рет, а я позволила себе одно из тех маленьких сочных покрытых пылью пирожных под названием курабье, которыми я просто упивалась! На почту мы заходили по два раза в день: по-прежнему ничего. Положение становилось критическим; у нас буквально не оставалось ни гроша. На улице мы встретили Жана Прево: это был друг Пьера Боста, он наверняка не отказал бы нам в ссуде, но мы не решились заговорить с ним. Мы не собирались задерживаться в Салониках надолго. Прелесть базилик, соблазнительная свежесть парков и сводов в конце концов утомили нас.
Получив перевод, мы сразу же отплыли. Мне хотелось увидеть метеорный дождь: от Волоса четырнадцать часов поездом туда и обратно. Сартр, которого природные достопримечательности оставляли равнодушным, воспротивился. Он так часто говорил «да» в угоду мне, что моя шизофрения по необходимости подчинилась его отказу, но не без сопротивления: оставшись одна в каюте, я в ярости пролила несколько слезинок. Судно плыло среди огромных губок и пемзы; я смотрела на берега Эвбеи и говорила себе: там меня ждут чудеса, а я не явлюсь на свидание с ними.
В Афинах мы попировали в одном французском ресторане, прежде чем расположиться на теплоходе «Теофиль Готье». Это судно не обладало привлекательностью «Кайро Сити». Тут тоже стихийное расслоение отделяло эмигрантов от туристов; последних было больше, эмигранты выглядели более жалкими и грязными. Я запаслась довольно скудным провиантом; повара не имели права ничего продавать, зато давали сколько угодно фруктов и пирожных, но нам все-таки хотелось есть, к тому же в середине сентября ночью уже было холодно. Море волновалось, и я всем телом почувствовала печаль возвращения.
Два дня, проведенные с Сартром в Марселе, подбодрили меня. Он вернулся в Париж, а я вместе с Ольгой отправилась на короткое время в Эльзас. В Страсбурге она показала мне места своего детства, и вечером на танцевальной площадке мы с удивлением увидели эльзасцев, танцующих танго. Мы увидели Бар, Оберне, вереницу деревень, красочных, как «Забавные симфонии»; особенно нам понравились крепости из розового гранита, одиноко торчащие над пихтами. Ольга с большим воодушевлением шагала по отлогим холмам, через густые леса. Мы были бедны и питались в основном луковыми пирогами и крупными сливами, вечером я пила белое вино, и мы спали в шале, в домах для лесничих, на туристических базах для молодежи. Правда, холод немного испортил наши прогулки, и мы уже были не против вернуться в Париж.
Лионель де Руле покинул Гавр ради Парижа, но уже год как он заболел. Его занятия прервал туберкулез почек. Не один месяц он провел в клинике Сен-Клу, где меня лечили от воспаления легких. Потом он вернулся в маленькую квартиру, которую обустроил на улице Брока. Он перенес тягостное лечение и мучительную операцию. Временами болезнь, казалось, удавалось побороть, потом она вновь проявлялась. Он стоически выносил эти обострения, а нередко и нестерпимые страдания. Он начал писать очерк, изучая свои реакции на болезнь. Его опыт подкреплял идеи Сартра: в самый острый момент своих мучений он обнаруживал своего рода пустоту, мешавшую определить их, понять. Он со страстью отдавался всему, что делал, и эта работа помогала ему справляться с болезнью. Но в июне месяце произошел рецидив: у него начался костный туберкулез, и врачи направили его в Берк. В конце сентября до начала наших уроков мы поехали провести с ним пару дней. Несмотря на все то, что я читала о Берке, место показалось мне еще более зловещим, чем я предполагала. Дул резкий ледяной ветер, небо и море были гнетущего серого цвета. Клиника выглядела необычно: в комнатах никакой мебели, ну или почти; никакого стола в столовой, где в определенное время санитарки выстраивали в ряд тележки. Однако Лионель не казался подавленным. Он интересовался всем, что его окружало, его это чуть ли не забавляло, и этому любопытству он был обязан своего рода отстраненностью. Он описывал нам этот чужой мир, рассказывал множество историй, в частности о любовных отношениях больных между собой или с медсестрами. Эти рассказы, пронизанные жестоким реализмом, и вся атмосфера Берка подсказали Сартру один эпизод в «Отсрочке», за который добрые души особенно его упрекали.
Провинцию мы покинули; наконец-то мы оба жили в Париже: никаких путешествий на поезде, никаких ожиданий на вокзалах. Мы обосновались в отеле, гораздо более приятном, чем «Руаяль-Бретань», который Сартр нашел во время моего выздоравливания в Провансе. Он был расположен между авеню дю Мэн и кладбищем Монпарнас: у меня были полки, диван и очень удобный письменный стол для работы. Появились и новые привычки; утром я пила кофе и ела круассаны у стойки шумного недорогого ресторана под названием «Три мушкетера». Я часто работала у себя. Сартр жил этажом выше. Таким образом, у нас были преимущества совместной жизни без каких-либо ее неудобств.
Что я буду писать теперь, после того как закончила свои новеллы? С давних пор мою голову посещали разные идеи, но я не знала, как за них взяться. Однажды вечером, вскоре после начала занятий, я сидела с Сартром в глубине «Дома»; мы говорили о моей работе, и он упрекнул меня за робость. В последней своей книге я коснулась занимавших меня вопросов, но исключительно посредством персонажей, к которым я испытывала антипатию или умеренную симпатию; например, было жаль, что Анну я представила глазами Шанталь. «Почему вы не наделяете своих героинь собственными чертами? — с внезапной горячностью сказал Сартр. — Вы гораздо интереснее, чем все эти Рене, эти Лизы…» Кровь бросилась мне в лицо; было жарко, как обычно, вокруг нас было дымно и шумно, и у меня появилось ощущение, будто я получила сильный удар по голове. «Я никогда не решусь!» — отвечала я. Выразить себя, всю как есть, в книге, не дистанцироваться, подвергнув себя опасности: нет, такая мысль пугала меня. «Решайтесь», — говорил мне Сартр. Он убеждал меня: я обладала собственной манерой чувствовать, реагировать, именно это я и должна была выразить. Всякий раз, когда он увлекался каким-то планом, его слова порождали множество возможностей, надежд; но я боялась. Чего, собственно? Мне казалось, что как только я напитаю литературу своей собственной сущностью, она станет чем-то столь же важным, как счастье или смерть.
В последующие дни я размышляла над советом Сартра. Он побуждал меня всерьез заняться сюжетом, над которым я урывками думала по меньшей мере три года: я уже делала такую попытку, но мне следует к этому вернуться. Так же, как смерть, о которой говорят, никогда не встречаясь с ней лицом к лицу, сознание другого оставалось для меня пустой абстракцией, но когда мне случалось по-настоящему осознать реальность его существования, я чувствовала, что имею дело со скандалом того же порядка, что и смерть, и столь же нестерпимым; впрочем, первый абсурдным образом мог компенсировать второй: я отнимаю у Другого жизнь, и он полностью теряет власть над миром и надо мной[79]. Меня чрезвычайно поразила одна история, случившаяся в 1934 году. Молодой человек убил шофера такси: «Мне нечем было заплатить», — объяснил он. Позору он предпочел преступление. В какой-то мере я его понимала. Я думала об этом происшествии, поскольку оно соответствовало множеству терзавших меня тревог. Я не готова была мириться со смертью, и от одной мысли о насильственной смерти у меня дух захватывало. В мгновение ока мое сознание могло лопнуть, подобно одному из тех надутых стручков, которые в детстве я давила ударом каблука; в мгновение ока я сама могла взорвать сознание другого: в своем метафизическом аспекте убийство завораживало меня. С другой стороны, по этическим причинам преступление было одним из привычных моих фантазмов. Я видела себя на месте подсудимых в зале суда перед лицом прокурора, судьи, присяжных, перед толпой, я несла груз поступка, в котором признавалась: несла его одна. С тех пор как я встретила Сартра, я перекладывала на него заботу оправдания моей жизни; такое поведение я считала безнравственным, но не видела никакого практического средства что-либо изменить; единственно возможным способом было бы совершить некий поступок, за последствия которого никто, кроме меня, отвечать не мог, но делом заниматься следовало бы обществу, иначе Сартр разделил бы эту ответственность со мной. Было только одно подходящее преступление, которое способно было вернуть меня к одиночеству. Я нередко с удовольствием раздумывала над каким-то тесным переплетением этих тем. Некое сознание раскрывалось передо мной в своей непререкаемой сущности; из ревности, из зависти я совершала проступок, отдававший меня в его власть, и я обретала спасение, уничтожив это сознание. Я намеревалась противопоставить себе действующее лицо, похожее на Симону Вейль, поскольку в моих глазах она обладала неким престижем; когда я сказала об этом Сартру, он возразил, что женщина, чью сущность составляет общение с миром и универсальным разумом, не может представлять собой сознания, замкнутого на себе. Гораздо больше на эту роль подошла бы Ольга, которую отделяет от меня ее молодость, некая недоговоренность, приступы раздражения, вызванные неудачной попыткой создания трио. Меня это сразу же убедило. Однако план романа «Гостья» возник раньше, чем Ольга стала для меня значимой.
У меня недоставало смелости сразу приступить к главному и сделать предметом изучения тридцатилетнюю женщину, каковой была я сама. Я прибегла к обходному маневру, что объясняется также недостаточным владением литературной техникой. Мне хотелось, чтобы у моей героини, согласно поразившему меня определению Д. Г. Лоуренса, были «корни». В романе Фолкнера «Свет в августе» меня восхищало то, как он смещает время; однако его метод соответствовал истории, написанной под знаком неизбежности, в то время как я имела дело с непредсказуемыми вольностями; с другой стороны, я это знала, повествование утяжеляется, если его развитие прерывается обращением к прошлому. Поэтому я решила попросту рассказать о детстве и юности героини, в которой воплощала себя, дав ей имя моей матери — Франсуаза. Я не стала наделять ее моими настоящими воспоминаниями, а описала отстраненно в стиле, опять-таки позаимствованном у Джона Дос Пассоса. Я вернулась к теме, которую уже использовала в отношении Шанталь в «Главенстве духа», пытаясь показать, к каким обманам с легкостью прибегают девушки из желания придать себе значимость. Я наделила Франсуазу подругой, которую назвала Элизабет, хотя с Зазой у нее не было ничего общего. Я приписала Элизабет внешность одной из моих учениц третьего класса, которая в пятнадцать лет походила на обольстительницу со своими роскошными рыжеватыми волосами и черными облегающими платьями. По жизни она шла с вызывающей уверенностью, покорявшей ее подругу по лицею, Франсуазу: снова я представляла другого, как мираж; по сути Элизабет была рабским отражением своего брата Пьера, которого вначале Франсуаза едва замечает. Я достаточно долго описывала довольно неопределенные отношения Франсуазы с молодым преподавателем истории искусства, похожим на Эрбо. Наконец она познакомилась с Пьером Лабрусом, и они соединили свои жизни.