Вооружившись сведениями, картами, объяснениями и провизией, мы совершили пеший поход в Атлас; автобус доставил нас на один перевал и забрал оттуда через три дня, за это время мы прошли безлюдными тропками по роскошно красной горе; мы спали в высокогорных приютах, у подножия берберских селений. У голубоглазых крестьян мы покупали бездрожжевые лепешки, заменявшие им хлеб; мы ели их с колбасой, прислонясь к окну нашего пристанища. Особенно помню первое, напротив очень высокой горной цепи; Сартр задавался вопросом: поднимается или спускается линия хребтов; на наш взгляд, она, конечно, поднималась, но можно было считать ее и провалом, и мы долго старались проверить это.
На юг мы добрались в автобусе. Мы были единственными европейскими пассажирами, и шофер, европеец, посадил нас рядом с собой: нам в лицо бил сильный жар мотора, запах бензина, и я не раз чувствовала себя на грани кровоизлияния; если я высовывала в открытое окно руку, раскаленный воздух обжигал меня: мы преодолевали пекло.
Этот край, где люди не ели досыта, постоянно опустошали засуха и голод: и это был как раз один из тех самых злополучных годов. Отчаявшаяся орда пыталась пробраться на север, власти преграждали пути: им давали немного супа и оттесняли назад. Люди умирали как мухи, те, кто выживал, походили на умирающих. Время от времени мы останавливались в какой-нибудь деревне; в буфете — бакалейной лавке, всегда содержавшейся молодым евреем в черной шапочке, мы поглощали большими стаканами воду; мне неприятно было видеть оборванное, истощенное население, осаждавшее автобус; они с мучительной тревогой требовали товары, заказанные в городе: как правило, удобрения. Шофер изображал из себя каида: он бросал тюки, словно милостыню, их распределение, казалось, зависело лишь от его благосклонности и произвола. Нередко он, не останавливаясь, проезжал мимо неподвижных групп под пальмами или едва замедлял ход, пока помогавший ему маленький туземец бросал из автобуса мешки и пакеты.
Нам часами случалось ехать по земле, выжженной огнем сирокко, где не пробивалось ни единой травинки. Вокруг фосфорного рудника, где мы останавливались, земля была необычайных ядовитых цветов: зеленого, серо-зеленого, лимонно-желтого, оранжевого, болезненно розового. Мы выпили анисовой водки и пообедали с инженерами рудника в их столовой. Все города показались мне мрачными. Дольше всего мы пробыли в Уарзазате. Стояла такая невыносимая жара, что днем мы не выходили, после обеда пытались поспать, несмотря на тучи крохотных, почти невидимых зеленоватых комаров, сосавших нашу кровь; а потом в столовой отеля с герметически закрытыми ставнями мы пили наливку из черной смородины с водой. В сумерках мы высовывали нос наружу и шагали вдоль высохшего уэда, среди чахлых пальм, взволнованные безмолвием равнины, сливавшейся с бескрайностью небес. Мы с большой симпатией относились к хозяину отеля; он носил шаровары и харкал кровью; он описал нам эпидемию тифа, которая недавно опустошила страну[82]. Каждый день в полдень он бесплатно раздавал детям вареный рис; ребятишки собирались с округи в десять километров, я никогда не видела такого убожества: почти ни у кого не было здоровых глаз; они страдали трахомой, либо ресницы росли у них внутрь роговицы и прокалывали ее; они были слепые, кривые, бельма, более или менее плотные, закрывали их зрачки; у других были вывернутые задом наперед ступни: это было самое поразительное, самое невыносимое на вид увечье. Эти маленькие призраки садились на корточки вокруг огромных мисок и все вместе — в установленном ритме, чтобы ни у кого не было привилегий, — черпали оттуда рис голыми руками.
Камень упал у нас с души, когда мы покинули ад юга. В Касабланку мы вернулись берегом; в Сафи, Могадоре мы полной грудью вдохнули свежесть моря. И возвратились во Францию.
Во время этого путешествия Сартр с тревогой следил за переговорами, происходившими в Чехословакии. После аншлюса немецкая часть в Судетах пребывала в волнении; она требовала упразднения национального государства в пользу федерального устройства, гарантирующего немцам полную автономию; после муниципальных выборов, оказавших широкую поддержку судетской части, Генлейн, глава чехословацких нацистов, потребовал возвращения Великой Германии сторонников автономии. Гитлер сконцентрировал войска на границах, Прага объявила частичную мобилизацию. В начале августа в Прагу с миротворческой миссией приехал лорд Рансимен: он заявил, что судетские округа имеют право располагать собой, и это укрепило их в выдвигаемых ими требованиях. Ситуация накалялась все больше и больше, недобросовестность судетских делегатов делала невозможным любое соглашение между ними и Прагой. 31 августа переговоры были на грани срыва: лорд Рансимен возобновил их in extremis[83]. В начале сентября Англия проводила активную дипломатическую деятельность; Чемберлен, лорд Галифакс бесконечно совещались. 14 сентября, накануне моей встречи с Ольгой в Марселе, в Праге объявили осадное положение, и Генлейн отверг последние предложения чехословацкого правительства. Война казалась неизбежной, и я готова была вернуться в Париж вместе Сартром. На следующий день появились более обнадеживающие новости: Чемберлен собирался лететь в Берхтесгаден, чтобы лично поговорить с Гитлером. Сартр уговорил меня не менять моих планов. Если ситуация осложнится, он пришлет мне телеграмму до востребования. Моя шизофрения легко одержала верх над моими тревогами, и я позволила ему сесть в поезд без меня.
То были странные дни. Ольга провела с Бостом большую часть своих каникул в маленьком густонаселенном отеле, выходившем на Старый порт Марселя; она занимала номер, выложенный красной плиткой, весьма жалкий, но наполненный солнцем и радостными шумами; там мы с ней и встретились. В Марселе я оставалась на двое суток, и мы с рюкзаками на спине, сначала автобусом, потом пешком отправились в Нижние Альпы. Ольга порой сердилась, когда мы карабкались на какую-нибудь гору, и даже колотила по ней палкой; однако она, как и я, любила бескрайние пейзажи из белого камня и красной земли, любила собирать на дорогах, где пахло лесными зарослями, лопнувший инжир и взбираться по уступам улиц старых, взгромоздившихся на высоты деревень. Вдоль тропинок она собирала пахучие травы, из которых вечером на постоялом дворе, где мы останавливались, она готовила забавные бульоны. Между тем на каждом этапе я бежала на почту до востребования. 20 сентября в Пюже-Тенье я получила от Сартра довольно оптимистическую телеграмму. Но 25-го в Гапе он предлагал мне немедленно возвращаться в Париж; помню, какая паника меня охватила в этой мрачной префектуре с нависшей над ней предгрозовой жарой. В поезде я в ярости корила себя за свой слепой оптимизм и пристрастие к исполнению своих планов. Когда я приехала в Париж, газеты пестрели заголовками: «Тревожное время». Призвали резервистов второго и третьего эшелонов. Ультиматум Гитлера требовал, чтобы Прага сдалась в течение шести дней. А Прага оказывала сопротивление. На этот раз война казалась неминуемой. Я отчаянно отказывалась в это верить; такая дурацкая катастрофа не могла на меня обрушиться. Помню, как в «Доме» я встретила Мерло-Понти, с которым не виделась со времени нашей стажировки в Жансон-де-Сайи и с которым в тот день у меня состоялся долгий разговор. Разумеется, говорила я ему, Чехословакия вправе возмущаться предательством Англии и Франции, но что угодно, даже самая жестокая несправедливость, лучше, чем война. Моя точка зрения показалась ему, как и Сартру, недальновидной. «Нельзя бесконечно уступать Гитлеру», — говорил мне Сартр. Но если разум склонял его принять войну, то он все-таки восставал при мысли о том, что она может разразиться. Мы провели мрачные дни; часто ходили в кино и читали все выпуски газет. Сартр делал усилия над собой, пытаясь примирить свою политическую мысль с личными порывами, я же пребывала в полной растерянности. Внезапно буря удалилась, так и не разразившись, было подписано Мюнхенское соглашение; я не испытывала ни малейших угрызений совести, радуясь этому политическому шагу. Мне казалось, что я избежала смерти, причем навеки. Было даже в моем облегчении что-то торжествующее; я определенно родилась в сорочке, несчастье не настигнет меня никогда.
После Мюнхена глаза у меня открылись не сразу; напротив, война отодвинулась, и я вновь обрела веру в будущее. Относительно значимости мира, который нам пожаловали, мнения левых разделились. Хотя часть коллектива «Канар аншене» прежде осуждала невмешательство, газета ликовала. «Эвр» колебалась. Еженедельник «Вандреди» был так расколот, что отказался от политической роли: под названием «Рефле» он замкнулся на вопросах культуры. Жионо, Ален упорно настаивали на абсолютном пацифизме. Большое число интеллектуалов повторяли вслед за ними: «Демократические силы объявили миру мир». Имел хождение и другой лозунг: «Мир работает на демократические силы». Коммунисты голосовали против Мюнхенских соглашений, но не могли же они до бесконечности твердить о своем возмущении; им следовало идти вперед и — каковым бы ни было их личное убеждение — сделать обязательным в партии нескрываемый оптимизм. Они предписывали Франции изменить свою внутреннюю политику, заключить соглашение с СССР, укрепить национальную оборону, противопоставить гитлеровскому шантажу неопровержимые доказательства твердости: они проповедовали эту программу с жаром, возрождавшим надежду. Так, одни считали мир спасенным, другие указывали средства добиться его: никто не запрещал мне в него верить.
Едва восстановив внутреннее спокойствие, я сразу же вновь взялась за работу. Я вручила Брису Парэну отпечатанные на машинке первые сто страниц моего романа, то есть детство Франсуазы, он счел их хуже моих новелл, и Сартр разделял это мнение. Я решила принять как данность прошлое моей героини, ее встречу с Пьером, восемь лет их взаимопонимания: повествование начиналось с того момента, когда в их жизнь входит чужая. Я составила общий план: появление трио, раскрытие сознания Ксавьер, ревность Франсуазы, ее ошибка; она коварно вмешивалась в отношения Пьера и Ксавьер; та подавляла ее своим презрением, и, чтобы защитить себя, Франсуаза ее убивала. Это было слишком прямолинейно.