глубокое чувство; интеллектуально, морально Анна открывалась для жизни. Однако муж запрещал ей любые дружеские отношения. Как и в предыдущем романе, разрываясь между долгом и счастьем, она умирает. Так, сатира обернулась трагедией; буржуазный спиритуализм проявлял не только свою смехотворность, но и губительность.

Между тем Мадлен присоединилась к своему брату в Париже; они вели забавную аморальную игру: ловко умея надувать мужчин, она вместе с братом устраивала кражи. Свою партию она исполняла с легкостью, но были у нее и свои проблемы; ее терзала болезнь, от которой, по моим ощущениям, и я не совсем излечилась: ее завораживал другой. «Как мне хотелось бы стать похожей на Маргерит!» — думала она в детстве, встречаясь с маленькой жительницей поместья и любуясь ее безупречными локонами. Брата она любила таким, каков он был, однако влюбилась в приятеля Пьера, молодого коммуниста по имени Лаборд, уверенность и сила которого восхищали ее, и с тех пор мир вращался вокруг этого человека, совершенно самодостаточного, отводившего ей роль одного из своих сателлитов. Но вот случилось так, что он тоже полюбил Мадлен, она была нужна ему, и он сказал ей об этом; мираж растворился, Лаборд оказался не безупречным совершенством, а всего лишь человеком, подобным Мадлен. Она отвернулась от него и снова горделиво погрузилась в собственную жизнь.

У этого романа было одно достоинство: несмотря на обилие эпизодов и тем, я основательно его выстроила, я не бросила по дороге ни одного персонажа; внешние события естественным образом сочетались с личным опытом, я сделала успехи в искусстве рассказывать историю, вести сцену, в умении выстраивать диалоги. И все-таки мое поражение было от этого не менее очевидным. Снова, воплощая историю Зазы, я предала ее; я опять совершила ошибку, подменив мать мужем, и если его ревность воспринималась с большим пониманием, чем в предыдущем романе, то я, однако, не сделала более правдоподобным безнадежное отчаяние Анны. Раз она продолжала жить со своим мужем, «спасение», которое предлагал ей Пьер, не было таковым; их разрыв лишал ее только дружбы, которой я не сумела придать необходимого жгучего накала, чтобы оправдать смерть Анны.

Преображение Мадлен получило еще меньше оправдания; учитывая ее характер, казалось неубедительным, что она могла отказаться от мужчины, сохранив при этом к нему огромное уважение, только потому, что он любил ее.

Наконец, я не знала среды, в которой вращался Пьер; второстепенные персонажи были невыразительны, лишены жизненности. После приемлемого начала роман тянулся нескончаемо. Наспех закончив последние главы, я поняла, что партия проиграна.

Вопреки всему, самыми убедительными пассажами были те, в которых описывались трудности Мадлен. Я вновь обрела спокойствие, но осталась под впечатлением от резкого перехода, совершенного мною, от гордыни к смирению. Мне так и не удалось окончательно решить самую серьезную из своих проблем: примирить свое настоятельное стремление к самостоятельности с чувствами, которые неудержимо толкали меня к другому.


В этом году Муссолини устроил в Риме «фашистскую выставку», и, чтобы привлечь туда иностранных туристов, итальянские железные дороги предоставляли им скидки в 70 %. Мы без угрызений совести воспользовались этим. В отличие от Испании, где крылось много уродств, в Италии не было ни одной стены, которая не поражала бы своей красотой; меня она сразу покорила. Сартра — нет; под аркадами Пизы он с насупленным видом сказал мне, что находит эту страну слишком сухой и что ему там совсем не нравится: дело в том, что ему противно было сталкиваться на улицах с маленькими фашистами в черных рубашках.

Мы посетили самые красивые города центральной Италии, две недели провели во Флоренции. Рим мы решили оставить до следующего путешествия и остановились там всего на четыре дня. Жили мы на площади Пантеона в гостинице «Альберго дель Соле», по словам гида, самой дешевой в городе, там когда-то проживал Сервантес. Мы влюбились в площади, фонтаны и чарующие статуи. Мне нравилось, что Форум представлял собой большой сад с олеандрами, росшими вдоль Священного пути, и красными розами вокруг Бассейна Весталок. И вот я уже гуляю по холму Палатин. Однако присутствие Муссолини давило на город; на стенах красовались навязчивые надписи, тон задавали чернорубашечники. Ночью на улицах никого не было; этот город, где застывшие века горделиво торжествовали над небытием, как будто исчезал. Однажды вечером мы, единственные свидетели, решили бодрствовать там до рассвета. Около полуночи на площади Навона мы разговаривали, сидя на краю фонтана; за закрытыми ставнями ни единого проблеска света. Подошли двое чернорубашечников: что мы делаем на улице в такой час? Наше положение туристов снискало нам их снисхождение, однако они решительно попросили нас отправиться спать. Мы не подчинились; волнительно было шагать по узким римским улицам, не слыша ничего другого, кроме звука собственных шагов, словно мы чудесным образом очутились в одном из селений майя, которое джунгли скрывают от посторонних глаз. Около трех часов в Колизее на нас был направлен фонарь: что мы здесь делаем? Похоже, на этот раз даже для туристов наше поведение было неподобающим. Вздыхая при воспоминании о долгих мадридских ночах, мы в конце концов вернулись в гостиницу. Чтобы оправдать наши билеты со скидкой, нам пришлось побывать на фашистской выставке. Мы бросили взгляд на витрины, где были выставлены револьверы и дубинки «фашистских мучеников».

В Орвието мы видели фрески Синьорелли, задержались на несколько часов среди красных кирпичей Болоньи. А потом была Венеция. Выйдя с вокзала, я с изумлением смотрела на путешественников, которые давали гондольерам адреса своих гостиниц; я надеялась, что такая размеренность никогда не станет моим уделом. Свои чемоданы мы оставили в камере хранения и отправились на долгую прогулку по городу; Венеция открылась нашему взору такой, какой мы больше никогда ее не увидим: это был первый раз. Впервые мы видели «Распятие» Тинторетто. И здесь же, в Венеции, возле моста Риальто мы впервые увидели эсэсовцев в коричневых рубашках; они были совсем не похожи на маленьких черных фашистов; очень рослые, с пустыми глазами, они твердо чеканили шаг. Триста тысяч коричневорубашечников, марширующих в Нюрнберге: это было страшно себе представить. У Сартра дрогнуло сердце, когда он понял, что всего через месяц на улицах Берлина он будет ежедневно встречаться с ними.

В Милане у нас не осталось ни единого су. Мы с грустью бродили под сводами Галереи; рестораны, магазины казались нам неслыханной роскошью, поскольку были недоступны нам. Пришлось отказаться от трех дней, которые мы должны были провести на озерах. Я чуть не плакала от ярости, настолько любая жертва выводила меня из себя. Мы вернулись в Париж.


После отъезда Сартра в Берлин я потеряла всякий интерес к общественным делам. Между тем на небе собирались тучи, их прорывало, сверкала молния. Гитлер разорвал отношения с Лигой Наций, и триумфальный плебисцит, последовавший за его громкой речью 11 ноября, показал, что Германия с энтузиазмом принимала эту политику силы. Никто не поверил ему, когда он заявил, что Германия хочет мира «при соблюдении и равенстве прав». Между тем французские левые продолжали утверждать, что именно Франция должна помешать войне. «Противостоять волнам страха, такова цена мира», — писал Ален в начале 1934 года. Вердикт Лейпцигского процесса — все обвиняемые были оправданы, кроме Ван дер Люббе, приговоренного к смерти и казненного в январе, — убедил левых, что нацисты не были уверены в своей силе. Более всего их страшил подъем французского фашизма. Организации правых под предлогом международного положения и экономического застоя занимались распространением антидемократического воинственного национализма. Скандал, связанный с делом Ставиского, начавшийся в конце декабря, быстро разрастался: правые шумно использовали его против объединения левых, против Третьей республики, парламента и демократии в целом. На протяжении всего января лига «Аксьон франсез», «Патриотическая молодежь», «Французская солидарность», Национальный союз ветеранов войны, «Огненные кресты» устраивали столкновения на бульваре Распай, на бульваре Сен-Жермен, возле Палаты депутатов. Кьяпп сознательно предоставлял им свободу действий. После манифестации, собравшей 26 января на площади Оперы около сорока тысяч человек, кабинет министров подал в отставку; Даладье сформировал новое правительство и отстранил от должности Кьяппа. А 6 февраля, в тот день, когда министры предстали перед Палатой депутатов, начался мятеж. Я лишь издалека следила за всей этой историей: я не сомневалась, что меня она не касается. После бури наступит затишье; мне казалось, что не стоит беспокоиться по поводу этих волнений, над которыми в любом случае я была не властна. Фашизм набирал силу по всей Европе, назревала война: я по-прежнему пребывала в вечном покое.

Мне понадобилось много упорства, чтобы придерживаться такой безучастности: времени у меня было предостаточно, я даже не всегда знала, как им распорядиться. Я погружалась в провинциальную скуку. От своих коллег я ничего нового не ожидала. Мадемуазель Люка, преподаватель английского, была похожа на огромный гриб; черное бархатное платье, из-под которого виднелась розовая манишка из ангорской шерсти, ниспадало до самых щиколоток. «Я не решаюсь расстаться со своими детскими платьями!» — говорила она; она ненавидела своих учеников, которые отвечали ей тем же. Мадемуазель Обен, только что прибывшая из Севра, изображала из себя ветреницу; она кружила по учительской, вздыхая: «Ласка! Мне нужна ласка!» Конечно, Симона Лабурден была не такой глупой; это с ней у Марко была связь, она была знакома с мадам Лемэр и Панье; черноволосая, с очень красивыми серо-голубыми глазами, с жестким, безупречно очерченным профилем и плохими зубами; мы не слишком симпатизировали друг другу, но в Севре она была в приятельских отношениях с Колетт Одри, и мы часто обедали втроем в многолюдном ресторане возле вокзала. Нас сближали наши воззрения. Политикой активно занималась одна Колетт: она слыла красной; однако у нас с Симоной были примерно одинаковые взгляды на события, мы разделяли воззрения Колетт. В силу своей молодости, своих мыслей и поведения в лицее мы представлялись чем-то вроде авангарда. Мы много внимания уделяли своим туалетам. Колетт обычно носила рубашки фирмы «Лакост» и галстуки, удачно и смело подбирая оттенки; у нее была очень красивая, казавшаяся нам великолепной, черная кожаная куртка с белыми отворотами. Подруга Симоны одевалась в больших магазинах и время от времени делала ей подарки в виде какого-нибудь костюма изысканной простоты. Моей единственной утонченностью были свитера, которые моя мать вязала для меня по тщательно отобранным моделям, их нередко копировали мои ученицы. Наш макияж, наши прически опровергали определение, какое отец одной ученицы с восхищением предложил однажды Колетт Одри: мирские монашки.