гревала всех кругом. Дед просто не мог выгнать дочь, приехавшую в гости. А значит, Мишка глупо шутит. А значит, дед живой, а все это дурацкий розыгрыш, придуманный, чтобы проверить меня на прочность.
— На маму. Даже чашку вот эту в траву швырнул, а мама и подобрала. Я сам не поверил. — Миша помыл картошку, выложил ее на полотенце и устало присел на край стола. — Позвонил ему, спросил, что за херня. Дед мне ответил совершенно нормальным голосом. Сказал, что в доме травит насекомых, а у мамы слабые легкие, и ей не нужно было приезжать. А я поверил. Дебил.
Слабая надежда испарилась так же быстро, как и пришла. Я помолчала, продолжая рассматривать чашку. Красный мак пульсировал на белом поле.
— Может, и правда травил? Может, надышался чем?
— А фиг его знает, Тось… В сентябре у меня проект был на сдачу. Я замотался, как сволочь. У мамы учебный год начался… Короче, очухались мы к концу октября. Звонили деду, он даже повеселее был. Сказал, что кошку завел, чтобы не скучно по вечерам было.
— Кошку?
— Ага. Белую с серым хвостом… — Потянулся, перевернул картофелины, чтобы они просохли с другого бока. — Короче, мы успокоились. А седьмого числа… Ну ты поняла.
Я кивнула, сделала над собой усилие и отложила чашку. Мак осуждающе покачал мне тяжелой, красной головой.
— Ты на похоронах был?
— Да. Там все быстро. Старый человек, все дела… Даже без вскрытия. Похоронили десятого. Дом закрыли и уехали…
— А кошка?
— Что кошка?
— Кошку-то отдали кому-то? Или с собой забрали? — Я оглянулась, ожидая увидеть, как из-под кухонного диванчика на меня внимательно смотрят два оранжевых глаза.
— Да не было там никакой кошки. Может, убежала. А может, ее вообще и не было никогда…
Образ белого пушистого тельца с большим серым хвостом померк, истончился и исчез. Вслед за дедушкой, который никогда больше не выйдет из своей комнаты, шаркая стоптанными тапочками, не поставит чайник, не станет шумно пить кофе с ложкой сгущенного молока и двумя печеньями. Я закрыла лицо ладонями, чтобы спрятать от Мишки абсолютно сухие глаза. Слезы — удел тех, кто еще надеется утешиться. Во мне такой надежды уже давно не стало.
Так мы и просидели в кухне, пока не пришла мама. Мишка, успевший почистить картошку, порезать ее, обсыпать приправами и поставить в духовку. Я, глотающая непролитые слезы. И кошка, которой может и не было никогда.
Мама открыла дверь своим ключом, и я вздрогнула от этого звука, словно кто-то выстрелил в воздух, предупреждая о надвигающейся беде. В каком-то смысле, мама и была бедой. Деятельная учительница, видящая в каждом материал для будущих свершений. Шаг влево, шаг вправо — всегда расстрел без права реабилитации. Но мы научились принимать в ней это, как все любящие готовы мириться с чужими особенностями, опираясь на безоговорочное право любви быть такой, какая она есть.
А кроме того, мама была оплотом надежности. Сколько я себя помнила, она приходила на помощь каждому, кто нуждался в ней. Тянула руку, хватала за шиворот и вытаскивала из любого болота. Всех, кроме меня. Сложно вытащить на твердую почву того, кто сам стал болотом. Рыхлым и мерзко пахнущим.
И пока мама входила в квартиру, стены которой помнили все наши ссоры и примирения, дни хорошие и дни плохие, я осматривалась кругом и пыталась вспомнить, какие вещи были здесь до моего побега. Этот ли чайник, как и новый ковер у дивана, как маленькая вазочка или вон тот горшок с цветком — символы, что жизнь в этих стенах продолжается?
— Привет, моя хорошая, — искренне, но слишком воодушевленно проговорила мама, опускаясь на стул и осторожно подхватывая мою руку своей. — Как добралась?
— Нормально. — Собственный голос был мне чужим, я попыталась улыбнуться, но щеки свело.
— Я ей рассказал, — встрял Миша, ставя перед мамой стакан с водой.
Она всегда пила чистую воду, смеялась, что вялые листочки нужно поливать, пыталась и меня приучить, но я жуть как не любила, когда в животе булькало. Особенно чистая вода.
Мама подняла голову к Мише, на мгновение они застыли так, теряя привычный облик, становясь просто уставшей от долгого дня женщиной, хрупкой, затянутой в офисный жакет, и мужчиной, еще молодым, но уже приближающимся к черте зрелости. Миша хмурился чуть виновато, комкал в руках кухонное полотенце в зеленый цветочек, а второй рукой опирался на спинку маминого стула. А та смотрела на сына снизу вверх, и лицо ее почти ничего не выражало. Растерянность только если. Растерянность и облегчение.
— Ну, все равно нужно было сказать. Я решил, лучше сразу, — пробурчал Миша, а мама кивнула. — И вроде бы ничего…
— Вообще-то, я все еще здесь.
Эта привычка говорить обо мне так, будто я не присутствую в комнате, была одной из причин моего отъезда. Если в двадцать брат с мамой говорят о тебе, как о маленьком ребенке, подхватившем противную, но не опасную болячку, ветрянку там какую-нибудь, то и уравновешенного человека может переклинить. Что уж говорить обо мне?
— Да, милая, прости. — Мама тут же отвернулась от Мишки. — Это хорошо, что ты знаешь… — И замолчала, подбирая слова.
Как сильно в тот момент мне хотелось закричать, схватить ее, притянуть к себе, сжать запястье так сильно, чтобы она почувствовала, как больно сейчас мне. Вопросы бурлили, как горный поток, срывающийся с вершины в конце весны. Почему я не знала, что дедушка болен? Почему мне не сообщили, что он умер? Почему мама не позвала меня с собой, когда ехала к нему в деревню, испуганная и растерянная? Неужели, в ней не пульсировала необходимость разделить беду с дочерью? Неужели я так отчаянно не нужна ей? Неужели за прошедший год все они научились жить без меня? Они — жить, а дедушка — сходить с ума и умирать?
И почему теперь мы сидим за столом, натянуто улыбаясь, держась за руки, как в самых дурацких фильмах, вместо того, чтобы выплакать, выкричать всю эту боль?
Может быть, потому что нормальные люди не вопят, когда им больно? Они молчат, смиряясь с измененной реальностью, морщатся, может, немного плачут, провожая родных в последний путь. А потом живут дальше, будто ничего и не случилось. Потому что жизнь их подчинена законам. Законам природы в том числе. А значит, в смерти нет ничего ничего необычного или такого уж важного. Ничего, что нужно знать неуравновешенной внучке очередного старика, умершего от времени, которое он прожил.
— И он совсем не мучился… Так что… нужно просто принять, понимаешь? — Все это время, пока я пыталась поймать темп дыхания, только бы истерика, начинающаяся во мне, стихла, мама говорила со мной ровным голосом. — И на похоронах он был таким спокойным, да, Миш? Очень умиротворенным…
Миша молчал, продолжая комкать полотенце. Мамин голос наполнял комнату, она твердила, что дедушка был таким стареньким, и это могло произойти в любой момент. А у меня в памяти сразу вспыхивало, как легко дед поднимался на четвертый этаж, презрительно цыкая на любые слова о лифте. Мама уверяла, что дед почувствовал скорый конец, потому уехал в деревню, потому и не продал этот дом, хотя мог, словно дедушка был кошкой, сбегающей прочь от хозяев, чтобы сдохнуть в канаве.
На каждое мамино слово я могла бы отыскать тысячу опровержений. Мне хотелось напомнить ей, как дед повторял, что мечтает понянчить правнуков, и что город наш куда приспособленнее для старости, чем деревня. А значит, ничего он не планировал — ни уезжать, ни умирать в одиночестве. Потому что он любил нас. Потому что он любил ее, свою дочку, нашу с Мишкой маму. Потому что у нас никого и не было кроме друг друга. Это дед нам внушил с самого малого возраста. А своих не гонят от порога, чтобы умереть в одиночестве. Кто угодно, только не наш дед.
Но вместо всех этих правильных слов, я вспоминала, как мы последний раз говорили с ним. Прямо тут, за этим столом, на который я оперлась лбом, который я скребла скорченными пальцами, разбитая, пьяная, уничтоженная собственной глупостью. Демонами, бушующими во мне.
— Ничего, Тоська, — сказал дед, опускаясь на соседний стул. — Это в тебе молодость лютует. Дорогу свою найти, место свое… Это сложно. Куда сложнее, чем все, что потом человека ждет. Первый шаг — он самый главный.
— Я не могу, дед, я не могу так больше… — хрипела я, не чувствуя сорванное от плача горло. — Не могу больше… Лучше сдохнуть.
— Это ты брось! — Он хлопнул ладонью по столу. — Чтобы не слышал больше такой глупости. Ты что ж думаешь, сдаться — лучший выход? Ничего подобного. Так только хуже. И тебе, и тем, кто останется. Ничего толкового не сделала, а уже, гляди-ка…
Даже не поднимая головы, я чувствовала, как он хмурит брови, вытягивает морщинистую шею, похожий на старую черепаху. Он всегда так делал, когда расстраивался и волновался.
— А что делать теперь? Мишка меня никогда не простит…
— Простит. Он тебе брат. Родная кровь все смоет. Время пройдет, и забудется. Все забывается.
— Даже… такое? — Я медленно выпрямилась, шмыгнула носом, чувствуя себя маленькой девочкой, которая принесла в дневнике двойку, а теперь поняла, что и ее можно исправить.
— И не такое. Уж поверь. Если любишь человека, если породнился с ним… То все простишь. — Дед покачал головой, кашлянул, вспоминая что-то свое. — И тебя Мишка простит. Ты, главное, не дави на него.
— Он меня видеть не хочет, дедушка. — Я судорожно вдохнула, сдерживая новый приступ плача. — На звонки не отвечает… Он меня ненавидит…
— Ненависть, Тось, слишком сильное слово. Никогда его не произноси без повода. Мишка парень разумный. Погорюет и простит.
Дедушка сидел рядом, мягкий и теплый. Встревоженный и грустный, но живой. Я точно помнила, как поднималась и опускалась его грудь в полосатой рубашке, когда он поднялся, подошел ко мне и обнял.
— Горюшко ты мое. Вон, дрожишь вся. Надо себя в руки взять. Будет ночь, будет и новый день.
— И что мне делать завтра? — Я прижалась щекой к его плечу, вдохнула запах дома, и от него мне еще сильнее захотелось плакать. — Как теперь вообще жить, дед?