Я обрела приблизительное равновесие, однако продолжала страдать от своей изоляции. 11 ноября на Елисейских Полях студенты с такой смелостью бросили вызов немцам, что те в отместку закрыли университет. Открылся он лишь 20 декабря. Это был удачный отпор маскараду, предназначенному скрепить франко-немецкую дружбу: возвращению Франции праха Орленка. Но я не знала никого из этих молодых людей, кто открыто заявил «нет» нацизму. Я встречалась лишь с такими же беспомощными людьми, как я сама; ни у кого из них не было радио, я не могла даже слушать Би-би-си. Как распознать суть событий сквозь газетную ложь? Кроме «Виктуар» и «Матен», ежедневно теперь выходили «Эвр» и «Нуво Тан». Все они с воодушевлением разъясняли, что это Жид, Кокто, учителя, евреи и «Набережная туманов» толкнули нас в пропасть. Журналисты, которых в прекрасные времена «Канар аншене» я очень любила — Анри Жансон, Галтье-Буасьер, — утверждали на страницах «Ожурдюи», что сохраняют определенное свободомыслие; однако они были вынуждены публиковать немецкие официальные сообщения и большое число пронемецких статей: такая сделка с совестью значила больше, нежели их мелкие ухищрения. И все-таки некоторые статьи Жансона показались излишне фрондерскими, его заключили в тюрьму на несколько недель, а его команду отстранили. Газету возглавил Суарес, и она подстроилась под остальные. В декабре вышел номер «НРФ», которым руководил Дриё. Ален был столь яростным и упорным сторонником пацифизма, что его коллаборационизм меня почти не удивил. Но почему Жид публиковал отрывки своего дневника? В «Доме» я встретила Жана Валя, удрученного не меньше, чем я. Возможность разделить свое негодование с кем-то не из моего ближайшего окружения послужила мне некоторым утешением.
Зато через несколько дней после этого меня ожидал неприятный сюрприз. В последнее время, когда я с ним говорила, Дюллен держал речи против «бошей», подсказанные его шовинизмом бывшего «пуалю»[109]. Вместе с ним и с Камиллой я ужинала в фойе «Театра де Пари». Посреди ужина Камилла категорическим тоном откровенно высказала свои убеждения, и он слушал ее, не проронив ни слова. Раз нацизм торжествовал, следовало присоединиться к нему, утверждала Камилла; теперь или никогда она должна добиться славы: как создать себе пьедестал из своей эпохи, если она будет ее осуждать? И она всем сердцем присоединялась к этой эпохе, полагая, что наконец-то ее час настал. Я остановила ее доводом, казавшимся мне неоспоримым: антисемитские гонения. «О! — отвечала она. — Бернстен достаточно долго руководил театром: каждому свой черед». Я тоже, в свою очередь, произнесла длинную речь; лицо ее выражало непревзойденное высокомерие, руки дрожали, на губах играла едва заметная улыбка: «Гонения или нет, люди, у которых за душой что-то есть, всегда пробьют себе дорогу». При нынешних обстоятельствах ничтожность такого дешевого ницшеанства была мне невыносима, и я чуть было не встала из-за стола: смущение и доброжелательность Дюллена удержали меня, но, проглотив последний кусок, я сразу ушла; я была в ярости и глубоко опечалена; долгое время я с ними не виделась.
Проходя 28 декабря по бульвару Сен-Жермен, я увидела толпу перед изгородью, на которой висела красная афиша:
СООБЩЕНИЕ
Инженер Жак Бонсержан из Парижа был приговорен немецким военным трибуналом к смерти за насильственное действие против служащего немецкой армии.
Сегодня утром он расстрелян.
Кем он был? Что совершил? Я ничего об этом не знала[110]. Но впервые корректные оккупанты официально сообщали нам о казни француза, виновного в том, что он не склонил головы.
Среди тех, кто покорился, согласия не было. Парижская пресса поддерживала политику Лаваля, отставки которого требовал Петен и которого он заменил Фланденом, а затем Дарланом. Национально-народное объединение, созданное в январе 1941 года Деа, противостояло по некоторым вопросам Французской народной партии Дорио и приверженности французскому духу Бюкара; но все единодушно упрекали Виши в слишком вялом служении Германии. В свободной зоне, однако, Легион поддерживал «Национальную революцию», помешав Андре Жиду прочитать лекцию о Мишо. Эти разногласия, эта путаница и оттенки не имели ни малейшего значения в глазах тех, кто полностью отвергал коллаборационизм. В своем отвращении они смешивали воедино всех, кто его проповедовал. И все-таки меня чуть не стошнило, когда в феврале снова появилась газета «Же сюи парту»; ее редакция, похоже, страдала коллективной паранойей. Они не только хотели гибели всех деятелей Третьей республики, всех коммунистов, всех евреев, но обрушивались и на тех писателей, которые в очень узких границах дозволенного пытались выражать свои мысли, не отрекаясь от своих убеждений. Они неистово умножали доносы. «Существует иное право, которое мы отстаиваем, — писал Бразийак, — это указывать на тех, кто предает». И они не упускали случая пользоваться им.
Той зимой было еще холоднее, чем предыдущей; в течение многих дней термометр показывал ниже нуля. Не хватало угля, моя комната не обогревалась; я спала в лыжных брюках и свитере, на ледяных простынях. Я дрожала, занимаясь своим туалетом. Из-за перехода на немецкое время на улицах было еще совсем темно, когда я выходила из дома. Я торопилась в «Дом», чтобы хоть немного отогреться. Там уже отменили запрет для немцев, и, пока я поглощала эрзац-кофе, «серые мыши» раскладывали на своем столе масло, конфитюр и вручали официанту пакетик настоящего чая. Как и прежде, я работала в одном из отсеков в глубине помещения, но уже не было беженцев, читающих газеты или играющих в шахматы; большинство иностранцев исчезли и почти все знакомые мне лица тоже. Время от времени у моего столика появлялся Адамов со все более вытаращенными глазами и с застывшим в них вечным вопросом. «Все в порядке?» — вопрошал он, выделяя каждое слово; вопрос был обращен ко мне: «Вы поразмыслили? Что же такое все, что в порядке и что нет?» На мой взгляд, он слишком много размышлял в ту пору над этимологией и символами. Ольга, познакомившись с ним, говорила мне, что он чудесно рассказывал ирландские легенды и множество прекрасных историй; безусловно, именно таким образом он привлекал к себе женщин, с которыми его видели и которые все были «потрясными» и при этом самой высшей пробы; к несчастью, со мной он стремился к глубокому разговору, и мы не находили контакта. Он внимательно рассматривал мои бумаги и однажды спросил меня: «Да что это вы пишете?» Я отважно призналась: «Роман». — «Роман? — повторил он. — Настоящий роман? С началом, серединой и концом?» У него был такой же ошеломленный вид, как когда-то у друзей моего отца при виде стихов Макса Жакоба. Он дал мне почитать нацарапанный в школьных тетрадях черновой набросок «Признания», поразившего меня, как позже оно поразило его самого.
Вечера я чаще всего проводила во «Флоре»: никогда ни одного оккупанта там не было. Ни в какие ночные кафе я больше не ходила, их заполонили немцы. «Негритянский бал» был закрыт. Лишившись кино, я восполняла пробелы в театре. Я не понимаю, как случилось, что я еще не видела Дюллена в «Скупом»: в этой роли он был просто поразителен, как ни в какой другой: взлохмаченные седые пряди волос, растерянное лицо, надтреснутый голос, а с каким обезумевшим видом престарелого влюбленного взывал он к своей потерянной шкатулке; он был похож на околдованного колдуна. Слишком невыразительно сыгранная в театре «Матюрен» пьеса Фейдо «Ловкость рук» показалась мне не смешной. Много было споров о «Британнике», которого Кокто поставил в «Буфф-Паризьен». По правде говоря, в роли Агриппины Дорзиа отличалась изяществом модистки, зато благодаря молодости и пылкости Жана Маре Нерон становился современным героем. Расин обретал свежесть. Роль Британника исполнял дебютант, на которого возлагались большие надежды: Реджиани. Я снова увидела его во время репетиций пьесы Андреева «Дни нашей жизни», которую ставил Руло и где появлялась Ольга; там блистал и другой молодой актер, которому предрекали большое комическое будущее, — Паредес. А в общем, выходила я очень редко. Слушать музыку, читать, беседовать с Ольгой, Бостом, Бьянкой, Лизой — таковы были основные мои развлечения.
Несмотря на ребячливое поведение, которое она выбрала в отношениях со мной, Лиза вышла из переходного возраста: ходила она и двигалась с неуклюжестью мужика, но лицо ее в обрамлении светлых гладких волос стало очень красивым. Она неизменно производила впечатление, когда входила во «Флору». Всюду, где она появлялась, на нее обращали внимание из-за ее яркости и необычных манер. У нее не было привычки ходить в кафе; первое время она протягивала руку в сторону официантов и называла их «месье». Я стала лучше понимать ее. Человек без родины, без нежности воспитанная родителями, которые не ладили между собой, она страдала из-за общей неудовлетворенности, и ответной ее реакцией была убежденность в своих абсолютных правах на все и против всех. Ее отношение к другому заведомо выглядело требовательным антагонизмом. Она могла быть великодушной со своей подругой Таней, тоже бедной чужестранкой. Но всех французов она считала привилегированными мерзавцами, из которых надо извлекать как можно больше выгоды: ей всегда всего было мало. Она поступила в Сорбонну и, готовя диплом по философии, пыталась завести друзей; она бесцеремонно заговаривала с юношами и девушками, которые ей нравились, и обычно отпугивала их: они не приходили на встречи, которые она им назначала, или же после первого свидания исчезали. Наконец ей удалось прибрать к рукам студента лет двадцати, довольно красивого, прекрасно одетого, принадлежавшего к богатой семье собственников; он проживал в комфортабельной гарсоньерке и предложил ей жить вместе с ним: она сгорала от желания покинуть родительский дом и воспользовалась случаем. Однажды утром, когда я шла в «Дом», она подбежала ко мне: «А знаете, я спала с Андре Моро: это было очень забавно!» Однако она невзлюбила Андре; он бережно относился к своим деньгам и здоровью, мирился со всеми обычаями и условностями, он был французом до мозга костей; он все время хотел заниматься любовью, и в конце концов она сочла это невыносимым; об их сексуальных отношениях она говорила