не-реальностью. У нас было ремесло, которым мы занимались достойно, но оно не отрывало нас от мира слов; интеллектуально мы были искренни и прилежны; как сказал мне однажды Сартр, у нас было реальное ощущение истины[89], а это уже что-то; однако это ни в коей мере не предполагало, что у нас присутствовало настоящее ощущение реальности.
Мы, как и все буржуа, не только были защищены от нужды и, как все государственные служащие, от неуверенности, но у нас не было детей, семьи, ответственности: эльфы. Не существовало никакой взаимозависимости между работой, в целом интересной и совсем неутомительной, которую мы выполняли, и деньгами, которые получали: большого значения это не имело; не занимая никакого положения, мы тратили их как придется: иногда нам хватало до конца месяца, иногда — нет; эти случаи не раскрывали нам экономическую реальность нашей ситуации, и мы ее не знали; мы произрастали, как полевые ландыши. Обстоятельства способствовали нашим иллюзиям. Здоровье у нас было отменное; наше тело оказывало нам сопротивление, лишь когда мы доводили его до крайности; мы могли потребовать у него многого, и это компенсировало скромность наших ресурсов. Мы основательно посмотрели страну, словно были богатыми, потому что без колебаний могли спать под открытым небом, есть в дешевых харчевнях, шагать без устали. В каком-то смысле мы заслужили свои радости, мы платили за них такую цену, которую другие люди сочли бы недоступной: это была одна из наших удач — иметь возможность заслужить их таким способом. Были у нас и другие. Не знаю, почему наши незаконные узы рассматривались почти с таким же уважением, как брак: месье Пароди, генеральный инспектор, знал о них и благосклонно принимал во внимание, когда, назначив Сартра в Гавр, направил меня в Руан; стало быть, можно было безнаказанно нарушать обычаи. Это утвердило нас в ощущении своей свободы. Эта очевидная для нас данность скрывала от нас беды мира. Следуя общему завету, каждый из нас следовал своим мечтам. Еще я хотела, чтобы моя жизнь была «прекрасной историей, которая становилась настоящей по мере того, как я ее себе рассказывала»; рассказывая ее себе, я подправляла ее, чтобы приукрасить; как моя печальная героиня Шанталь, я в течение двух или трех лет насыщала ее символами и мифами. Позже я отказалась от чудесного, но не излечилась ни от морализма, ни от пуританства, которые мешали мне видеть людей такими, какие они есть, ни от моего абстрактного универсализма. Я по-прежнему была пропитана идеализмом и буржуазным эстетизмом. А главное, моя шизофреническая приверженность к счастью лишила меня способности видеть политическую реальность. Эта слепота была свойственна не только мне: ею страдала почти вся эпоха. Поразительно, что на другой день после Мюнхена команда газеты «Вандреди» (единодушно и искренне придерживающаяся «левых взглядов») в растерянности раскололась. Как отмечал Сартр в «Отсрочке», мы все жили мнимой реальностью, сущностью которой являлся мир. Никто не располагал необходимыми средствами, чтобы охватить весь мир в целом, который объединялся и в котором ничего нельзя было понять, если не понимать все. И, тем не менее, я доводила до крайности свое неприятие Истории и ее превратностей.
Но в таком случае, что поучительного в жизненном опыте, о котором я поведала? Иногда он кажется мне отмеченным невежеством и дурной верой, в такие моменты прошлое не вызывает во мне ничего, кроме досады. Я смотрела на Умбрию, это было уникальное, незабываемое мгновение, но в действительности Умбрия ускользала от меня; я созерцала игру света, рассказывала себе легенду; суровость этой земли, безрадостную жизнь крестьян, обрабатывающих ее, я не видела. Разумеется, существует истина видимости: при условии, что воспринимаешь ее как видимость, но это был не мой случай. Я жаждала узнавать и довольствовалась обманами. Порой я это подозревала: именно поэтому, думается, я так горячо интересовалась ожесточенным спором Панье и Сартра у огней Гран-Куронн. Но глубоко не вникала.
И все-таки, когда я подвожу итог этих лет, мне кажется, что они дали мне очень многое: столько книг, картин, городов, столько лиц, столько мыслей, эмоций, чувств! Не все было ложным. Если заблуждение — это искалеченная истина, если истина реализуется лишь посредством развития своих неполных форм, понятно, что даже через мистификации реальности все равно удается пробиться. Мне необходимо было повышать свою образованность. Если мы плохо умеем расположить накопленные материалы, собирать их все равно очень полезно. Снисходительно относиться к нашим заблуждениям меня заставляет то, что наша убежденность никогда нас не останавливала: будущее оставалось открытым, а познание истины откладывалось.
В любом случае, даже если бы мы были более прозорливыми, наше существование не стало бы разительно иным, ибо для нас имело значение не столько точное расположение, сколько движение вперед. Само смятение, которое я преодолевала, упорно направляло меня к цели, которую с давних пор я себе определила: писать книги.
Ибо такова была, неискоренимо связанная с первой, вторая из моих задач. Чтобы моя жизнь меня удовлетворяла, мне необходимо было отвести значительное место литературе. В отрочестве и ранней юности моя склонность была искренней, но бессодержательной; я ограничивалась заявлением: «Хочу быть писателем». Теперь речь шла о том, чтобы определить, о чем я хочу писать и в какой мере могу это делать. Когда-то я дала себе клятву в двадцать два года закончить большое произведение, в котором выскажу все; однако мне было уже тридцать лет, когда я приступила к «Гостье», своему первому опубликованному роману. В семье и среди друзей детства шептались, что я бездарность. Мой отец досадовал. «Если у нее есть что-нибудь за душой, пусть покажет». Я не торопилась. Извлечь из небытия и из себя первую книгу, которая выдержит любую критику, — такое начинание, я знала, кроме исключительно удачного стечения обстоятельств, предполагает много попыток и ошибок, большой работы и большого количества времени. Писать — это ремесло, говорила я себе, которому обучаются в самом процессе писания. Десять лет — это все-таки много, и в течение этого времени я измарала много бумаги. Не думаю, что столь упорная неудача объясняется лишь моей неопытностью. Начиная писать «Гостью», я была не более искушенной. Следует ли признать, что к этому времени я «нашла сюжет», в то время как прежде мне нечего было сказать? Однако мир вокруг всегда существует: что значит нечего? При каких обстоятельствах, почему, каким образом открываются вещи, чтобы сказать о них?
Литература появляется, когда в жизни что-то разлаживается; первое условие для писания — Бланшо хорошо показал это на примере парадокса Эйтре, — когда реальность перестает быть само собой разумеющейся; тогда только ты способен ее увидеть сам и дать увидеть другим. Оставив позади скуку и рабство моей юности, я была подхвачена вихрем, ошеломлена, ослеплена; могла ли я почерпнуть в своем счастье желание бежать от него прочь? Мои рабочие правила лишены были содержания до того дня, когда над счастьем нависла угроза и когда в тревоге я обрела определенное одиночество. Злоключения трио не только снабдили меня сюжетом для романа, они дали мне возможность разрабатывать его[90].
Несмотря на мою беспомощность и неудачи, я по-прежнему продолжала верить, что когда-нибудь напишу книги, которые издадут; это будут исключительно романы, думала я; на мой взгляд, этот жанр превосходил все другие, поэтому, когда Сартр писал заметки и хронику для «НРФ» и «Эроп», мне казалось, что он напрасно тратит свои силы. Мне страстно хотелось, чтобы публика полюбила мои произведения; тогда, подобно Джордж Элиот, которая смешивалась в моем представлении с Мэгги Талливер, я сама стану воображаемым персонажем: я обрету его необходимость, красоту, сияющую прозрачность; именно к такому преображению были устремлены мои чаяния. Я восприимчива, и до сих пор остаюсь таковой, ко всем отблескам, отражающимся на стеклах или в воде; зачарованная, я с интересом неотрывно следила за ними: я мечтала раздвоиться, стать тенью, которая проникает в сердца и будет тревожить их. Этому призраку вовсе не обязательно было иметь связи с человеком во плоти: анонимность меня вполне бы устроила. Только в 1938 году, как я уже говорила, в какой-то миг мне захотелось стать кем-то известным, чтобы получить возможность узнать новых людей.
Мой мир изменился совсем иным образом, но прежде чем говорить об этом, я хочу сделать несколько замечаний. Я знаю, что, читая эту автобиографию, некоторые критики обрадуются: они скажут, что она полностью противоречит «Второму полу»; они уже говорили это по поводу «Воспоминаний». Это потому, что они не поняли моего прежнего эссе и даже наверняка говорят о нем, не удосужившись прочитать.
Разве я когда-нибудь утверждала, что женщины — это мужчины? Разве говорила, что я — не женщина? Напротив, моей целью было определить в его своеобразии женский удел, который является и моим. Я получила положенное девушке образование; по окончании учебы мое положение соответствовало положению женщины в обществе, где полы представляют собой две разделенные касты. При разных обстоятельствах я не раз вела себя как женщина, каковой и являлась[91]. По причинам, которые я, в частности, изложила в эссе «Второй пол», женщины больше, чем мужчины, испытывают потребность в сводах над головой; им не дано такого склада характера, который порождает авантюристов в том смысле, какой вкладывал в это слово Фрейд; они не решаются изменить коренным образом мир, о котором идет речь, так же как и взять на себя за него ответственность. Поэтому меня устраивало жить подле человека, которого я считала выше себя; мои стремления, хотя и упорные, оставались робкими, и если ход событий в мире интересовал меня, то все-таки это было не моим делом. Между тем вы видели, что я придавала мало значения реальным условиям своей жизни: ничто, полагала я, не стесняло моей воли. Я не отрицала свою женственность, но и не мирилась с ней: я об этом не думала. У меня были та же свобода и та же ответственность, что у мужчин. От проклятия