Между тем из-за содержания моих уроков руанская буржуазия относилась ко мне плохо: рассказывали, будто меня содержит некий богатый сенатор. Не потому ли, что на вокзале Сен-Лазар меня часто встречал Панье, производивший хорошее впечатление? Хотя для сенатора он, пожалуй, был немного молод, а в моем образе жизни и поведении не было ничего от богатой содержанки. Однако люди не давали себе труда присмотреться, а просто сплетничали. В классе я избегала неосмотрительности и не давала больше ученицам скандальных книг, а, касаясь практической морали, отсылала их к учебнику Кювилье. Однако, когда речь зашла о семье, я сказала, что предназначение женщины не ограничивается исключительно рождением детей. Несколькими месяцами ранее, в декабре, маршал Петен провозгласил в одной речи о необходимости присоединить школу к армии, и направленный преподавателям циркуляр предписывал им заняться пропагандой, способствующей повышению рождаемости, в связи с этим я позволила себе иронический намек. Тут же распространился слух, будто я хвасталась богатыми любовниками и советовала своим ученицам следовать моему примеру; кроме того, я будто бы настоятельно требовала от каждой из них одобрения, и лишь всего несколько девочек «высокой нравственности» осмелились мне возразить. С тех пор, как после февральских событий к власти пришел Думерг, началось яростное насаждение «морального порядка». Наверняка именно это подвигло Департаментскую комиссию по рождаемости и защите детей отправить префекту рапорт, изобличающий деятельность «одного недостойного преподавателя», направленную против семьи. С помощью Панье я сочинила целомудренный гневный ответ, который и направила своему вышестоящему руководству; я обвиняла родителей учениц, осуждавших меня, в том, что, требуя ограничить женщину местом у домашнего очага, они поддерживают гитлеровские доктрины. Академическим инспектором был неряшливо одетый старичок, который не слишком уважал местную буржуазию, и он со смехом принял мою сторону. Между тем в лицее Корнеля месье Труд, мой коллега-мужчина, не пропускал ни одного урока, чтобы хотя бы в воображении не заставить меня предстать перед своим классом и не уничтожить меня.
Легенды, ходившие относительно Колетт, Симоны и меня, подогревали интерес к нам тех учениц лицея, которые не были пропитаны ханжеством. Особенно Колетт Одри вызывала многочисленные «восторги». Большого значения мы этому не придавали, и все-таки мы были довольно молоды, чтобы не проявлять никакого интереса к тому, что для кого-то мы кажемся притягательными. Я говорила, что Марко, как большинству гомосексуалистов, часто встречались «чудесные существа»; Симона Лабурден с жадностью пыталась отыскать выдающуюся ученицу, гениальную девочку, которую она могла бы противопоставить его находкам. Колетт особенно старалась оказать политическое влияние на своих старших учениц, и многие записывались в ряды коммунистической молодежи. Я же придумывала романы, героями которых сделала нескольких учениц третьего класса, которым преподавала латынь. Трое или четверо из них в четырнадцать лет уже обладали очарованием юных женщин и не чужды были их заботам; самая красивая — позже она стала актрисой у Бати — оказалась беременной, и в пятнадцать лет ей пришлось выйти замуж. Девушки, изучающие философию, уже представляли себя в роли будущих взрослых дам, и я не испытывала симпатии к женщинам, какими им предстояло стать[38]. Между тем в первый год Колетт Одри обратила мое внимание на одну ученицу, жившую в интернате, ее звали «малышка русская», поскольку она была дочерью одного русского белоэмигранта, женатого на француженке, все преподаватели признавали в ней «индивидуальность». Ее бледное лицо в обрамлении светлых волос казалось мне почти апатичным, она сдавала мне такие лаконичные работы, что мне трудно было их оценивать. Между тем, когда я возвращала сочинение второго триместра, то сказала: «К моему великому удивлению, лучшую отметку получила Ольга Д…». Перед экзаменом на степень бакалавра предстояло сдать зачет. Стояла сильная жара, и при одном взгляде на моих учениц, трудившихся над своими сочинениями, я почувствовала себя раздавленной усталостью; одна за другой они складывали свои письменные работы на мой стол; только малышка русская оставалась сидеть на своей скамье. Я потребовала у нее работу, и она расплакалась. Я спросила, что не так: все не так. Как-то в воскресенье я пригласила ее прогуляться. Мы гуляли по набережным, я угостила ее стаканчиком в ресторане «Виктор», она говорила мне о Бодлере и о Боге: в Бога она никогда не верила, но в интернате она прослыла мистиком, поскольку терпеть не могла «девушек, занимавшихся радикал-социализмом». Она блестяще сдала экзамен на степень бакалавра, вопреки месье Труду, который, проявляя свою неприязнь ко мне через моих учениц, строил им бесконечные козни.
После каникул родители, живущие в Бёзвиле, отправили ее готовиться к экзамену по естественным наукам в Руан. В двенадцать лет она хотела стать танцовщицей, в семнадцать — архитектором: медицина вызывала у нее отвращение. Ее отец, дворянин, бежал от революции, а мать читала «Аксьон франсез». И тем не менее девушку обескураживали руанские студенты, почти все крайне правых взглядов: дело не в политике, а в их банальности. Она сблизилась с группой румынских и польских евреев, вынужденных уехать из своих стран из-за антисемитизма и учившихся в Руане, поскольку жизнь там была дешевле, чем в Париже; у румын водились деньги, и у них не возникало особых проблем; она ближе подружилась с поляками, живущими в нищете, одни из них были ярыми сионистами, другие — столь же ярыми коммунистами. Один из них играл на скрипке, и все они обожали музыку; в отличие от детей из французских семей им часто случалось пропустить обед, чтобы иметь возможность купить билет на концерт и пойти на танцы в «Руаяль». В течение нескольких месяцев она жила в пансионе для девушек, потом делила меблированную комнату с польской подружкой. Иногда она встречалась с бывшими ученицами лицея, в том числе и с Люси Вернон, состоявшей в рядах «Коммунистической молодежи» и бравшей ее на собрания. Об одном таком она мне рассказывала. В тот вечер шло обсуждение абортов, в ту пору легализованных в СССР; тема касалась главным образом женщин, и аудитория в основном состояла из девочек. В разговор бесцеремонно вмешался вечный студент, лет эдак тридцати, предводитель «королевских молодчиков», с галстуком, завязанным большим бантом, и с тростью в руках. Нетрудно было привести в замешательство присутствующих на собрании девушек, ведь это были юные мятежницы, размышлявшие над проблемами своего предназначения без всякой игривой задней мысли: от такого безудержного потока «французского свинства»[39] у них перехватило дыхание и запылали щеки. Служба порядка пригласила нескольких докеров, и один из них подошел к группе «молодчиков». «Я не так образован, как вы, месье, но никогда не позволю себе подобным образом говорить с девушками», — сказал он. Престарелый студент сбежал вместе со своим эскортом.
Ольга рассказывала мне о своей жизни, говорила о своих товарищах; однажды она спросила меня, что в точности означает быть евреем. Я убежденно ответила: «Ничего. Евреев не существует: есть только люди». Гораздо позже она мне рассказала, какой успех она снискала, когда, войдя в комнату одного скрипача, заявила: «Друзья, вы не существуете! Это мне сказала моя преподавательница по философии!» Во многих вопросах я отличалась — Сартр тоже, хотя, возможно, в меньшей степени — плачевной абстрактностью. Реальность социальных классов я признавала, но, протестуя против мировоззрений моего отца, я возражала, если мне говорили о французе, немце, еврее: существовали только отдельные личности. Я была права, отвергая эссенциализм. Я уже знала, к каким заблуждениям ведут такие понятия, как славянская душа, еврейский характер, примитивное мышление, вечная женственность. Однако универсализм, которого я придерживалась, уводил меня далеко от реальности. Чего мне недоставало, так это идеи «ситуации», а ведь только она позволяет конкретно определить человеческую совокупность, не делая ее рабом вневременной неизбежности. Но никто тогда, стоило лишь выйти за рамки борьбы классов, не предоставлял мне ее.
Мне очень нравились истории Ольги, ее манера чувствовать, думать, но тем не менее в моих глазах она была всего лишь ребенком, и я не часто с ней встречалась. Раз в неделю я приглашала ее на обед в ресторан «Поль»; позже я узнала, что эти встречи ее раздражали, она считала, что нельзя есть и разговаривать одновременно, и поэтому решила ничего не есть и не говорить. Раза три-четыре мы выходили с ней по вечерам. Мы слушали «Бориса Годунова» в исполнении русской оперы; я водила ее на концерт Жиля и Жюльена, которые по-прежнему привлекали меня. Она сопровождала меня на митинг, организованный не помню уже по какому поводу фракцией Колетт Одри, выступать там должны были ораторы от разных партий. Большой интерес вызывал Жак Дорио, которого только что вызвали в Москву для отчета о его политических отклонениях: он отказался ехать туда. На эстраде среди влиятельных лиц находились Колетт Одри и Мишель Коллине. Много пришло руанских коммунистов. Как только Дорио начал говорить, со всех концов зала послышались крики: «В Москву! В Москву!» Над головами летали стулья. Стоя на авансцене, Колетт и ее друзья заслоняли Дорио своими телами; какой-то докер повалил ее на пол. Дорио ушел, спокойствие восстановилось; в почтительном молчании присутствующие слушали какого-то жалкого социалиста и даже вяло аплодировали ему. Моя либеральная душа кипела от возмущения.
Этот вечер нарушил монотонность руанских дней. Еще одно разнообразие внес скоропалительный приезд Жаклин Одри; она дала мне урок макияжа и научила выщипывать брови; вечером Колетт, она и я поехали на автобусе в Дюклер отведать утку с кровью. Я не часто виделась с Колетт, у нее были свои занятия, свои заботы. Я без увлечения работала над романом, продолжала брать уроки немецкого, с помощью словаря читала «Фрау Зорге», «Карл и Анна», пьесы Шницлера. У меня оставалось много свободного времени. Если этот год не скрылся бесповоротно за пеленой скуки, то потому, что был отмечен трагедией: историей Луизы Перрон.