Зрелость — страница 84 из 127

есть война.

Первый поезд поглотил всех солдат; затем подходит экспресс. Я вхожу в удобное купе с зелеными кожаными сиденьями. «Вы одна? Тогда мы вас принимаем», — говорит тучный эльзасский военный. Я сажусь в углу. Рядом — штатский, сменивший свой котелок на фуражку, и двое солдат, крестьяне из Дё-Севр; они едут туда на три дня с чрезвычайным поручением; эльзасец подлежит демобилизации и возвращается домой, оставив на Рейне сына. Он неуклюже шутит по поводу удовольствия путешествовать с дамой и, видя, что я пытаюсь читать, взбирается на сиденье и перочинным ножом соскребает синеву с лампы: освещается мой нос, глаза, подбородок, и я могу читать. Затем, когда мне захотелось спать, эльзасец накрывает меня своей шинелью, а штатский, соревнуясь, отдает мне прекрасную пухлую подушку. Я вытягиваюсь во весь рост, мои ноги упираются в эльзасца, я убираю их, а он говорит: «Прошу вас, за двенадцать недель я впервые прикасаюсь к женщине». Достают эльзасскую водку, я выпиваю половину кварты, водка отличная, это окончательно усыпляет меня. В полусне я слушаю их истории. Все те же истории о мирном наступлении: как немцы и французы ловят рыбу на удочку по обе стороны Рейна; как однажды, когда немецкий пулемет неожиданно выстрелил, тут же появился плакат: «Французские солдаты, простите нас, это один неумеха нажал на гашетку, мы не хотим стрелять в вас». Они говорят о Страсбурге и о горестях эвакуации: один человек заплакал — вернувшись к себе, он обнаружил, что там все было разграблено. Солдаты негодуют; они рассказывают, что в одном доме, занятом войсками, содрали кожу с кролика, прибив его к зеркальному шкафу: их поразило, что испортили такую красивую мебель. Похоже, они с симпатией относятся к своим офицерам: капитан сам ходит ночью в бистро покупать спиртное для своих солдат. И все-таки крестьяне из Дё-Севра мало что понимают в этой войне. Эльзасец ораторствует, шутит: «Две козы и два козла: два козла — это вы». И смеется. Он берет меня за ноги, снимает туфли и кладет мои ноги себе на колени, спрашивая, хорошо ли мне так; я необдуманно отвечаю: «Делайте с моими ногами, что хотите», и ночью меня будит нежное поглаживание моих щиколоток. Я убираю ноги, он не настаивает.


По возвращении в Париж я продолжала вести этот дневник, но без особой уверенности. Я расположилась в войне, война расположилась в Париже. Это был совсем не тот город, что раньше; прежде всего там встречалось гораздо больше женщин, детей и стариков, чем молодых мужчин; а главное, он утратил те завораживающие глубины, те тайны, которые Кайуа год или два назад описал в своей книге «Миф и человек». У незнакомцев, которых я встречала, было такое же будущее, что и у меня: конец войны; подобная ограниченная перспектива преображала прежние «джунгли» в привычную область, без неожиданностей; я больше не чувствовала себя горожанкой, а скорее почти деревенской жительницей. Ясными ночами на небе сиял Млечный Путь. По вечерам за решетками Люксембургского сада слышались голоса военных и крик сов.

Мои родители вернулись в Париж, сестра осталась в Лимузене; из-за холода и затемнения писать картины на улице Сантёй она не могла. К тому же Лионель, все еще больной, нуждался в деревенском воздухе; вместе со своей тетей он приехал в Сен-Жермен-ле-Белль и поселился на пансионе у доктора. Я виделась почти исключительно с женщинами: с Бьянкой, продолжавшей готовиться к экзаменам по философии, с Ольгой, которая снова работала с Дюлленом. Мы вернулись к прошлогодним привычкам. В кафе «Флора» появилось несколько новых лиц: совсем молоденькая, похожая на школьницу Симона Синьоре в берете на коротко стриженных черных волосах; рыжая Лола, с затуманенным взором часами молча о чем-то мечтавшая за столиком, похоже, не подозревая, до чего она хороша. Что касается мужчин, то всех затмил один новичок — Нико, полугрек, полуэфиоп, тогда в расцвете своих двадцати лет; на «Негритянском балу» он танцевал с непринужденной, непревзойденной грацией. А в целом компания «Флоры» оставалась верной себе; мне нравилось соседствовать с ними, но не было ни малейшего стремления к тесному общению.

Чтобы заполнить свой неограниченный досуг, я принялась слушать музыку и, по своему обыкновению, маниакально предавалась этому занятию, извлекая огромную пользу для себя: как в самые насыщенные часы моего детства, познание и наслаждение смешивались. Кто-то одолжил мне фонограф, у всех знакомых я брала пластинки; перед этими дисками, наполненными звуками, я испытывала тот же восторг, какой охватывал меня при виде новых книг в начале учебного года; мне не терпелось услышать их голос; они ласкали мой слух, но этого мне было мало, я хотела одновременно и понимать и упиваться ими; я ставила свои диски по десять раз кряду, анализируя каждый фрагмент, пытаясь овладеть им во всей его полноте. Я прочитала множество очерков по истории музыки и о разных композиторах. Я ходила в «Шантеклер» на бульваре Сен-Мишель; устроившись в кресле, я надевала наушники: звуки доходили до меня сквозь ужасные потрескивания, но это неудобство компенсировалось удовольствием свободно составлять программы; таким образом я восполняла многочисленные пробелы. Я часто ходила на концерты, чаще других я посещала те из них в зале консерватории, которыми дирижировал Шарль Мюнш; он вкладывал в это столько страсти, что между частями вынужден был менять рубашку. По утрам в субботу я часто присутствовала на генеральных репетициях и всегда на воскресных послеполуденных киносеансах. Там можно было увидеть знаменитостей, среди прочих Кокто и Колетт в сандалиях на босу ногу. В Опере я слушала «Альцесту» Глюка. Никто уже не наряжался для выхода, даже в партере, и, как во всех театрах, цена билетов значительно снизилась: на моем билете была зачеркнута прежняя цифра, 33 франка, а вместо нее проставлено: 12 франков. Особенно меня интересовала современная музыка, которая ограничивалась для меня Стравинским, а моим любимым композитором был Равель, творчество которого я старалась изучить исчерпывающе. В течение двух лет музыка сильно занимает меня.

Иногда, очень редко, мы с Ольгой выпивали по стаканчику в «Жокее». Начиная с 9 декабря в ночных заведениях снова начали танцевать. Танцовщицы мюзик-холла пели «Марсельезу»; они надевали узкие трусики синего, белого, красного цветов и короткие юбочки цвета английского флага. Нередко с проверкой являлись полицейские; в блестящих металлических касках, с фонариком на животе, они изучали документы посетителей. Ночами время от времени сирены возвещали тревогу, но я уже не обращала на это внимания. Ольга, ее сестра и одна-две соседки собирались попить чай и поболтать; но я не хотела быть разбитой на другой день, поэтому запихивала в уши затычки, чтобы спокойно поспать.

При таком однообразном суровом существовании любое отступление от него приобретало огромное значение. Приведу еще два рассказа из моего дневника.


3 декабря

Приятный день в Ферроль, куда мы приехали с Ольгой. Вместо старого маленького омнибуса роскошная автомотриса доставила нас из Эсбли в Креси. И вдруг стоявшие у выхода два жандарма решают отправить нас обратно в Париж: у нас нет пропуска; я отбиваюсь, и один из них, в конце концов смягчившись, в нерешительности ведет меня к своему начальнику, тот начинает орать; показывая свой паспорт, я говорю, не останавливаясь, и тут подходит еще одна женщина, у которой больна мать, ей разрешают выйти с вокзала, а заодно и нам; они придирчиво изучают паспорт Ольги из-за ее иностранного имени, но не находят, что возразить, и мы удаляемся с высоко поднятой головой.

Мы взбираемся по крутой тропинке, стоит такая солнечная погода, что я снимаю пальто. И вот мы в Ферроле, я показываю Ольге дом мадам Ж…; какой-то человек подковывает лошадь; он оборачивается: это Дюллен в вельветовых брюках и большом фартуке из мешковины; он приветствует нас и посылает к Камилле, которая окликает нас со второго этажа. Мы входим, стоит новенький диванчик, в глубине комнаты что-то вроде зимнего сада с искусственными цветами, а на стене — прекрасные изображения птиц. Спускается Камилла, великолепная в пеньюаре сиреневых оттенков, с фиолетовой лентой и украшением в заплетенных волосах; на ней берберское кольцо, браслеты, колье. Маленькая собачка и кот играют вместе. Приходит Дюллен, и мы пьем ликер «Адвокат», разбавленный портвейном: это очень вкусно. Мадам Ж… менее грозная, чем в прошлый раз, но волосы у нее стали трехцветными: перед белый, середина рыжая, а на затылке седой жгут. После обеда Дюллен работает над декорацией спектакля «Ричард III», который собирается возобновить; он пилит, клеит, мастерит лондонскую башенку. Мадам Ж… с осуждением смотрит на него: «Э-э! Я не думала, что делать декорации так сложно; я думала, что ставят мебель, вот и все!» Ольга тем временем переписывает сцену из «Ричарда III». Камилла вяжет фиолетово-белые носки. День близится к концу, и мы погружаемся в ночь, освещая темноту карманным фонариком, который одолжила нам Камилла.


8 декабря.

Я работаю в «Майё» и вижу, проходит человек, продающий картинки: голова Гитлера на теле гориллы, свиньи, слона; я в первый раз вижу такого рода торговлю. К моему столу подходит Сесилия Бертен[100]; на ней красное бархатное платье, цвет лица восковой, на щеках розовые пятна. «Думаю, сама того не зная, я пришла сюда встретиться с вами», — говорит она. Она была преподавателем литературы в коллеже для мальчиков в Сен-Кантере и объясняла «Горация» ученикам третьего класса. «Когда я возвращалась домой, я рыдала и просила прощения у Корнеля!» — рассказывала она. Еще она вела уроки в выпускном классе: «Я начала с того, что стала читать им Верлена, Бодлера, они ничего не поняли, но почувствовали, что я читаю с болью, и правда моей боли захватила их». Она добилась отпуска, чтобы поступать в консерваторию. Жуве написал ей, обещая заняться ею: он ничего не сделал. По поводу Жуве она сочинила бред такой же точно, как Луиза Перрон. Она объясняет мне, что он боится любви, поскольку, когда любит, то целиком принадлежит любимой женщине. «Поэтому он дошел до того, что принимает меня только в коридорах и на лестничных площадках. Ах, как мы заставляем друг друга страдать!» Каждый знак безразличия она принимает за доказательство страсти; она считает его ревнивым: если он поднимает воротник ее пальто, чтобы ей не было холодно, она думает: «Ему хотелось бы, чтобы я носила маску и чтобы ни один мужчина меня не видел». Она воображает, будто он следит за ней, и считает, что заметила его в «Майё». В субботу утром она пропустила занятие, и во второй половине дня он строго сказал ей: «Почему ты не пришла сегодня утром? Уходи». И из мести на глазах у нее поцеловал довольно красивую девушку. Когда она, репетируя роль Гермионы, декламирует: «Ах, я ль не люблю тебя, жестокий! Чем провинилась я?» — он закрывает лицо, чтобы скрыть свое волнение; и он ни разу не похвалил ее. Она говорит мне о своем одиночестве, о страдании, которые питают ее талант. «Всплеск одиночества» помог ей найти необычайные эффекты для роли Федры: «внутренние» эффекты, уточняет она. Она гордится тем, что не выразила готовности отдаться Жуве, который, впрочем, ни о чем ее не просил. Она живет, ни с кем не встречаясь, в отеле; она пишет: «Сначала стихи, чтобы “досоциализировать” смысл слов; потом с помощью этих слов новеллы». В тот вечер, когда ее не приняли в консерваторию, она пошла к Жуве, была спокойна и невозмутима; он взял ее за руки со словами: «Ты в порядке?» Она ответила «да», и он поцеловал ей руки, при этом взгляд у него был поразительный: «Взгляд человека, который нашел наконец то, что искал всю свою жизнь». И еще она добавила: «Я рада, что провалилась, ведь в награду я получила этот взгляд». Жуве необходимо одно-единственное существо в мире: Сесилия; но он себя знает, он полагает, что его