— Пол Уайтхерст (снова отчетливо прозвучало полное имя), вы дали мне бесценный совет — сбросить на Японию атомную бомбу.
Знамена плещут на ветру, ревет военный оркестр, я раскланиваюсь с нарядной толпой.
— Благодарю вас, господин президент, — отвечаю я. — Я много над этим думал.
Проснувшись, я довольно долго лежал, беспомощно давясь от смеха. Потом сон рассеялся, как рассеиваются все сны. В голове не было ни единой мысли. Наконец снизу, с кухни, донеслись привычные звуки, и, втянув ноздрями вкусные запахи, я приготовился к новому дню.
За одним важным исключением, о котором я упомяну чуть позже, отцовский дом мне очень нравился. Он внушал радость жизни. Отец никогда не был богачом, но благодаря военным заказам дела на судовой верфи, где он проработал почти всю жизнь, шли в гору, и это дало ему возможность переехать из тесного маленького бунгало, в котором прошло мое детство, в просторный, удобный дом с верандой и стеклянными дверями, обращен-
ными к гавани. Огромная, шириной в несколько миль, акватория всегда кишела судами: военными эсминцами, танкерами или сухогрузами; на таком расстоянии они казались уже не уродливыми, а наоборот, впечатляющими. Местные патриоты превозносили порт, говоря, что он ни в чем не уступает Сан-Франциско, Рио и Гонконгу и даже в чем-то их превосходит. На мой взгляд, это было сильным преувеличением: панорама бухты представлялась мне довольно однообразной и слишком уж плоской, чтобы от одного ее вида «перехватывало дыхание».
Тем не менее зрелище было по-своему грандиозное. Я не мог не признать, что отец купил дом с видом на миллион (он повторял это при каждом удобном случае), и обширное водное пространство, где днем сверкало солнце или вздымались волны, а по ночам пароходы перекликались жалобными гудками, стало одним из самых приятных моментов моего возвращения с войны. Лето в южных атлантических штатах чудовищно жаркое и влажное, но по утрам залив одаривал нас прохладным бризом («бриз на миллион долларов», говорил мой отец в самые знойные дни). Проснувшись, я лежал, вдыхая запах кофе и блинчиков, а потом расплывался в улыбке — в искренней, широкой улыбке до ушей, от которой на щеках играли ямочки: меня переполняло ощущение жизни и здоровья, способность ощущать аромат горячих блинчиков казалась удивительным подарком. Мною овладевало совершенно беззаботное настроение, и все тело трепетало от радости — или даже блаженства; я лежал на залитой солнцем постели и слушал, как поет пересмешник в ветвях акации за окном, как уходит на работу отец, как кричат чайки над водой, как проезжает на велосипеде негр — разносчик цветов, как скрипит телега (в те дни еще можно было увидеть лошадей и повозки, но скоро они исчезли), как стучат копыта и снова раздается крик «Цветы! Кому цветы?», пронзавший мое сердце словно в далеком детстве. Причина моей радости была проста — я выжил. Я выжил и лежу дома, в своей постели, я больше не движущаяся мишень на равнинах Кюсю или в щебенке пригородов Осаки и не молю Бога, чтобы он как чудо даровал мне еще один-единственный день жизни в котле войны, которой нет конца! Лишь несколько месяцев назад смерть была для меня такой близкой, что теперь сама жизнь приводила в бесконечное восхищение.
Но, раздумывая о своей удаче, трудно было избавиться от чувства вины. Три года назад, семнадцати лет от роду, поддавшись браваде и, вероятно, жажде смерти, я подал заявление в школу офицеров Корпуса морской пехоты. Поскольку считалось, что мои сверстники слишком неопытны и не могут командовать войсками в настоящем бою, флотское начальство решило отправить нас в колледж, чтобы мы получили хоть какие-то знания и немного пообтесались. Это давало нам дополнительный год или два умственного и физического развития перед роковой схваткой с японцами. Я и мои одноклассники, как самые младшие, дольше всех оставались курсантами, а те, кто был всего на год старше, прошли офицерскую подготовку и отправились прямиком в самое пекло последней стадии войны на Тихом океане. Смертность среди лейтенантов морской пехоты была самой высокой из всех военнослужащих. Это известный факт. В своей книге «Братья по оружию» Юджин Следж, служивший рядовым, так описывает ситуацию: «Во время боев на Окинаве лейтенанты постоянно менялись. Их ранили или убивали так часто, что мы ничего не успевали о них узнать... Мы видели их живыми только раз или два... Казалось, современные средства ведения войны упразднили должность командующего стрелковым взводом».
Будь я годом старше, меня бы отправили в кровавую мясорубку Иводзимы. Каких-то шесть месяцев разницы, и быть мне одним из тех мучеников Окинавы, о которых писал Следж Я был на волосок от этой горькой участи, а вместо этого оказался на Сайпане, где мы готовились к вторжению в Японию. У меня было достаточно времени, чтобы поразмыслить о том, чего я избег на Иводзиме и Окинаве, и о том, что меня ждет, когда мы будем штурмовать укрепленные побережья Японии.
Изрытые снарядами поля сражений прошлого ясно говорили о том, каким будет мое будущее, и печальная судьба испуганных, но не дрогнувших парней, с которыми мы простились, предзнаменовала мою собственную судьбу.
Как бы то ни было, по утрам, лежа в постели, я поглаживал себя, наслаждаясь тактильным ощущением здорового тела. Это было не ленивое самоудовлетворение, которому предаются люди в одиночестве, а сознательная, сосредоточенная инвентаризация всех частей тела. Взять хотя бы одни только руки и пальцы и рассмотреть их в контексте благополучно избегнутой мной Иводзимы. Как известно, после нашей высадки весь берег был завален изуродованными телами, отдельные руки и ноги находили в сорока футах друг от друга, брызги мозгов покрывали котелки и ранцы. Тем, кто выжил, навсегда врезались в память цифры понесенных на Иводзиме потерь — двадцать шесть тысяч убитыми и ранеными (шесть тысяч только убитых). Это население небольшого американского городка. Большая часть ранений приходилась на руки и пальцы — их не спрячешь, они постоянно чем-то заняты, и поэтому особенно уязвимы. Размышляя о том, сколько пальцев было оторвано или изувечено в этой адской куче пепла, я вытягивал средний палец, качал им, гладил его большим, мягко тер о кожу на груди и не переставал радоваться, что легко могу выполнить эти обезьяньи действия.
Еще можно было лишиться руки или ноги. Во время войны на Тихом океане ампутации рук и ног приобрели характер эпидемии. С каким огромным удовольствием я ощупывал тугую, маслянистую плоть бицепса, сжимая так сильно, чтобы чувствовался здоровый напор крови, пульсирующей в артерии, или энергично хлопал по мускулам бедра. Однако радость мгновенно улетучивалась, уступая место глубоко укоренившемуся чувству вины, едва лишь я представлял, что в это самое время кто-то лежит в госпитале с ампутированной ногой и кусает губы от фантомной боли.
Можно получить невероятные увечья и все-таки остаться в живых. В колледже с нами учился парень по имени Уэйд Хупс из небольшого городка в Теннеси. Он был командиром стрелкового взвода на Окинаве и подорвался на мине-растяжке, когда вместе со своей группой проводил рекогносцировку местности в окрестностях разбомбленной деревушки. Уэйду оторвало ногу, и лишь благодаря быстрым и умелым действиям стрелка-санитара он не умер на месте от потери крови. После войны Уэйд рассчитывал стать юристом и, также как его отец, одно время занимавший пост вице-губернатора штата Теннеси, заниматься политикой. Парень он был добрый и сердечный, и вдобавок ему было свойственно типичное для политиков болтливое благодушие. Особым умом он не отличался, но для политика это и не нужно. Что я еще помню про Уэйда Хупса — так это его идиотскую страсть к Джун Эллисон7 и альбом ее фотографий, который он везде возил с собой, — вероятно, даже на Окинаву. Джун в купальнике, Джун в белых носочках и баварском платье, Джун лучезарно улыбается, обнажая стерильно чистые лошадиные зубы. Я представлял, как он изо дня в день онанирует, разглядывая фотографии своей безупречной возлюбленной. Шарик шрапнели от той же растяжки попал ему в голову, повредив центр речи, и с тех пор он не мог произнести ни слова, ни звука, ни писка. Когда новость про Уэйда Хупса дошла до нашей тренировочной базы на Сайпане, она потрясла нас до глубины души. У инвалида войны хорошие шансы победить на выборах — за него проголосуют хотя бы из сострадания. Но политик без голоса? Это все равно что королева красоты без сисек. В остальном он был полностью здоров, хотя непонятно, стоило ли этому радоваться. Однако каждый из нас думал про себя: он по крайней мере остался жив.
Я слушал, как в кухне гремит посудой моя мачеха Изабель и как по соседству, в ванной, •Плещется отец, что-то напевая себе под нос. У него был неплохой тенор, немного дребезжащий, но сильный, и, моясь, он распевал арии из опер Верди, Пуччини и Моцарта, услышанные по радио или на старых пластинках Карузо. При этом он чудовищно коверкал итальянские слова, которые запоминал со слуха. Вообще англосаксам этот язык дается с трудом. Я не сразу разобрал в доносившихся сквозь шум сливного бачка и бульканье полоскания звуках «Dalla sua расе»8 и «11 mio tesoro»9. Но чаще это был самодельный итальянский вроде тра-ла-ла-ла-Dio! Или ла-ла-ла-атоге!10» Мы с отцом обычно завтракали вместе, перед тем как разойтись: я отправлялся в школу, а он на машине вместе с другими такими же белыми воротничками — на свою верфь.
Все это было задолго до смерти моей матери и до того, как отец познакомился с Изабель — дамой, чье появление оставило в моей душе небольшую, но чувствительную занозу. Я слушал, как она возится на кухне. Изабель отлично готовила, и одним только аппетитным завтраком дело не ограничивалось — ее таланты простирались гораздо дальше. У меня не укладывалось в голове, как могла эта строгая, сторонящаяся всех земных радостей женщина, проф