Спиной ощущает уткнувшиеся ей промеж лопаток недружелюбные взгляды соседок. Пусть смотрят, стервы. Не любят ее в коммуналке крепко – за то, что ведет себя в квартире как хозяйка. А кто же она? Хозяйка и есть. Здесь каждая стена, каждая половая доска, каждый плинтус, каждая загогулина на резных белых дверях знает ее руки – все ими сотни раз подметено, вычищено, отмыто и натерто.
Когда в тысяча девятьсот двадцать первом в профессорскую квартиру стали подселять жильцов, она держала оборону крепко: тщательно отобрала самые ценные вещи и перетащила в свою комнату (обеденные и чайные сервизы, столовое серебро, тяжелые подсвечники, бархатные портьеры – им, что ли, оставлять, полуграмотной деревенщине?!); заняла на кухне лучший стол, а в коридоре – самый большой шкаф, да еще и антресоли в придачу; темным осенним вечером отнесла управдому огромный, как подушка, увесистый, как камень, тускло сверкающий серебром чернильный прибор с именной надписью «Профессору медицинских наук В.К. Лейбе с глубочайшим уважением от ректора Казанского Императорского университета Г.Ф. Дормидонтова» – не пожалела (с управдомами нужно дружить, дураку ясно).
И стала ждать.
Профессору, к тому времени уже надломленному произошедшими в стране переменами, сильно досталось в войне с белочехами, он впал в немилость у новых университетских ректоров (а их в первые годы Гражданской сменилось немало), практику в клинике прикрыли… И однажды утром Вольф Карлович не вышел из комнаты. Его никто не хватился. Одна только Груня, принеся ему на завтрак чашку травяной бурды, которую профессор приноровился пить по утрам вместо привычного кофе, посмотрела в его радостные, не замутненные более земными печалями голубые глаза и тихо охнула. Cначала испугалась. Потом поняла: вот оно, дождалась. Быть ей в квартире хозяйкой.
Она терпела жильцов стойко, как клопов. Просто не знала, чем травить. Степан, возникший в ее жизни пару месяцев назад, – знал. Начать решил с самого легкого – с профессора.
Груня сомневалась недолго. Ухаживать за полубезумным бывшим хозяином ей уже до смерти надоело. А быть для Степана грушенькой, яблонькой, смородинкой, изредка (прости, Господи! грешна, каюсь…) даже черешенкой, хотелось – тоже до смерти.
И вот уже – письмо написано и опущено в почтовый ящик (Груня тогда вспотела щедро, по-лошадиному, выводя под Степанову диктовку длинные и заковыристые слова, значения которых не понимала: буржуазный – через у или о? германский – через е или и? шпион – через о или е? контрреволюция – с одним или двумя р? слитно или раздельно?..). Если Степан прав – скоро они придут, чтобы освободить профессорский кабинет с трельяжем чудных окон, смотрящих на старинный парк, с пахнущими воском полами и тяжелой ореховой мебелью. Освободить для Груни, ждущей своей очереди на счастье уже долгие десять лет. А потом – как там Степан утром сказал? – не век же им в двух комнатах ютиться…
Груня ополаскивает кастрюлю в тазу. На кухне вдруг становится очень тихо. Соседки в ее присутствии обычно не разговаривают, лишь переглядываются. Но сейчас тишина за Груниной спиной – тягучая, непривычно тяжелая. Истошно, будто захлебываясь, булькает чей-то суп.
Груня оборачивается.
На коммунальной кухне стоит профессор Лейбе.
Соседская девчонка, все время путавшаяся под ногами на своем хромом трехколесном велосипеде, испуганно тренькает в звонок – дзынь! – и спрашивает в тишине: «Мама, это кто?»
Женщины застыли, кто – с поварешкой, кто – с утюгом, кто – с тряпкой в руках. Смотрят на Лейбе во все глаза. А он смотрит только на Груню.
– Где мой профессорский мундир? – спрашивает высоким от волнения голосом.
Ее рука сжимает тряпку, и мыльная пена сочится меж пальцев, звонко капает в таз.
– Где мой профессорский мундир? Груня, я вас спрашиваю.
– Давайте поищем в комнате, профессор, – говорит она внезапно севшим голосом. – Пройдемте в комнату.
– Я там уже искал, – упрямится Лейбе. – Немедленно подайте мне мундир. Я опаздываю.
Соседки ощупывают огромными от любопытства глазами тщедушную фигурку профессора, переводят взгляды на Груню, затем обратно.
Неужели так бывает – десять лет не помнил, и вот… Именно сейчас, когда со дня на день должны прийти они… Не пить Груне кофе из профессорских чашек, ой не пить… И нужна ли она будет Степану такая – с одной малюсенькой комнатенкой в коммунальном муравейнике… Толстые Грунины пальцы, покрытые белой, лопающейся на воздухе пеной, холодеют.
– Так вы дадите мне мундир?!
Под прицелами внимательных соседских глаз она залезает на табурет и тянет с антресолей огромный фанерный чемодан. Роется в нем и достает со дна измятый, местами кружевной от моли и белый от пыли мундир.
Лейбе радостно смеется и надевает его, ласково оглаживает. Трещит на рукаве шов, расползаясь и ощеряясь зигзагами ниток. Почерневшая пуговица срывается и звонко прыгает по полу куда-то в угол.
– Я так и знал, что вы забрали его в чистку, – довольно улыбающийся профессор поправляет затертый ромбик на груди и разворачивается.
– Куда вы? – обмирает предчувствием катастрофы Груня.
– В университет, на лекцию, – удивленно пожимает плечами тот и выходит, стуча тапками без пяток.
– Обулся бы, – обретает наконец дар речи одна из соседок. – Застудится…
К счастью, застудиться Вольф Карлович не успел. Его взяли ровно минуту спустя – тут же, у подъезда, на глазах у половины квартиры, пялившейся из окон на выход странного соседа в свет. Он только начал сбегать по ступенькам – ноги сами летели вниз, легко, по-юношески, – а навстречу ему по тем же ступенькам уже бежали вверх другие ноги, в черных начищенных сапогах.
– Вольф Карлович Лейбе? – спросили.
– Да! – восхитился он в ответ. – Вы за мной? Из университета?
– Оттуда, – успокоили. – Пройдемте в машину.
– С каких это пор за профессорами стали присылать такие роскошные автомобили?! – восторгался Вольф Карлович, усаживаясь на заднее сиденье и с детским любопытством ощупывая шелковую кожу салона.
С обеих сторон подсели люди в форме, прижались к нему твердыми плечами. Лейбе улыбался, все норовил пожать руки. Дверца черного «Форда» захлопнулась, и профессор лихо и радостно махнул шоферу ладонью: поехали!
В то же мгновение, едва увозящий Вольфа Карловича воронок, брызнув на прощание снегом из-под колес, скрылся за поворотом, на двери бывшего профессорского кабинета сцепил челюсти тяжелый амбарный замок. Степан, сунув в карман давно заготовленную пузатую бутыль темного стекла, отправился к управдому. Груня взглядом царицы обвела столпившихся у закрытой двери соседей (профессорской мебелью хотели поживиться, шакалы!) и, ничего не сказав, ушла к себе.
Профессора Лейбе отвезут недалеко – прямиком в здание областного управления ГПУ. Пару недель следователь Бутылкин будет колоть немецкого шпиона, так удачно косящего под дурачка, но под конец сдастся и решит отправить в психиатрическую лечебницу на Арском поле – пусть сами разбираются, косарь это или вправду – дурка. Но не успеет.
В середине февраля тысяча девятьсот тридцатого года ЦИК и СНК Татарской АССР примут постановление «О ликвидации в Татарии кулачества как класса». Уже через неделю на оперативном совещании в ЦИК выяснится, что темпы коллективизации и раскулачивания в республике – ужасающе низкие.
И как-то само собой, без ведома партийных руководителей и высших чинов ГПУ, получится так, что некоторых не особо нужных следствию гостей областного управления ГПУ переведут в кулаки. Дела их затеряются, запылятся по шкафам и сейфам, сгорят при пожарах. А сами они будут переведены из одиночек и следственных изоляторов в густонаселенные раскулаченным крестьянством казематы пересыльной тюрьмы. И Красная Татария уже к середине марта выйдет по темпам коллективизации на третье место в стране.
Попадет в легендарный пересыльный дом и Вольф Карлович Лейбе. Он ничуть не удивится, скорее, даже обрадуется – за десять лет затворничества уже успел соскучиться по людям. Его будет слегка тревожить лишь один вопрос: все ли в порядке с Груней?
А у Груни жизнь пойдет на лад. По утрам она будет пить кофе из профессорских чашек. Правда, сами чашки окажутся чрезвычайно неудобными – мелкими и хрупкими, одно мучение. Через год Степан освободит для них еще одну комнату, а через два – областное управление ОГПУ переедет на Черное озеро, в соседний дом. Степан подумает немного – да и поступит туда на работу. Карьера сложится, и очень быстро, освобождать испытанным способом следующую комнату не придется – им выделят роскошную отдельную жилплощадь на Почтамтской.
Оставшись полноправной хозяйкой в большой и пустой новой квартире, Груня заскучает: воевать будет не с кем, Степан – днями и ночами на работе. Поэтому, обнаружив у себя беременность, сорокашестилетняя Груня решит ее выносить. При родах скончается, доктора из университетской клиники лишь сокрушенно разведут руками: слишком тяжелый случай.
Казань
Лохматая морда скалит желтые зубы и вопит, тряся вывернутыми губищами. Зулейха крепче сжимает вожжи. Алла сакласын, что за адово чудище?
– Верблюд! – кричат где-то сзади. – Настоящий!
Диковинный зверь, покачивая сидящим меж горбов хозяином в цветном стеганом чыба, проплывает мимо. Острый запах специй тянется следом.
Сани едут по центральной улице. Караван подобрался, подтянулся – возы идут плотно, один за другим. Каменные дома – голубые, розовые, белые – как огромные резные шкатулки. На крышах то громоздятся башенки, одна другой меньше, то жестяными цветами распускаются флюгеры, то разноцветной чешуей блестит под пятнами снега черепица. Хитрые завитушки ползут по фронтонам, щекочут пятки полуголым мужикам и девицам (и Алла, срам какой!), держащим на своих мускулистых плечах тяжелые карнизы. Чугунными кружевами вьются заборы.
Казань.
Барышни в каблукастых башмачках (и как они только не падают с таких!), военные в мышиного цвета шинелях (в точности как у красноордынца Игнатова), продрогшие в заплатанных пальто служащие, торгующие пирожками тетки в огромных валенках (а запах-то какой чудный, запах…), дородные няньки с закутанными в шали детьми на деревянных санях… В руках – папки, портфели, тубусы, ридикюли, букеты, торты…