больше не делать брату больно. И на второй же день нарушила обещание.
— Я боялся, что ты вернешься, — глухо проговорил Мишка. — И все начнется заново.
Ответ этот был сродни пощечине. Я дернулась, чувствуя, как отпечатываются слова на коже, горят алым, словно родная ладонь, со шлепком опущенная на щеку.
— Миша! — вскрикнула на сына мама, возможно, впервые за целую жизнь. — Что ты говоришь такое?
Мишка дернул плечом. Он не смотрел на меня, потому казался спокойным, только пальцы барабанили по рулю.
— Ребятки, нельзя так, дедушка не любил, когда мы ссорились. — Мама подалась вперед между сиденьями и похлопала меня по колену. — Тось, ты тоже не права. Брат за тебя переживает… Там такая глушь…
— Мам…
— Не перебивай меня, пожалуйста, это некрасиво. — Мама уже оседлала своего коронного коня, становясь учительницей, которой нужно помирить двух подравшихся пятиклашек. — Так вот, Миша за тебя переживает. Но! — Она сделала картинную паузу. — Если тебе хочется… Поезжай.
Тишина зазвенела в машине. Даже Мишка перестал выстукивать мотивчик, который, кажется, был той самой песней, что мама напевала за завтраком.
— Да, если тебе хочется побыть там одной… Я понимаю, почему. То поезжай. А в субботу мы с Мишкой к тебе приедем. Всего два дня, так?
— Так. — У меня даже скулы свело от злости.
Показывать сбившемуся с пути подростку, что ему доверяют. Потакать ему в малом, чтобы при случае использовать это против него в большом. Мама разыграла педагогическую задачу как по нотам. И все, что оставалось нам — исполнить свою роль.
Миша молча разблокировал дверь, я подхватила свою сумку, стоявшую в ногах, и вышла. На мгновение мы застыли друг напротив друга. Только теперь я заметила, что брат выглядел не слишком ухоженно. Светлая рубашка была выглажена кое-как и только с одной стороны. Бритье оставило на щеках красные полосы, как бывает, если долго отращиваешь щетину. Растрепанная прическа. Старые джинсы. Куча личных вещей в квартире, из которой он уехал задолго до моего последнего срыва.
Миша вернулся домой. А значит, Веры в его жизни больше не было. И это снова моя вина. Ругаться сразу перехотелось. Злость сдулась, как резиновый ежик с разодранным в клочья правым боком.
Брат смотрел на меня, и я не знала, что он видит. Я сама каждое утро терялась в догадках, что же покажется мне в зеркале на этот раз.
— Береги себя там, — все-таки проговорил он, но руку мне не подал.
Я кивнула и пошла к остановке. Своим ходом до деревни было добираться никак не меньше пяти часов. И время это стоило потратить на «работу над ошибками», как называл самостоятельный разбор полетов мой терапевт Леонид Васильевич. Ленечка. Леня. Лео. Ле.
Главный в списке тех, кому я сломала жизнь.
Но вместо обдумывания своего поведения всю дорогу в поезде я сидела у окна, прислушиваясь к мерному постукиванию, чуть покачиваясь в его такт. За окном проплывала глубинка, где-то залитая сочной зеленью, а где-то пыльная, тоскливая и шумная, заброшенная и суетливо-вокзальная. Но в каждом листочке, в каждой покосившейся постройке рядом с дорогой мне виделся дед.
На поезде мы ездили в деревню, когда я была совсем маленькой. Загружались в вагон, набирая с собой жаренных в масле пирожков, холодного молока, шипучей газировки и пачку газет. Никогда после мне не бывало так вкусно, как в душном купе поезда, везущего нас на деревню. Мишка с дедушкой громко спорили над вопросами кроссворда, я лопала пирожки, пытаясь не глядя угадать, какой из них с капустой, и запивала каждый кусочек молоком. Мама начинала готовить нам в дорогу дня за три, и этот жар с кухни, и ее раскрасневшиеся щеки, и руки в муке — все это было символом скорого пути.
Как мало нужно, если тебе шесть, лето только началось, а ты катишь на поезде бесконечные пять часов вместе с братом и дедушкой, лопаешь мамины пирожки, а впереди у тебя одно только счастье. Безоблачное, как лоскут синего неба, разорванный краем окна.
В этот раз пирожков у меня не было. И молока, и Мишки, разгадывающего кроссворды. И дедушки рядом тоже не было. Весь путь я балансировала на грани топкой дремы, то проваливаясь в нее, то вздрагивая и пробуждаясь. Во сне мне казалось, что я лежу на узкой кровати, пьяная, несчастная, голая, а потолок кружится перед глазами. Тошнота и стыд. Стыд и безотчетное желание выбежать вон из собственного тела.
— Ты требуешь от себя слишком многого, Тоня, — говорил Леонид Васильевич. — Не получается с работой — возьми перерыв, смени род деятельности. Вот чего тебе хочется?
А я смотрела на него, сидя в слишком мягком кресле, и крутила на языке имя.
«Леня. Ленечка. Ле-о-нид».
А ведь он и правда хотел мне помочь. Да что там — он первый, кто вообще задал мне этот вопрос:
— Чего тебе хочется?
— Вас, — только и могла ответить я, но промолчала.
В тот раз промолчала. Но вспоминать об этом было стыдно, и горько, и страшно. А вот ехать в поезде, отсчитывая шпалы и километры, это было мне по силам.
Я выбралась на перрон ближе к вечеру. В животе предательски урчало, собирался хмурый дождик. Я натянула капюшон толстовки, потопталась, разминая ноги, и направилась в сторону остановки. Бетонный перрон крошился под ногами. До деревушки оставалось еще семнадцать километров. Последний автобус уходил в шесть.
Я успела схватить в пыльном киоске бутылку воды и пачку сахарный крекеров, когда пыхтящее чудище, которое, если и называли общественным транспортом, то еще в прошлом веке, подвалило к ржавой коробке с табличкой «Воронки». Внутри было душно, пахло бензином, потертые пластмассовые сидения скрипели от каждого движения. А я продолжала вспоминать, как мы приступали к этому отрезку пути вместе — я, Мишка и дедушка. Как мы ворчали, морщились и корчили рожицы, забираясь внутрь, как дед ехидно перебрасывался словечками с водителем. И как жадно мы ловили потоки прохладного воздуха, когда автобус набирал скорость, скатываясь с горки.
Под ней-то — пологой, похожей на оплывшую верхушку кекса, — и пряталась деревушка Боброва гора. Когда-то она была центром целой волости, здесь строило усадьбы мелкое дворянство, после их занимали советские партийцы. Но время неумолимо к маленьким городам, что говорить о деревушке, до перестройки приписанной к совхозу?
Когда все рухнуло, осталась одна гора, как любил повторять дедушка — что ей станется, бабе этой, сидящей на самоваре? А деревня съежилась, совсем поплохела, отдавая себя по краешкам запустению и лесам. Остался десяток жилых домов, одноэтажная поликлиника и два магазина, работающих до пяти.
Об этом я вспомнила, выбираясь из недр автобуса, подкатившего к остановке, чтобы скоренько покинуть Боброву гору и направиться прочь, к цивилизации в лице химического завода и городка, который он кормит и травит.
Автобус уехал, а я осталась. Дождь накрапывал все сильнее, меня мутило от голода и запаха бензина, что пропитал и одежду, и волосы. Магазин ехидно блестел мне слепыми окнами. На двери болтался внушительный замок.
Оставалось поспешить к дому в надежде, что там еще работает электричество, а может, завалялась какая-нибудь баночка с вареньем. Дед любил заготавливать на зиму деревенские витаминчики, как сам называл ряды аккуратных банок с огурцами, помидорами и протертыми с сахаром ягодами из леса.
Голод отвлек меня от воспоминаний, потому идти по дорожке к дому было легче, чем я думала. Просто перебираешь пудовыми от усталости ногами, поскальзываешься на грязи, перепрыгиваешь лужи да прячешь лицо в капюшоне, чтобы никакая соседка не разглядела тебя из окна. Правда, окна и без того смотрели на меня темными провалами. Вдоль тропинки, по которой я шла, тянулась вереница покинутых домов. Старые, они поскрипывали на ветру и мокли от дождя — бесхозные, пустые, мертвые.
Меня передернуло. Я прислушалась, но в шуме дождя и шорохе влажной листвы сложно было уловить что-то еще. По раздолбанной дороге не ехали машины, не хлопали двери домов, не слышался окающий говор, не бежали с карьера мальчишки. Тишина, скрип, шелест.
Я ускорила шаг. Когда за поворотом показался наш домик, я уже почти бежала. Сердце отчаянно бухало в груди, воздуха не хватало. Страх лез под кофту и футболку, пробегал чуткими, ледяными пальцами по ребрам. Щеки пылали болезненным жаром. Мне было и холодно, и душно. Паническая атака, мой добрый друг, привычный спутник похмелья и депрессии. Целый год я опасалась вновь увязнуть в омуте постоянной тревожности, лишающей сил. Но каждый раз у меня выходило увернуться, совладать с собой. До этого самого момента.
Слепые окна покинутых домов следили за тем, как я подбегаю к знакомой зеленой калитке, как дрожащими руками тянусь к замку, откидываю его, роняя в мокрую траву, и бегу дальше, по заросшей тропинке к крыльцу. Ступени болезненно охнули под моим весом, отвыкшие от такого обращения за полгода одиночества, но я даже не заметила этого, на ходу доставая из рюкзака ключ.
Синий затертый мишка качался на увесистой связке. Десятилетний Миша выудил этого зверя из беспроигрышной лотереи в парке и подарил деду, чтобы тот повесил на ключи. Прошло почти двадцать лет, а старый кусок окрашенной пластмассы продолжал служить деду брелком. Наверное, в таких мелочах и кроется настоящая любовь. Та, что выше всего прочего. Единственное, на чем еще держится этот свихнувшийся мир.
Я застыла на крыльце, не в силах оторвать взгляда. По стертым очертаниям сложно было угадать, где у мишки уши, а где мордочка, но я помнила его на ощупь. Дед давал мне поиграться с ним, когда мы ехали куда-нибудь, чтобы я не капризничала в дороге. Я гладила мишку по синей голове и мне становилось легче.
Теперь же эти прикосновения доставляли лишь боль. Ослепительной силы. Я бы упала на колени, я бы завыла, обращая лицо к небу, чтобы дождь смыл мои слезы, чтобы дедушка, если он там, на небесах, погладил меня по щеке, обещая, что все пройдет.
Но слез не было. Как не было веры в бесконечно высокие, а от того до смешного равнодушные небеса. Дед умер в ноябре. А теперь я стою у его дома, голодная и промокшая, и мне просто нужно переступить через порог. И все.