Сартр дал мне один совет. Чтобы подчеркнуть, насколько Франсуаза дорожила своей счастливой жизнью с Пьером, неплохо будет, если в первой главе романа она чем-то пожертвует ради него. Я ввела Жербера: несмотря на его молодость и очарование, она отказывается от него. Позже, когда он добился любви Ксавьер, она падала в его объятия: именно эту измену она устраняла убийством. Интрига, обогащаясь, укреплялась, я могла определить точную роль Элизабет, фигура которой интересовала меня и сама по себе.
Я соблюдала правило, которое мы с Сартром считали главнейшим и которое чуть позже он изложил в статье о Мориаке и французском романе: в каждой главе я перевоплощалась в одного из моих героев, я запрещала себе знать и понимать больше, чем он. Обычно я принимала точку зрения Франсуазы, которую с помощью сложных транспозиций наделяла собственным опытом. Она почитала себя чистым сознанием, единственным; она и Пьера присоединила к своей суверенности: вместе они пребывали в центре мира, который, в силу предопределенной миссии, ей следовало разгадать. И вот расплата за эту привилегию: смешиваясь со всем, она в собственных глазах не имела определенного лица; прежде, когда я сравнивала себя с Зазой, мне тоже знаком был этот недостаток. В моем первом романе мадам де Прельян с высоты своей умудренности с сожалением смотрела на слезы, заливавшие лицо Женевьевы; так Франсуаза смутно завидовала на танцплощадке несчастью, заставлявшему дрожать губы Элизабет, и восторгам Ксавьер. Ее гордость омрачала печаль, когда во время празднования сотого представления «Юлия Цезаря» она говорила себе: «Я — никто»[84]. Оказавшись однажды на отшибе, вдали от Пьера и Ксавьер, она безуспешно искала помощи у себя самой: у нее буквально не было собственного «я». Она была чистой прозрачностью, без лица и индивидуальности. Позволив вовлечь себя в ад страстей, в минуты упадка она утешалась только одним: обессиленная, уязвимая, она становилась человеческим существом с определенными контурами, находившимися в определенной точке земли.
Таково было первое перевоплощение Франсуазы: субъект абсолютный, заключающий в себе все, она вдруг превращалась в ничтожную частицу мира; болезнь окончательно убедила ее в этом, как убедила в этом меня: она была индивидом среди прочих, никем. И тут ее подстерегала опасность, та самая, которую с отроческих лет пыталась отвести я: другой мог не только украсть у нее мир, но завладеть ее существом и околдовать ее. Своими обидами, своими приступами ярости Ксавьер искажала ее; чем больше она отбивалась, тем глубже увязала в этой западне: ее образ становился таким уродливым, что ей следовало либо возненавидеть себя навсегда, либо разрушить чары, устранив ту, которая их осуществляла. Так добивалась она торжества своей истины.
Безусловно, такой конец, за который меня часто упрекали, самое слабое место книги. Я одобрительно отношусь к одному из его моментов: это контраст между такой веселой и невинной ночью, соединившей Франсуазу и Жербера, и мрачным предательством, каким она стала для Ксавьер. Из-за антагонизма существований счастье, красота, чистота нередко имеют своей оборотной стороной уродство и зло — с этой истиной можно встретиться на всех перекрестках жизни. Обосновывать тем самым убийство — это другое дело. Романисты слишком часто забывают, что в реальности мечту об убийстве отделяет от реального убийства целая пропасть; убийство — не повседневный акт. Франсуаза, такая, какой я ее представила, на это не способна, так же как я. С другой стороны, я думаю, понятно, что Ксавьер может ввергнуть Франсуазу в сомнения и ярость; однако сколько бы я ни старалась в последних главах довести до крайней степени эгоизм и лукавство, которыми наделила ее вначале, в ней нет ни достаточной злости, ни достаточной твердости, чтобы у них с Франсуазой возникла по-настоящему беспросветная ненависть; инфантильная, своенравная, она не может задеть Франсуазу до глубины души и превратить ее в чудовище; единственный человек, впрочем, обладающий необходимой силой, это Пьер. Кроме того, мне возражали, что это насильственное действие не спасло Франсуазу, оно бессильно против осуждения ее со стороны Ксавьер. Такая критика меня не убеждает. Франсуаза отказалась найти этическое решение проблемы сосуществования; она претерпевает Другого как неустранимый скандал; она защищается, совершая одинаково жестокий и неразумный поступок: убийство. Для меня не имеет значения, права она или нет. «Гостья» — не программный роман. Меня вполне удовлетворит, если, оспаривая его решение, в него поверят.
Но нет. Моя ошибка тем более очевидна, что мне не удалось обратить повседневность в трагедию. А между тем в той мере, в какой литература является живой деятельностью, мне было необходимо остановиться на такой развязке: для меня она имела значение очищения. Прежде всего, убивая Ольгу на бумаге, я сводила на нет раздражение, обиды, которые могла испытывать по отношению к ней; я очищала нашу дружбу от всех скверных воспоминаний, которые примешивались к хорошим. А главное, освобождая Франсуазу преступлением от зависимости, на которую ее обрекала любовь к Пьеру, я вновь обретала собственную самостоятельность. Парадокс состоял в том, что для ее обретения мне не надо было совершать неискупимого поступка, а только поведать об одном таком в книге. Ибо даже если тебе дают чуткие советы и ободряют, писать — это действие, ответственность за которое не разделяют ни с кем. В этом романе я открывала душу, рискуя собой, и бывали минуты, когда путь от сердца к словам казался мне непреодолимым. Однако эта идеальная победа, спроецированная в воображаемое, не имела бы своей реальной значимости: мне необходимо было дойти до конца моего фантазма, воплотить его в жизнь, ничего не смягчая, если я хотела принять на свой счет одиночество, в которое ввергала Франсуазу. И, в самом деле, отождествление произошло. Перечитывая финальные страницы, ныне застывшие, безжизненные, я с трудом верю, что, создавая их, я чувствовала комок в горле, словно действительно была повинна в убийстве. Однако это было именно так. С пером в руке, я с неким ужасом осуществила опыт расставания. Убийство Ксавьер может показаться поспешным и неловким решением драмы, которую я не сумела завершить. Но, напротив, это было движущей силой и смыслом всего романа.
В Ксавьер я воплотила смутность сознания, сосредоточенного на себе, и, следовательно, я не показала ее изнутри. Зато в нескольких главах за исходную основу я взяла Элизабет. Ее недоброжелательность, вместо того чтобы мешать ее восприятию, обостряла его; историю трио она сводила к смехотворным пропорциям, какие страсти обычно приобретают в глазах постороннего человека. Как автор, я давала понять, что держу в уме эту двусмысленность: опыт, который Франсуаза переживала в трагическом плане, мог также вызвать и улыбку.
Однако Элизабет играла не только второстепенную, хотя и полезную роль; ее персонажу я придавала большое значение. Одна из проблем, мучивших меня, было соотношение искренности и воли; Элизабет подтасовывала свой образ и все свое существование; Франсуаза пыталась без надувательства реализовать единство своей жизни: наблюдая за своей подругой, она стала задаваться вопросом, что отделяет истинное построение от ложного. Ксавьер нередко смешивала двух женщин в своем презрении. А между ними существовало различие, которое я считаю наиважнейшим. Франсуазу редко тревожило ощущение пустоты, которое гнездится в сердце любого человеческого создания: она любила Пьера, она интересовалась миром, идеями, людьми, своей работой. Несчастье Элизабет, в котором я виню ее детство, заключалось в том, что никто и ничто не находило в ее душе горячего отклика; такое безразличие она маскировала видимостью пристрастий — к политике, к живописи, — в которых не обманывалась; она охотилась за эмоциями, за убеждениями, которых, как ей казалось, в действительности у нее никогда не было; она корила себя за эту неспособность, и презрение, в котором она замыкалась, окончательно опустошило мир: она не придавала никакого значения тому, что ей было дано, приключениям, которые выпадали на ее долю; все, к чему она прикасалась, превращалось в папье-маше. Она поддалась тому опьянению, которое я испытала подле Зазы и в течение какого-то времени рядом с Камиллой; истина мира и даже ее собственной сущности принадлежала другим: Пьеру, Франсуазе. И чтобы защититься, она цеплялась за видимость, иллюзию. Рисуя этот портрет, я вновь использовала — особенно во внутренних монологах — многие недостатки, которыми наделила Шанталь: ее дурную веру, ее чрезмерные словесные излияния. Но я сгустила черные краски. Элизабет знала — как Луиза Перрон во время своего кризиса, — что она играет комедию, и ее усилия вырваться из этого лишь еще больше все запутывали. Франсуаза испытывала к подруге сочувственную симпатию, она видела в ней пародию на самое себя, но временами ей казалось, что эта карикатура ставит под вопрос ее собственную истину[85].
Чтобы подправить взгляд Элизабет на трио суждением, тоже внешним, но доброжелательным, в одной главе я дала слову Жерберу. Правда, изложила я это довольно поверхностно, поэтому он играет вспомогательную роль. Есть много причин, не позволявших мне взглянуть на мир глазами Пьера; я наделила его чувствительностью, умом по меньшей мере равными уму моей героини: если бы я представила их в живом брожении, пропорции романа были бы нарушены, поскольку я решила рассказать историю Франсуазы. С другой стороны, мне хотелось, чтобы между противодействиями Ксавьер и кажущейся полупрозрачностью Пьера сохранялась симметрия: раскрывать обоих следовало через Франсуазу. О чем я сожалею, так это о том, что мне не удалось придать Пьеру выразительность, которой он обладает для Франсуазы. Оправдывает это одна, но существенная, причина. Во Франсуазу я вложила слишком много своего, чтобы связать ее с человеком, который был бы для меня посторонним: мое воображение отказывалось от такой подмены. Но мне не менее претило вынести на публику образ Сартра таким, каким я его знала. Я остановилась на компромиссе, Пьер сохранил имя и род стремлений героя второго моего романа; у Дюллена я позаимствовала некоторые внешние черты; другие я взяла у Сартра, но лишив их остроты; некоторые придумала из-за требований интриги. Лишенная своей свободы в силу преград и самоцензуры, я не сумела ни созд