Зримая тьма. Самоубийственная гонка. — страница 35 из 38

Я уже достиг той фазы болезни, когда всякое чувство надежды пропадает без следа, а заодно — и мысли о будущем; мой мозг, сделавшийся невольником разбушевавшихся гормонов, превратился из органа мышления в устройство, минуту за минутой регистрирующее собственные страдания. Теперь и по утрам мне становилось все хуже и хуже — я бродил туда-сюда, словно в летаргии, после искусственно вызванного сна, но день, начиная с трех часов, по-прежнему являлся самым кошмарным временем суток я чувствовал, как ужас, подобно ядовитой полосе тумана, заволакивает мой разум, принуждая меня лечь в постель. Там я оставался на протяжении шести часов, в оцепенении, буквально парализованный, уставившись в потолок и дожидаясь наступления вечера, когда мои муки таинственным образом ослабевали — достаточно, чтобы я мог заставить себя проглотить немного еды и попытаться еще на пару часов заснуть. Почему меня не поместили в больницу?

6

Я много лет вел блокнот — не совсем дневник, поскольку записи там делались не постоянно и бессистемно (я бы не хотел, чтобы его содержание попало на глаза — и посторонним). Я хорошенько прятал его в своем доме. Там нет ничего шокирующего — никаких откровений сексуального характера, ничего ругательного, никаких саморазоблачений, которые объясняли бы мое столь страстное желание скрыть дневник Тем не менее я намеревался использовать этот маленький томик строго в профессиональных целях, а после уничтожить — прежде чем наступит тот дальний день, когда призрак лечебницы замаячит у меня на горизонте. По мере того как болезнь прогрессировала, я почему-то пришел к убеждению, что если я соберусь избавиться от блокнота, то этот момент непременно совпадет с решением наложить на себя руки. И однажды вечером в начале декабря этот момент настал.

Днем меня возили на прием к доктору Голду (сам я уже не мог водить машину), и тот сообщил, что намерен прописать мне антидепрессант нардил — еще одно лекарство, выгодно отличающееся от прежних двух тем, что не вызывает задержку мочеиспускания. Однако он обладал двумя недостатками. Существовала вероятность, что нардил не подействует раньше чем через месяц-полтора — я едва поверил своим ушам, — а еще мне предстояло следовать определенной диете, по счастью, весьма эпикурейской (никакой колбасы, никакого сыра, никакого фуа-гра), чтобы избежать конфликта между двумя несовместимыми ферментами — подобный конфликт мог привести к удару. Кроме того доктор Голд с каменным выражением лица сообщил, что в оптимальной дозировке лекарство может в качестве побочного эффекта приводить к импотенции. До этого момента, хотя у меня и были некоторые трудности в общении с ним, я не думал, что он совсем уж лишен проницательности, но теперь у меня появились в этом большие сомнения. Я поставил себя на место доктора Голда и попытался понять, серьезно ли он думает, что такой полуинвалид, как я, из которого ушли все жизненные соки, с опустошенной душой, еле ковыляющий, со старческими хрипами в голосе, каждое утро просыпаясь после вызванного хальционом сна, жаждет предаться плотским утехам.

Я испытал такое безрадостное чувство от общения с ним в тот день, что домой вернулся в особенно скверном настроении и стал готовиться к вечеру. Мы ждали к обеду гостей — они никогда меня не пугали и не воодушевляли, что само по себе (то есть мое вялое безразличие) раскрывает один удивительный аспект депрессии как патологии. Речь идет не о так I шзываемом болевом пороге, но о параллельном явлении, то есть о предполагаемой неспособности души впитывать боль, длительность которой превышает обозримые границы времени. Когда человек испытывает боль, есть такой момент, когда уверенность в скором облегчении позволяет терпеть сверх меры. Мы учимся сосуществовать с болью, чья интенсивность изменяется — на протяжении дня или более длительных периодов времени, — и в большинстве случаев она милостиво нас отпускает. Наши механизмы приспособления с детства учили нас, чувствуя серьезное недомогание физического характера, подстраиваться под требования боли: прини-

мать ее — мужественно либо хныкая и жалуясь, в зависимости от того, насколько мы стоики, но в любом случае ее принимать. За исключением хронической боли, вызываемой неизлечимым недутом, всегда в каком-либо виде существует облегчение; мы ждем с нетерпением этого момента, и не важно, наступает ли он во время сна, благодаря тайленолу, самовнушению, перемене положения или (чаще всего), благодаря способности тела к самоисцелению. И тогда мы воспринимаем этот отдых, это освобождение как заслуженную награду за то, что мы так хорошо держались и так мужественно переносили страдания, что оказались такими неунывающими борцами за жизнь.

Во время депрессии отсутствует эта вера в избавление, в предстоящее восстановление здоровья. Боль не утихает, а сознание того, что лекарства не будет — ни через день, ни через час, ни через месяц, ни через минуту, — делает положение больного невыносимым. Если и наступает некоторое облегчение, то человек понимает, что оно лишь временно, а за ним снова последует боль. Безнадежность в большей степени, чем боль, разрушает душу. Так что ежедневное принятие решений не сопряжено с переходом от одной удручающей ситуации к другой, менее удручающей, или от неудобства к относительному удобству, или от скуки к активным действиям: это движение от боли к боли. Человек даже на короткое время не покидает свое ложе с гвоздями, он прикован к нему, куда бы ни пошел. В результате складывается жуткая ситуация — прибегая к реалиям военной жизни, я назвал бы это положением ходячего раненого. Ведь при любой серьезной болезни пациент, испытывающий подобные страдания, находился бы в постели: возможно, под действием успокоительных, подключенный к трубочкам и проводкам системы жизнеобеспечения, — но во всяком случае, он лежал бы неподвижно, в изолированном помещении. Освобождение его от труда считалось бы необходимым, само собой разумеющимся и заслуженным. Однако у того, кто страдает от депрессии, такой возможности нет, а потому он, подобно ходячему больному в войну, оказывается в нестерпимых социальных и семейных обстоятельствах. Несмотря на тревогу, поглощающую его мозг, он вынужден стараться выглядеть так, как принято в обществе, в обычной обстановке. Ему приходится поддерживать разговор, отвечать на вопросы, в подходящий момент кивать, хмуриться и, да поможет ему Бог, даже улыбаться. Но ведь для него выдавить несколько слов уже жестокое испытание.

К примеру в тот декабрьский вечер я мог остаться в постели на протяжении самых худших моих часов или согласиться участвовать в обеде, который моя жена устроила внизу. Но само это решение было формальностью. Оба варианта являлись для меня пыткой в одинаковой степени, и я выбрал обед не потому, что он чем-то привлекал меня, а из безразличия: я знал, что в любом случае меня ждет один и тот же кошмар, ужас и мрак. За обедом я почти не мог говорить, но четверо гостей — близкие друзья — знали о моем состоянии и учтиво делали вид, что не обращают внимания на мою невольную немоту. Потом, после обеда, сидя в гостиной, я испытал странное душевное содрогание, которое могу описать лишь как отчаяние, превосходящее границы всякого отчаяния. Оно пришло из ночного холода; я не подозревал, что такая тревога возможна.

Мои друзья тихонько беседовали у камина, а я, извинившись, отправился наверх и достал свой блокнот из тайника. После чего проследовал на кухню и, ощущая лучезарную ясность сознания — сродни той, что испытывает человек, занятый исполнением торжественного ритуала, — достал все необходимое для избавления от блокнота, отмечая про себя все названия торговых марок этих широко разрекламированных товаров: я открыл новый рулон бумажных полотенец «Вива», завернул в него блокнот, взял клейкую ленту марки «Скотч», запаковал сверток, поместил его в пустую коробку из-под отрубевых хлопьев с изюмом «Пост» и, наконец, отправил в мусорный бак, который должны были вытряхнуть наутро. Огонь истребил бы его быстрее, но среди мусора уничтожалась его сущность и смысл, что отвечало неуемной тяге к самоуничижению, присущей человеку в состоянии меланхолии. Я чувствовал, как мое сердце бешено бьется, словно у того, кто стоит перед расстрельной командой, й знал, что принял необратимое решение.

Многие люди, испытавшие состояние глубокой депрессии, заметили один странный феномен: рядом с ними всегда присутствовало как будто некое второе «я» — бестелесный наблюдатель, который, будучи свободным от безумия, обуревающего его двойника, способен с бесстрастным любопытством наблюдать, как его товарищ сражается с надвигающейся катастрофой или же решает смириться с нею. Во всем этом есть некая театральность, и на протяжении следующей недели, всерьез продолжая готовиться к смерти, я не мог отделаться от ощущения, что происходит мелодрама, в которой я, будущая жертва самоубийцы, являюсь одновременно единственным актером и одиноким зрителем в зале. Я еще не выбрал, каким образом уйду из этого мира, но знал, что скоро совершу этот шаг, неизбежный, как наступление ночи.

Я со смесью ужаса и восхищения наблюдал сам за собой, когда начал совершать необходимые приготовления: съездил в соседний город к юристу, чтобы переписать завещание, и пару раз потратил днем по нескольку часов на сочинение послания потомкам. Выяснилось, что составление предсмертной записки (я был одержим настойчивой потребностью сочинить ее) — самая тяжелая писательская задача, с какой я когда-либо сталкивался. Слишком многих нужно было упомянуть, поблагодарить, напоследок одарить добрыми словами. В конце концов я не смог вынести ее глубокой траурной торжественности; было что-то комичное и оскорбительное в напыщенной фразе: «Вот уже давно я испытываю во время работы нарастающий психоз, несомненно, являющийся отражением психологического напряжения, свойственного моей жизни» (это одна из нескольких строк, которые я помню дословно), а также нечто унизительное в попытке составить завещание: я силился привнести в него хоть немного достоинства и красноречия, а в результате все свелось к бессильному заиканию, нелепым оправданиям и попыткам объяснить свое поведение. Мне следовало взять за образец пронзительное изречение итальянского писателя Чезаре Павезе, перед самоубийством сказавшего просто: «Больше никаких слов. Только действие. Я больше никогда ничего не напишу».