Зрелость — страница 86 из 127


На следующий день после отъезда Сартра на Париж обрушилась снежная буря; из-за отсутствия рабочих рук улицы не расчистили; даже вдоль больших бульваров люди шагали по ледяным наростам; чтобы перейти на другую сторону, приходилось преодолевать высокие сугробы, отгораживавшие тротуары; проезжая часть превратилась в болото, в котором увязали по щиколотку. Прохожие выглядели продрогшими и немного испуганными: природа бурно заполонила город, и люди уже не справлялись с нею, казалось, надвигаются страшные бедствия. В один из таких леденящих дней в отпуск приехал Бост. Даже на передовой линии, рассказывал он, эта война казалась призрачной: нигде ни тени немца. Ему очень нравились некоторые из его товарищей, но он безмерно скучал: играл в карты и спал; однажды от отчаяния он проспал шестьдесят часов кряду. Гнить в сараях год или два — эта мысль ему совсем не улыбалась. Он был крайне заинтригован, когда я сказала ему, что после войны Сартр собирается заняться политикой.

Зима подошла к концу. Появились первые ограничения. Скоро среди нас будут распределять хлебные карточки; нестандартный хлеб оказался под запретом, кондитерские были закрыты три дня в неделю; дорогой шоколад больше не продавали; ввели три безалкогольных дня; в ресторане полагалось взять только два блюда и лишь одно из них мясное. Все это было не слишком обременительно. Война оставалась «неуловимой». В Москве был подписан советско-финский мир; в начале апреля Гитлер сообщил, что 15 июня войдет в Париж, но никто не верил в эту похвальбу. Об оккупации Польши рассказывали омерзительные вещи: патриотов помещали в концлагеря, немцы систематически морили их голодом. Говорили даже о бронепоездах, в которых их запирали, а потом пускали в вагоны удушающие газы. Верилось в эти слухи с трудом: вспоминались небылицы, распространявшиеся во время прошлой войны, опасались лживой пропаганды.

Я продолжала работать, ходить в лицей, встречаться с друзьями, томиться; на сердце было неспокойно, и одиночество угнетало меня, вот почему я вяло сопротивлялась усилиям, которые предпринимала Лиза, чтобы проникнуть в мою жизнь. Нередко, когда в восемь часов утра я выходила из отеля, она дожидалась меня у двери в платке, завязанном под подбородком, со слезами на глазах. «Я убежала из дома, отец хотел убить мен!» — жаловалась она, слегка всхлипывая. Либо мать оскорбила ее, либо отец избил мать: в любом случае у нее было право на утешение. Я сочувствовала ей, и она провожала меня до лицея через унылый Люксембургский сад. Закончив уроки, я снова встречала ее, стоявшую на тротуаре и умолявшую меня выпить с ней по стаканчику. И снова она жаловалась; она изучала химию, как того требовал ее отец; теоретические занятия нагоняли на нее тоску, практические работы ужасали: она разбивала пробирки, резала себе пальцы; она не сомневалась, что провалится. Она описывала мне своих родителей, их бедность, их злобность, их грубость. Время от времени она прерывала свои сетования, чтобы не без шарма поведать истории о своем детстве. В четырнадцать лет вместе со своей подругой Таней она постоянно совершала кражи в «Галери Лафайет»; ей удалось провести ряд удачных набегов, но однажды на углу бульвара какая-то женщина в трауре положила ей руку на плечо и отвела в полицейский участок; Лиза рыдала, ее родители умоляли, и ее отпустили; но дома она получила достойную трепку. «Это было несправедливо, — говорила мне она, — ведь когда мать поручала мне что-то купить и я это крала, то не брала с нее денег!» В ту же пору, проводя каникулы в молодежном лагере, она соблазнила командира скаутов, пятидесятилетнего русского белоэмигранта; он назначал ей ночные свидания и жадно целовал ее; но у него была супруга, репутация: по возвращении в Париж он подло бросил ее.

По правде говоря, я понимаю, что он испугался: эта юная страдалица была не так уж беззащитна; ее глаза, ее лицо таили неистовую силу, опровергавшую пугливую мягкость ее слов. С детских лет у нее сохранились наивные вспышки ярости, упрямство, требовательность и смятение. Меня тронула ее привязанность ко мне. В своем личном календаре она помечала красные дни, когда видела меня, серым — те, когда я отсутствовала, черный означал события совсем пагубные. У меня вошло в привычку каждую неделю проводить с ней несколько часов, которые казались ей слишком короткими. «Я сосчитала, — сказала она мне однажды. — Вы не посвящаете мне даже сто сороковую часть вашей жизни!» Я объясняла ей, что у меня работа: я пишу роман. «И поэтому вы отказываетесь встречаться со мной! — возмутилась она. — Чтобы рассказывать истории, которые даже не происходили!» Я немного рассказывала ей о Сартре, и она обрадовалась, что он в армии: иначе я вообще не уделяла бы ей внимания. Однажды она даже в ярости заявила: «Я очень надеюсь, что его убьют!»

Бывали дни, когда я стремилась к одиночеству: новости были скверные, тревога или печаль обрушивались на меня; я просила Лизу не встречать меня у лицея: она приходила; я просила ее оставить меня, говорила, что у меня нет настроения разговаривать: она шагала рядом со мной и говорила за двоих. Она раздражала меня, я сердилась, она посмеивалась, а под конец начинала плакать, и я смягчалась. Она казалась такой уязвимой, что перед ней я чувствовала себя совсем безоружной.

Увольнительные участились. Сартр вернулся в Париж в середине апреля, и мы возобновили свои беседы. Мы говорили о книгах, которые прочли на расстоянии и вместе. Ему очень понравилась «Планета людей» Сент-Экзюпери, он сопоставлял ее с философией Хайдеггера[103]. Описывая мир авиатора, Сент-Экзюпери тоже отказывался от противопоставления субъективизма и объективизма; он показывает, как различные истины проявляются посредством различной технологии, которая обнаруживает их, причем каждая выражает всю свою реальность, но ни одна не обладает превосходством по отношению к другим. Он во всех подробностях приобщал нас к тому преображению земли и неба, которое ощущает пилот в ответ на команды своего аппарата; это была лучшая возможная иллюстрация, наиболее конкретная, наиболее убедительная, положений Хайдеггера.

С другой стороны, нас очень заинтересовали работы Раушнинга иного порядка; «Разговоры с Гитлером» и особенно «Революция нигилизма» раскрыли для нас историю нацизма. На французском только что вышел «Замок»; это была еще более удивительная книга, чем «Процесс»; среди прочего — через историю привлекательного и лживого посыльного, на которого К… возлагает свои надежды, — она касалась вызывавшей у нас жгучий интерес проблемы: проблемы общения. Кроме того, нас поразил портрет, который рисует Кафка, двух «помощников» землемера: услужливые, бестолковые, способные своим рвением загубить все, и без того слабые, шансы на успех. В своих двух «единомышленниках» Сартр узнавал «помощников», и на протяжении всей нашей жизни нам предстояло встретить еще немало таких людей.

Мы ходили в кино и немного в театр; меня тронул сюжет «Священных чудищ» Кокто: он был близок к сюжету «Гостьи»; речь тоже шла о чете, связанной многолетним согласием в прошлом и общим начинанием, которое ставит внезапно под угрозу соблазн молодости.

У Галлимара наконец-то вышло «Воображаемое». Сартр обозначил в этой книге теорию «обращения в ничто», углублением которой теперь занимался. В кожаных блокнотах, где он день за днем отражал свою жизнь, а также множество размышлений о себе и своем прошлом, он намечал философию; основные ее линии он изложил мне однажды вечером, когда мы бродили неподалеку от Северного вокзала; улицы были темными и мокрыми, и у меня появилось ощущение неизбывного уныния; я слишком стремилась к абсолюту и страдала из-за его отсутствия, чтобы не признать в себе эту бесполезную тягу к бытию, которую описывает «Бытие и ничто»; но какой печальный обман — этот бесконечно напрасный и бесконечно возобновляемый поиск, который поглощает наше существование! В последующие дни мы обсуждали некоторые частные проблемы, и в особенности взаимоотношение ситуации и свободы. Я утверждала, что с точки зрения свободы, такой, какой определял ее Сартр, — не стоическое смирение, но активное преодоление данного — ситуации не равнозначны: какое преодоление возможно для женщины, запертой в гареме? Даже это заточение, возражал мне Сартр, есть разные способы его проживать. Я долго упорствовала и уступила нехотя. По сути я была права. Но чтобы отстоять свою позицию, необходимо было бы отойти от индивидуалистической, и, следовательно, идеалистической, морали, которой мы придерживались.

И снова мы расстались. Изо дня в день перспективы омрачались. Соединенные Штаты не решались вступить в войну. Немцы напали на Скандинавию, и в начале боев у Нарвика Рейно напыщенно возвестил по радио: «Путь к железу есть и останется отрезанным». Это было не так. Союзные войска отошли. Гитлер стал хозяином Норвегии и ее руд.

Утром 10 мая на перекрестке Вавен я купила газету и развернула ее, спускаясь по бульвару Распай. В глаза мне бросился крупный заголовок: «Сегодня на рассвете немцы захватили Голландию, напали на Бельгию и Люксембург. Франко-британская армия пересекла бельгийскую границу». Я села на одну из скамеек бульвара и заплакала. «Вас видели сегодня утром плачущей», — сказал мне покровительственным тоном Фернан, который со времени Испанской войны сердился на всех французов и которого наше несчастье не печалило. На другой день и во все последующие дни я с бьющимся сердцем набрасывалась на газету; линии фронта сразу были прорваны; заговорили о «котле», который собирались быстро ликвидировать; однако 14 мая уже пошел слух, что армия Корапа полностью разгромлена; семьдесят тысяч солдат сложили оружие и бежали. Было ли это предательством? Другое правдоподобное объяснение трудно было себе представить.

Границы были закрыты, но сообщение с нейтральными странами сохранялось. Я получила письмо от своей сестры. Несколько недель назад Лионель покинул Лимузен и поехал жить в Фаро к своей матери, которая снова вышла замуж, за португальского художника; они пригласили мою сестру провести у них две-три недели. В купе третьего класса она за три дня пересекла Испанию и добралась до Лиссабона совсем обессиленная. Она села на террасе кафе: других женщин не было; официант сразу заметил ее и, подавая ей кофе, спросил: «Вы француженка?» — «Да». — «Так вот, мадам, немцы только что захватили Голландию и Бельгию». Она побежала на площадь: на щитах были расклеены листовки с сообщениями на практически непонятном ей языке, и все-таки она поняла достаточно и расплакалась. Вокруг нее собрались люди: «Это француженка!» На все время войны она оказалась заблокирована за границей.