Морнею, послу, который прибыл с важнейшими сообщениями, а король все непринимал его.
— Господин дю Плесси, вы вместе со мной привели утлое судно к пристани;имели ли вы возможность выбирать ее? Вот сейчас пришлось пристать к этой.
Он поспешно ушел в конец сада; здесь чирикали птицы, но, к сожалению, не ониодни. Над невысокой оградой то показывались, то ныряли две головы, ихобладатели поклонами и вытянутыми в трубочку губами старались убедить другдруга в самых нежных чувствах. Мадам де Сурди щебетала:
— Будьте нашим другом, господин де Рони. Ведь вы и так уже нам друг, ибо вынуждаетесь в нас, как мы в вас.
— Так и ни на йоту иначе обстоит дело, глубокочтимая госпожа моя, — причемРони нырнул, а госпожа Сурди вынырнула.
— Кто станет вспоминать об управлении артиллерией? — сказала она лукаво иубежденно. — Взамен одного улетевшего кулика вы подстрелите десять.
— Лишь бы вы не упорхнули, — подхватил барон и снова скрылся за оградой.
— Король разведется для того, чтобы жениться на мадам де Лианкур. Подаритеего добрым советом, и сами будете щедро одарены. Плутишка, — захихикала дама искрылась. Вместо нее вынырнул кавалер. Что бы он ни говорил, его гладкое лицобыло неизменно исполнено достоинства.
— Я заранее составил с ним такой план, сударыня. Он и отрекается только длятого, чтобы возвести на престол свою возлюбленную повелительницу. Как толькодело будет слажено, все немедленно станут протестантами: король, королева идаже вы, сударыня.
Тут Сурди скрылась на продолжительное время, а когда выпрямилась, взгляд еебыл суров. Она поняла, что над ней смеются.
— Вы об этом пожалеете, — прошипела она. Платье ее просвистело в воздухе,так круто она повернулась. Калитка захлопнулась. Рони с тем же невозмутимымлицом пошел по самой отдаленной аллее сада; на одной из скамеек сидел король.Он подождал, чтобы его умный и верный слуга подошел ближе, и шепотом задал емувопрос:
— А каково ваше искреннее мнение теперь, в этот последний час?
— Сир, если бы католическая вера понималась и воспринималась в ее истинномсмысле, она могла бы принести большую пользу.
— Это я давно от вас слышал! А нового ничего?
— Загробный мир. — Рони остановился. — За него я не ручаюсь. — Гладкое лицообстоятельно приготовилось к смеху. Однако раньше, чем смех вырвался наружу,короля и след простыл. Но что показалось Рони непонятным: он пел. Под деревьямитемнело, и, как дитя в темноте, он пел.
В трапезной старого аббатства между тем зажглись огни, свет лился из окон.Когда свет упал на короля, оборвалось не только его непонятное пение: вверху наантресолях прекратились степенные разговоры и законоведы, которых он созвал,отошли от открытых окон, чтобы встретить его.
Генрих быстро взбежал по ступенькам. Коридор перед освещенной дверью казалсяособенно темным. Генриха нельзя было видеть, пока он стоял там и оглядывалобширную залу; от такого малолюдного собрания она стала еще больше и пустыннее.«Эти все мои», — думал Генрих, да это было ясно и по виду судей и советников впоношенных одеждах, с глубокой синевой под глазами, горящими от лихорадки,лишений и не раз испытанной смертельной опасности. Служители юстиции, подобномногим до них и после них, они, несмотря ни на что, упорно сопротивлялись силево имя права. Юстиция — это, конечно, не право. Обычно ее даже считают успешноймерой предосторожности против истинного права и его осуществления. «Среди нихни одного гугенота, — подумал Генрих, — и все же они боролись за королевство,как мои старики времен Кутра, Арка, Иври, и без их битв мои были бы тщетны. Онидержали сторону угнетенных вместо того, чтобы держать сторону сильных, и стоялиза бедняков против могущественных разбойников. Так это разумею и я, недаром ямногим тысячам крестьян отвоевал их дворы, каждый поодиночке, что и составиломое королевство. Их королевство — право, и так они понимают отношение клюдям».
Он вошел, не сняв шляпы; они тоже остались в своих истрепанных шляпах, онобратился к ним:
— Господа гуманисты. Мы скакали верхом и разили мечом, господа гуманисты.Но оттого, что мы были так воинственны, теперь мы находимся здесь, и воротанашей столицы для нас открыты. Парижский парламент открыл мне их, потому чтоужасная смерть вашего президента Бриссона была первым знамением и последнимпредостережением.
Король снял шляпу и склонил голову, то же самое сделали и его парламентарии.После того как в молчании была почтена память убитого, заговорил верховныйсудья Руана, Клод Грулар; хотя и католик, как все они, он решительно настаивална том, что королю не следует отрекаться от своей веры, если это противоречитего совести. Генрих отвечал:
— Я всегда стремился единственно к спасению души и просил у ВсевышнегоВладыки помощи на этом пути. Через бесчеловечные ужасы, совершенные в Парижедругими, но всей тяжестью ответственности лежавшие на мне, Всевышний Владыкаоткрыл мне, что спасение моей души равнозначно утверждению права, ибо для меняправо — самое совершенное проявление человечности.
Его слова были по душе законоведам, они громко возгласили:
— Да здравствует король!
Генрих хотел уничтожить расстояние между собой и ими, а потому подошел ближеи принялся по-дружески объяснять некоторым из них, как трудно ему было поладитьс Всевышним Владыкой, чтобы Господь благословил его на переход в другую веру.Он не сказал — на смертельный прыжок, только подумал. Произошло это под стенамиего столицы в то время, как там внутри царил ужас. Он тогда не на шуткупоспорил с Богом. Ведь сказано: не убий, и этот закон так человечен, чтопоистине может быть только от Бога.
— Как и король, который дорожит людьми и их жизнью, — заключил вместо негокто-то другой. Сам он проявил скромность, уверяя, что для него оченьплодотворны были беседы с прелатами и что милостью духа святого он начинаетвходить во вкус их поучений и доказательств. После чего он подвел своихпарламентариев к накрытому столу и предложил им плоды не духовные, а иные: дынии фиги в изобилии, а также мясо и вино. Им давно не доводилось есть такиелакомства, они утолили голод, а когда кто-то из них поднял голову, Генриха ужене было.
Он лег, не поужинав, и немедленно уснул. Когда он пробудился, было уже утро,и к его постели подошел пастор Ла Фэй. Генрих заставил его присесть, обвилрукой шею старика и снова спросил у него: правда ли, что свойства человека стечением времени приобретают другой смысл, как говорил ему Ла Фэй. Так оно иесть, отвечал пастор.
— И вера тоже? — спросил Генрих. — И она может стать ложной, хотя раньшебыла истинной?
— Сир! Вы будете прощены. Идите в собор с радостным сердцем, чтобывозрадовался наш Господь Бог.
Генрих сидел на постели, он оперся головой на грудь старца, который хотелего утешить. Прильнув к груди наставника юношеских лет, он заговорил:
— Чисто мирские причины заставляют меня отречься от своей веры и перейти вдругую. Этих причин у меня три. Во-первых, я боюсь ножа. Во-вторых, я хочужениться на моей возлюбленной повелительнице. В-третьих, я думаю о своейстолице и о том, чтобы спокойно владеть ею. А теперь оправдывайте меня.
— Ваша мука была велика, а потому я оправдываю вас, — сказал пастор Ла Фэй иушел.
Первый камердинер короля, господин д’Арманьяк, одел его во все белое — какпричастника, подумал про себя Генрих. Как нового человека; трудно поверить, чтоэто по счету пятый раз. Никакому богу это уже не может быть важно. Разведьяволу, если он существует…
— Почему вы не захотели принять ванну до церемонии? — упрекнул егод’Арманьяк.
— После она мне будет нужнее, — отвечал Генрих. По его тону смышленыйд’Арманьяк понял, что лучше удалиться.
Генрих остался один, он сам не знал, зачем ему это нужно. Почему нет здесьГабриели? По молчаливому соглашению она ночевала сегодня в одной комнате сКатрин. Все уже ушли, скоро поведут и его, с великой пышностью, при большомскоплении народа, чтобы все могли видеть, как он отречется. Не только отречетсяот того, чем он был, а примирится с большинством и станет ему подобным. «Что ятакое? Вместилище праха, как и другие. Еще вчера я был своеволен и спорил из-заслов с прелатами. Бог этого не слушал, ему наскучили вопросы веры, его нетрогает, какого люди придерживаются исповедания. Он зовет наше усердиеребяческим, нашу чистоту он отвергает, как гордыню. Мои протестанты его незнают, их он ни разу не повел по этому тернистому пути, а осмеливаютсяпроизносить слово «измена», когда человек подчиняется жизни и слушаетсяразума».
Однако он был занят не только размышлениями; на свою праздничную одежду избелого шелка, до самых пят густо затканную золотом, он набросил черный плащ,надел на голову черную шляпу и согнул черный плюмаж так, чтобы он развевался.Неожиданно он услышал звук скрипки, тот самый, который уже не раз долетал донего в эти тревожные дни, когда он прислушивался к чему-то, а искомое слово неявлялось и ничего не было слышно, кроме отзвуков воображаемой музыки. Так какони сейчас нарастали, словно были уже не плодом воображения, а настоящеймузыкой, Генрих понял, что привел в полный порядок как свои думы, так ибелоснежно-золотой с черным наряд. Он исчерпал свое раздумье в страхе исомнениях, протесте и примирении, как душа творит свой мир из расчета и мечты.«Ради вас я гублю свою душу! На это я сетовал, хотя вслед за тем сталхвастаться, что спасение моей души и восстановление права — одно и то же. Я пелв темноте, потому что кто-то напугал меня потусторонним миром. Знаю, однако,что мы рождены искать правду, а не обладать ею, ибо это дано только Владыкетого мира. Мне же суждено властвовать в этом мире, и здесь мне страшнее всегонож. Неприятное признание, но я не постыдился его. Не знаю, что сильнее: любовьк Габриели? Или страх перед ножом? Но, кроме того, я вижу в бесчеловечностистрашнейший из пороков, и ничего, даже женщину, не почитаю так, как разум».
Легко и согласно проносилось все это в его освобожденном мозгу, ибо он ещераньше все постиг и познал, — он уже сам не помнил, в какой муке и тоске. Ему