дверь, я видела зеленую траву и цветущие деревья. Я шла пить кофе, устанавливала стол под сенью яблони и вновь становилась маленькой девочкой, которая выполняла летнее задание под катальпой[51] Мериньяка. Я дарила ей то, о чем она так часто мечтала под разным обличьем: свой собственный домик.
В конце июня меня направили в Кан принимать экзамены на степень бакалавра. Многие кандидаты закончили школу в Ла-Флеше, они обливались потом в своей синей суконной форме, вид у них был затравленный; роль, которую я играла в этой дикой церемонии, мне совсем не нравилась; увиливая от нее, я всем ставила среднюю оценку. Между экзаменами радоваться было нечему. Я не могла до бесконечности торчать то у женского монастыря, то у мужского. Я садилась с книгой внутри большого ресторана быстрого обслуживания «Шандивер», провинциальная веселость которого угнетала меня. Как-то во второй половине дня мы с коллегами катались на лодке на реке Орн: это было тоскливо. Арон, заменивший в Гавре Сартра, был в составе конкурсной комиссии, и мы довольно приятно проводили время за ужином. Встречалась я и с Политцером, преподававшем тогда в Эврё; он похвалялся тем, что не мог произнести слово «идеализм» перед своими учениками, не вызвав их насмешек; он повез меня обедать в маленький ресторанчик, расположенный внизу, на одной из самых старых площадей города. Я с возмущением рассказывала ему о митинге, на котором коммунисты не дали выступить Дорио, и он беззастенчиво посмеялся над моим мелкобуржуазным либерализмом. Потом он объяснил мне свой характер на основании данных графологии, которую считал точной наукой: в его почерке выявились следы эмоционального и беспорядочного базиса, но вместе с тем присутствовали и прочные надстройки, благодаря которым он держал себя в руках. Его агрессивно марксистский язык раздражал меня; но по правде говоря, нельзя было не отметить разительного контраста между таким догматизмом и волнующей притягательностью его лица; гораздо больше его беседы мне нравились его жесты, его голос, его веснушки и великолепная пылающая шевелюра, которую позаимствовал Сартр, наделив ею Антуана Рокантена.
Устные экзамены закончились за несколько дней до 14 июля, и, верная своему решению увидеть все в этом мире, я совершила поездку в Трувиль, в Довиль, что наполнило меня радостным трепетом. В Байё я постояла перед вышивкой королевы Матильды. Побродила по обрывистому берегу Гранвиля. И вернулась в Руан. Вместе с Колетт Одри и Симоной Лабурден я присутствовала на распределении наград. Два дня спустя я садилась в поезд на Гамбург, где у меня была назначена встреча с Сартром.
Несмотря на ночь 30 июня, несмотря на отставку Гинденбурга, немецкие антинацисты продолжали предсказывать скорое падение Гитлера. Сартру хотелось им верить, и все-таки он был рад покинуть Германию. Мы собирались воспользоваться своими каникулами и совершить поездку по этой стране, а потом он распростится с ней и снова займет свой пост в Гавре.
Гамбург был немецким и нацистским, но прежде всего это был большой порт: суда, которые отбывали и прибывали, застывали в ожидании, повсюду матросские кабачки и всевозможные излишества. По моральным соображениям ликвидировали значительную часть квартала, пользующегося дурной славой, и все-таки сохранилось несколько извилистых улиц, где накрашенные, завитые девицы выставляли себя напоказ в окнах с дочиста вымытыми стеклами; их неподвижные лица напоминали манекенов в витринах парикмахера. Мы гуляли по набережным, вокруг доков; обедали на берегу реки Альстер; по вечерам исследовали злачные места; нам нравилась вся эта суета. На судне мы поднялись вверх по Эльбе до утеса Хельголанд, где не растет ни одного дерева. К нам подошел какой-то немец: лет сорока, в черной фуражке, лицо мрачное; после обычных банальностей он сказал, что участвовал в войне 1914–1918 годов, был сержантом. Постепенно тон его повышался. «Если будет новая война, — заявил он, — мы не будем побежденными, мы вновь обретем честь». Сартр ответил, что война не нужна: мы все должны желать мира. «Честь превыше всего, — заявил сержант. — Прежде всего мы хотим вернуть свою честь». Его исступленный тон встревожил меня. Бывший фронтовик, он не может не быть милитаристом, успокаивала я себя. И все-таки, сколько их еще таких, живущих мыслью о грядущем реванше? Никогда еще я не видела на лице выражения столь нескрываемой ненависти. На протяжении всего путешествия я пыталась забыть его, но безуспешно.
На тихих улицах Любека с красивыми красными церквями, в Штральзунде, где весело гулял морской ветер, мы видели чеканившие шаг отряды коричневорубашечников. Между тем под сводчатыми потолками погребков люди выглядели вполне миролюбиво; сидя бок о бок, они пили пиво и пели. Можно ли настолько любить человеческое тепло и мечтать о войне? Это казалось несовместимым. Впрочем, ничего особо привлекательного в тупом немецком гуманизме мы не нашли. Мы проехали Берлин, видели Потсдам, пили чай на Лебедином острове: в толпе, объедавшейся вокруг нас взбитыми сливками, ни одного лица, которое вызвало бы симпатию или просто любопытство, мы с грустью вспоминали испанские кафе, итальянские террасы, где наш взгляд с таким жадным интересом перебегал от столика к столику.
Дрезден показался мне еще более некрасивым, чем Берлин. Я все о нем забыла, кроме огромной лестницы и вида сверху на Саксонскую Швейцарию, не лишенного некоторой выразительности. Однажды я подкрашивалась в туалете кафе, и содержательница сердито обратилась ко мне: «Никакой помады, это скверно. В Германии губы не красят!»
По другую сторону границы дышалось легче. На бульварах Праги, окаймленных на французский лад кафе, мы вновь обрели забытую радость и непринужденность; улицы, причудливые старинные площади, старое еврейское кладбище очаровали нас. Ночью мы подолгу стояли, облокотившись на парапет старого моста, среди священных камней, веками смотревшихся в темные воды. Мы зашли в почти пустой дансинг; как только метрдотель понял, что мы французы, оркестр грянул «Марсельезу»; редкие посетители заулыбались и стали аплодировать, приветствуя в нашем лице Францию, Луи Барту, Малую Антанту. Это был тягостный момент.
Мы собирались поехать в Вену. Но, выйдя как-то утром из гостиницы, увидели на улицах скопление людей, они расхватывали газеты с огромными заголовками, на которых мы различили имя Дольфуса и слово, начинавшееся на М, смысл которого мы угадали. Прохожий, говоривший по-немецки, сообщил Сартру: только что был убит Дольфус. Сегодня мне кажется, что это была еще одна причина, чтобы поспешить в Вену. Но мы настолько были пропитаны оптимизмом того времени, что истиной мира нам казался только мир; Вена в трауре, лишенная своего изящного очарования, уже не будет Веной. Как настоящая шизофреничка, я долго колебалась, не желая менять наших планов, но Сартр категорически отказался ехать скучать в город, обезображенный нелепой драмой. Нам не хотелось думать, что покушение на Дольфуса, напротив, показывало истинное лицо Австрии, Европы. Или, возможно, Сартр подозревал это и не желал признавать зловещую реальность, от которой за девять месяцев в Германии ему не удалось уклониться: в Центральной Европе распространялся фашизм, что бы там ни говорили коммунисты, это не было минутной вспышкой.
Во всяком случае, мы повернулись спиной к трагедии и отправились в Мюнхен. Мы видели коллекции картин Пинакотеки и еще более чудовищные рестораны, чем берлинский «Фатерлянд». Впечатление от Баварии мне немного подпортили ее жители; я с трудом выносила громадных баварцев, которые показывали свои волосатые ляжки, поедая сосиски. Мы многого ожидали от живописного Нюрнберга; но в окнах еще развевались тысячи знамен со свастикой, а картины, которые мы видели в кинохронике, навязывались с невыносимой надменностью: гигантский парад, вытянутые руки, застывший взгляд, весь народ в трансе; мы с облегчением покинули город. Зато над Ротенбургом века пронеслись, не повредив его; там можно гулять по средневековью, начищенному до блеска, но восхитительному. Я не знала ни одного озера, равного по совершенству Кёнгзее. По извилистой железной дороге мы поднялись на вершину Цугшпитце более чем на три тысячи метров. Прогуливаясь, мы обдумывали одну щекотливую проблему. Не знаю, как мы вышли из ситуации, когда прибыли в Чехословакию, но чтобы добраться до Инсбрука, нам снова предстояло пересечь границу, а вывозить марки запрещалось; мы обменяли их на одну крупную купюру и хотели ее спрятать: но где? В конце концов Сартр положил ее на дно спичечной коробки. На следующий день таможенник перелистал наши книги, перерыл наши несессеры, но не обратил внимания на спички, которые Сартр вынул из кармана и положил посреди кучи других предметов.
Даже в Австрии дышаться нам стало легче, чем в Германии. Инсбрук нам понравился, а еще больше Зальцбург, его дома XVIII века со множеством окон без ставень, изящные значки, раскачивающиеся на фасадах: медведи, лебеди, орлы, лани, изготовленные из прекрасной, потемневшей от времени меди. В маленьком театре прелестные куклы разыгрывали «Похищение из сераля» Моцарта. После поездки на автобусе в Зальцкаммергут мы вернулись в Мюнхен.
Дюллен, Камилла и молва настоятельно рекомендовали нам побывать на знаменитых представлениях «Мистерии Страстей Господних»; театральные игры проходили раз в десять лет, последняя состоялась в 1930 году, но нам повезло: 1934 год был юбилейным; чума поразила деревню в 1633 году, а в 1634 году впервые, во исполнение их обета, жители жертвенно поминали смерть Иисуса. Поэтому в том году празднества приобретали особый размах, никогда еще не было такого наплыва туристов. Представление проходило ежедневно в течение двух месяцев, и тем не менее агентство, в которое мы обратились, с большим трудом отыскало нам комнату. Из автобуса мы вышли вечером под проливным дождем и долго блуждали, прежде чем нашли свое пристанище: дом на краю деревни, где жили портной и его семейство; мы поужинали вместе с ними и четой мюнхенцев, которых они приютили; я нашла неудобоваримой эту поистине немецкую еду, с картошкой вместо хлеба; мюнхенцы смотрели на Сартра подозрительно. «Вы очень, очень хорошо говорите по-немецки, — заметили они и с неодобрением добавили: — У вас нет и тени акцента». Сартр был польщен, но и смущен тоже: видимо, его принимали за шпиона. Дождь немного утих, и мы побродили по улицам с весело разрисованными домами: фасады были украшены цветами, животными, завитками, гирляндами, имитацией окон. Несмотря на поздний час, слышался шум пил и фуганков; чуть ли не все жители деревни были резчиками по дереву: за окнами их мастерских виднелось множество ужасных статуэток. В тавернах было тесно, туристы соседствовали с бородатыми, длинноволосыми мужчинами: актерами, которые не первый год готовились изображать персонажей «Мистерии». Христос был тот же, что и в 1930 году, — сын Христа 1920 года и 1910 года, отец которого тоже был Христом: с давних пор роль исполняли члены одной и той же семьи. Огни гасли рано: занавес поднимался на следующий день в восемь часов утра. Мы вернулись в дом. Все комнаты были сданы, нас отправили в пристройку, заполненную досками и стружками, где бегали уховертки; в углу на страже стоял манекен портного; мы легли на соломенные тюфяки прямо на полу. С пото