— Королю подсовывают пасквили. Я не хотел бы быть тем, кто берет это насебя.
— О чем вы говорите, — сказал Рони не вопросительным, а пренебрежительнымтоном. У него был твердый взгляд на свои обязанности. Нищий, забияка ифантазер, Агриппа всегда был далек от действительности, но для такого человека,как Рони, долг и понимание действительности — одно.
Рони продолжал:
— Ваша область — это слова, безразлично, каков их смысл, лишь бы онизвучали. Если не ошибаюсь, вы не смеете показаться на глаза его величеству,потому что сболтнули лишнее. Вы болтали, что в нужде, которую терпит народ,повинна бесценная повелительница. Прелестная дама, бесспорно, получает большеденег, чем вы. Впрочем, в пасквилях стоит такое же обвинение, и тот кто дает ихчитать королю, а не острит безответственно за его спиной, несомненно, человекдолга.
Агриппа запомнил только одно:
— Я не смею показаться ему на глаза? Я?
— Иначе вам конец. Он убьет вас, он так сказал.
Агриппа уже был на улице, вскочил на коня и галопом помчался в Луврскийдворец. Как раз в эту минуту вернулся и Генрих.
— Сир! Я явился, чтобы вы сдержали слово и убили меня.
В ответ Генрих обнял за шею своего Агриппу. Тесно обнявшись, оба старалисьскрыть набежавшие на глаза слезы. Король повел старого товарища в расположенноенеподалеку жилище Габриели, ее самой не было дома. Он вынул из колыбелькисвоего Цезаря и положил его на руки господину д’Обинье.
— Сир! Ваш портрет, — сказал добряк вопреки очевидности, так как крупный,белокурый, светлоглазый мальчуган был во всем похож на мать.
Генрих сказал:
— Вот видишь. Он мой, и я зову его Цезарем.
— Горделивое имя, — сказал Агриппа. — Великий Юлий Цезарь в своей империиуничтожил классы; впредь все должны были стоять на одинаково низкой ступени,чтобы властелин равно возвышался над всеми. Все народы вокруг Средиземного морябыли объединены им. Для народов это значило, что они подчиненыодному-единственному повелителю.
— И именно потому перестали быть рабами, — быстро проговорил Генрих. Итотчас же продолжал: — Глаза этого ребенка, отражающие младенческую чистоту илипустоту, еще не таят подобных умыслов. А что толкуют уже теперь о нем и егопроисхождении! Посоветуй, как мне быть!
Добряк с жаром воскликнул:
— Государь, только смеха вашего достойны пересуды, пасквили, а также глупыешутки, которые позволяет себе жалкий бедняк из-за того, что ему малапенсия.
— Мы повысим ее — в другой раз, — Генрих взял у Агриппы своего Цезаря. —Однако мне и так приходится часто смеяться и прикидываться глупцом, вот исегодня я поднял на смех одного проповедника, он, видите ли, отчитал меня привсем народе за то, что я о чем-то шептался с моей бесценнойповелительницей.
— Во время проповеди? — спросил Агриппа. И сам дал ответ. — Королю этодозволено, — гневно крикнул он. — Пусть ездит с ней верхом по улицам,устраивает для нее охоты и лучше слушает ее, чем человека без поэзии, вродегосподина де Рони.
Генрих:
— Оставь в покое моего Рони. Грации его не ценят; зато он в дружбе с богинейМинервой, не говоря уже о Меркурии. Я просил твоего совета по поводунеприятностей, которые мне причиняет не Габриель, никак не она. Но зато… —Последовало изобретенное им проклятие. — Ее тетка де Сурди отравляет мне жизнь.Чтоб эту тетку черт побрал!
— Почему? — невинно спросил Агриппа, но при этом подмигнул лукаво.
— Разве ты не знаешь? Ей взбрело на ум стать матерью. Пример заразителен —она не преминула последовать ему.
Добрый Агриппа сжалился над смущением своего государя.
— Ни слова, сир! Я все знаю. Племянница должна быть восприемницей прикрещении, а вас зовут в крестные.
— И я с готовностью согласился, — признался Генрих.
Агриппа:
— Объявите кому-нибудь войну, у вас будет предлог увильнуть.
Генрих:
— Нет, серьезно? Что ты думаешь всерьез?
Агриппа:
— Думаю, что вряд ли вы женитесь на мадам д’Эстре, или де Лианкур, или намаркизе де Монсо, а она должна быть нашей королевой.
Генрих:
— Да, должна.
Он быстро прошелся по комнате, до одного ее конца. Агриппа — допротивоположного. Агриппа осмелился спросить издалека:
— А как же господин де Рони? Он ведет переговоры о трех принцессах зараз.Вы хотите жениться на всех трех и вдобавок на вашей возлюбленной?
— Пусть его договаривается, — бросил Генрих через плечо. — Я настою насвоем.
Агриппа издалека:
— Ваша прекрасная и пленительная повелительница более всех достойнаповелевать и нами. Ибо она одного с нами происхождения и возвысилась толькочерез вашу любовь. Так оно и будет. Мой дух, который опережает жизнь, провидитэто. У двора и народа глаза откроются, когда это свершится.
— Дай мне руку, — сказал Генрих, ибо он услышал то, что ему нужно былоуслышать. Дошел до середины комнаты, приблизился и Агриппа, но долго стоял,склонившись над рукой своего государя. Ему было не по себе, совесть укорялаего, он сомневался в своем совете и в решимости короля. Последний произнес какбы про себя: — Тогда я могу уважить тетку и быть крестным.
Агриппа поднял голову, только голову.
— Это еще полбеды, — пробормотал он снизу и вложил в свои слова насмешку,чтобы они не звучали печально.
Мистик
Крестины маленького Сурди, или младенца, носившего это имя, происходили встарой церкви с гулким колоколом и были обставлены как нельзя более пышно.Толпа заполнила всю улицу, зрелище вызвало восхищение, но также и недоумение.Король величественно выступал в качестве восприемника, его возлюбленная в роливосприемницы чуть не сгибалась под тяжестью драгоценностей. Самые знатные дамыкоролевства прислуживали ей, важный сановник нес солонку, другой купель, амладенец лежал на руках супруги одного из маршалов. Ребенок был толстый итяжелый; когда восприемница взяла его, чтобы держать над купелью, она чуть егоне уронила. Одна остроумная придворная дама заметила, что младенцу придают вескоролевские печати, они, как известно, висят у него на заднице.
Это был намек на то, что настоящий отец — канцлер де Шеверни, господин,который нес купель. Другие называли родителем ребенка его собственного дядю, атот был не кто иной, как епископ, крестивший его. Люди добрые, что за нравы!Двор этим забавлялся; но чем дальше человек был от происходившего, тем меньшеему хотелось шутить. Снаружи, на улице, раздавались злые речи, и все они былинаправлены против короля.
Монарха Бог поставил над нами, — мы падаем перед ним ниц; кто целовал егоколени, не осмеливается потом весь день поднести ко рту пищу. Внушающая трепетбожественная благодать самим Всевышним ниспослана государю. Каждый чувствуетэто, — а он нет? Участием в нечестивых делах, вроде вот этого, пятнает он своюсвященную особу. Как ни прискорбно, он сам прелюбодей, а тут еще вместе спрелюбодейкой, которую помышляет возвысить до себя, он держит над купельючужого незаконнорожденного младенца. При этом открыто милуется со своейподругой — кто постоял внутри, всего насмотрелся. Но именно снаружи, где никтосвоими глазами не видел его поведения, оно выросло в надругательство надбожественной благодатью и королевским величием.
Какой-то молодой человек, степенно и прилично одетый во все черное,затерявшись в толпе, говорил сам с собой. Он не замечал этого, а как толькоприходил в себя, бросал по сторонам испуганные взгляды. Лицо у него было серое,с синеватыми пятнами, под глазами бледные полукруги, и ресницы у негодрожали.
— Тем лучше, — говорил он сам с собой, — не робей! Твори посредисвященнодействия плотский грех. Я все вижу воочию, хоть и нахожусь здесьснаружи. Я знаю, как оно бывает. Король, в своем грехе ты не покаешься, а ясвоих никому не открыл и повсюду, где бы я ни был, ношу в бедной моей душевечное проклятие.
— А вот теперь ты выдал себя, — прошептал позади него чей-то голос. Юношакруто обернулся, вытаращив глаза; он пытался найти того, кто ему грозит, но немог вынести взгляд, с которым встретился.
— Наконец-то, — простонал он. — Дольше бы я не вытерпел, арестуйте менянемедленно.
— Иди за мной, — приказал незнакомец.
Но привел степенно одетого юношу не в полицию, а в монастырь, подле тойцеркви, где происходили нечестивые крестины. Их впустили, ворота захлопнулись,цепь загремела, они вошли в пустое помещение. Незнакомец запер за собой дверь.Окно было высоко и забрано железной решеткой. Наступил вечер, бледного юношупосадили так, что последний отблеск дневного света выхватывал из темноты еголицо и руки. Стоило незнакомцу подать один-единственный знак, какпреисполненная ужаса душа принялась каяться. Сопровождалось это судорожнымидвижениями пальцев.
— Меня зовут Жан Шатель[50]. Отец мой ПьерШатель — суконщик, его лавка напротив суда. Я был воспитанником иезуитов,теперь изучаю право. По натуре я развратник, притом с детских лет, другим ясебя не помню. Но никто по-настоящему меня не знает. — При этом человексодрогнулся и застонал.
Исповедник набросился на него:
— Ты, червь, кичишься тем, что хранишь в тайне свои гнусные прегрешения.Похотливо потягиваешься, прячешь глаза и захлебываешься от мерзкого восторгаперед своей природой. Ее сотворил Бог, мы еще увидим для чего. Ты никогда некаялся в своем распутстве, этим ты бахвалишься и думаешь, что воспитатели твоиничего не знают.
— Да, они ничего не знают, — пробормотал охваченный ужасом юноша. Однако ончувствовал, что час расплаты наконец-то настает. Страх перед ней долгое времягнал его от одного противоестественного поступка к другому. Он никогда некаялся в том, что творил, оттого и порок его стал совершенно необузданным. — Некаялся никогда, — шептал он. — Во время исповеди всегда умалчивал о смертномгрехе. Теперь поздно, ни один священник не даст мне отпущения, всем доступнопричастие, только не мне. Уж лучше быть убийцей и даже посягнуть на особугосударя!
— Твои отцы иезуиты решили, как быть с тобой. Мы все о тебе знаем и решили