Зулейха хватает свои лыжи. Возвращается в комендатуру и, стараясь не скрипнуть дверью, пробирается внутрь, снимает с гвоздя тяжелую игнатовскую винтовку; достает из тумбочки увесистую обойму и сует в карман. Подумав, берет еще одну. Бросает взгляд на мирно спящего Игнатова и выскальзывает вон.
На темно-голубом снегу вьются две тонкие полоски – от лыж Юзуфа. Она мчит следом, повторяя и понимая его маршрут: от клуба на краю поселка Юзуф бежал вверх, к замерзшей Чишмэ; шел по берегу до перехода у Медвежьего камня, где обычно стерег ее под рябиновым кустом; здесь топтался долго – следы густые, во все стороны, внакладку: ее мальчик мерз ночью у лесного ручья, ждал мать, пока она отдавалась любовнику в смятой, насквозь пропитанной жарким потом постели.
Следы ведут дальше, в урман: видно, не дождавшись, Юзуф пошел ей навстречу. Зулейха бежит вслед. Убранные белым деревья громоздятся вокруг, мешают; черные тени и желто-голубые, лунным светом выкрашенные полоски снега мелькают в глазах. Дальше, дальше. Глубже в урман, глубже.
– Юзуф! – кричит она в чащу, и большой пласт снега срывается с высокой ветки, ухает оземь. – Улым! Сынок!
Следы Юзуфовых лыж бледнеют – их заметала поземка; какое-то время то появляются из-под снега, то исчезают; скоро пропадают вовсе. Куда теперь?
– Юзуф!
Зулейха мчится вперед, из-под лыж вздымаются облачка снега.
– Юзуф!
Чернильные верхушки елей пляшут на синем небосводе, меж них взблескивают крупные искры звезд.
– Юзуф!
Урман молчит.
Вот оно, возмездие, – за нечестивую жизнь без брака, с иноверцем, с убийцей мужа. За то, что предпочла его своей вере, своему мужу, своему сыну. Права была Упыриха – небо наказало Зулейху.
Утопая в сугробах, она пробирается по колким хрустким кустам можжевельника; переползает через упавшие стволы берез, покрытые скользким инеем; бредет, не разбирая дороги, через колючую еловую чащобу. Вдруг нога цепляет корягу, и Зулейха летит кувырком с какой-то крутой горки, взметая снег, ломая лыжи. Твердый колючий холод бьет в лицо, забивается в глаза, уши, рот. Она месит руками снег, кое-как выбирается из сугроба. И видит перед собой кусок сломанной лыжи. Не ее лыжи – сына.
– Юзу-у-у-уф!
Уже не кричит – воет. А впереди кто-то воет в ответ. По пояс в снегу, путаясь в низком кустарнике щепастными обломками лыж, она выбирается на маленькую, зажатую со всех сторон деревьями поляну.
Там, неровным тесным кольцом обступив высокую старую ель с косо наклоненной верхушкой, сидит серая остроносая стая, неотрывно смотрит вверх. Волки – по-зимнему поджарые, ребра в обтяжку, хребты щетками, – замечают Зулейху, крутят мордами, огрызаются, но с места не сходят. Один вдруг подпрыгивает высоко, как подбросили, и клацает зубами на острую еловую вершину, где темнеет маленькое неподвижное пятно.
Зулейха идет на волков ровным, будто механическим шагом, на ходу заряжая винтовку. Несколько зверей встают и медленно трусят ей навстречу: дрожат губами, кажут клыки, дергают хвостами, окружают. Один – с прозрачно-желтыми глазами и рваным ухом – срывается и прыгает первым.
Она стреляет. Затем еще и еще. Заряжает быстро, как дышит: еще и еще. Вставляет вторую обойму: еще и еще.
Тявканье, истошный визг, поскуливание, хрипы. Кто-то из волков пытается убежать, скрыться в лесу – она не дает. Кто-то валяется с перебитым хребтом, дергает лапами – она палит в упор, добивает. Все патроны расстреляла, до последнего. Вокруг ели на черно-блестящем от крови снегу лежит полдюжины волчьих трупов; пахнет порохом, горелым мясом, паленой шерстью; дымятся развороченные кишки. Тихо. Зулейха, перешагивая через неподвижные тела, идет к кривой ели.
– Юзуф! Улым! – сипит.
С верхушки падает маленькое тельце – с неподвижным кукольным личиком, заиндевевшими бровями и ресницами, крепко зажмуренными глазами, – прямо ей в подставленные руки…
Четыре дня Юзуф горел в бреду. Все это время Зулейха стояла на коленях перед его кроватью и держала за пылающую руку. Спала тут же, приложив голову к его плечу.
Лейбе пытался перетащить ее на соседнюю койку – не далась. Он махнул рукой, лишь задернул занавеску, отделявшую место Юзуфа от общей палаты (решил положить их не дома, а тут, в лазарете, чтобы всегда были на глазах).
Ачкенази сам приносил еду; смотрел, как Зулейха неподвижно стоит у сыновьей постели; осторожно ставил миску на подоконник, забирал предыдущую, с нетронутой едой.
Захаживала Изабелла, долго и сильно гладила по спине – Зулейха не замечала. Пару раз приходил Константин Арнольдович, пытался разговорить: рассказывал что-то о семенах дыни, которые ему все-таки прислали с Большой земли; о сельскохозяйственном инструменте, что вот-вот придет; об обещанных весной бычках и коровах для пахоты («Пахать научусь. Вы только представьте меня за плугом, Зулейха!») – беседы не получалось.
Иконников был всего однажды. Притулился рядом с ней на коленях, потянулся дрожащей, перепачканной красками ладонью к плечу Юзуфа. Зулейха оттолкнула руку, бросилась на сына, накрыла телом. «Не отдам! – рычит. – Никому не отдам!» Лейбе увел Иконникова, больше в лазарет не пускал.
Игнатов ходил каждый день. Зулейха его не замечала – как не видела, заговаривал с ней – не слышала. Он подолгу стоял позади нее, затем уходил. На четвертый день, когда багровое тельце Юзуфа стало внезапно холодеть и исходить щедрым липким потом, а рот – медленно синеть, он не ушел: сел на соседнюю койку, положил рядом костыль, опустил лицо в ладони, замер – не то дремлет, не то думает. Долго сидит.
– Уходи, Иван, – говорит Зулейха вдруг спокойно, не поворачиваясь от постели сына. – Не приду я к тебе больше.
– Зато я – приду, – он поднимает голову.
– Наказана я. Не видишь? – она гладит Юзуфа по проступившим на скулах косточкам, по прикрытым векам.
– Кем?
Она подходит к Игнатову, сует ему в руки костыль и тянет вверх, поднимая с койки – он поддается, встает. Зулейха и раньше была мелкая, ниже плеча, а теперь стала и вовсе крошечная, будто сжалась.
– Кто бы то ни был – наказана, – она толкает его слабыми руками к выходу. – И все на этом. Все.
Игнатов наклоняется, сжимает ее плечи, трясет – ищет взгляд. Наконец находит: глаза у Зулейхи стылые, как мертвые. Осторожно отпускает ее, берет костыль, медленно стучит к выходу.
Когда стук пропадает за дверью, она поворачивается к сыну: Юзуф сидит в постели, бледный, лицо обтянуто кожей, глаза огромные, в лиловых кругах.
– Мама, – говорит он тихим ровным голосом. – Я видел сны, много снов. Все, что рисовал Илья Петрович, – и Ленинград, и Париж. Как ты думаешь, когда-нибудь я смогу туда поехать?
Зулейха прислоняется спиной к стене, смотрит на сына не отрываясь. А он смотрит в окно – там, не переставая, валит крупный тяжелый снег.
Часть четвертаяВозвращение
Война
Война пришла в Семрук отзвуком далекого эха. Говорили, что она есть, но ее как будто и не было. Газеты, которые стали неожиданно доставлять регулярно (раз в месяц, одной большой толстой пачкой), разрывались от заголовков: «Сомкнем…», «Разгромим…», «Победим…». Сами газеты постепенно худели, но становились злее, яростнее, отчаяннее. Их теперь вешали на агитационную доску, и семрукцы часто стояли там вечерами, сомкнув головы, – читали. Затем оборачивались к Ангаре, смотрели на кружившихся в ясном небе чаек, тихо переговаривались. Было странно осознавать, что где-то далеко небосвод рассекают не птицы, а вражеские самолеты.
Начальство из центра – недавно повышенный в должности лейтенант государственной безопасности Зиновий Кузнец во время своих редких визитов устраивал собрания: рассказывал о том, на каких фронтах доблестно сражается Красная армия и каких достигла успехов. Народ молчал, слушал. В сказанное было сложно поверить, но и не верить было невозможно.
Ни один поселенец не покинул Семрук за первые месяцы войны. Комендатуры в трудовых поселках вели списочный учет тылополченцев, достигших призывного возраста, но списками все и ограничивалось. Поселенцы не допускались к оружию, а значит – к службе в армии, где опасность их объединения в группировки многократно возрастала. Вопрос о призыве в сорок первом году даже не стоял – было очевидно, что, достигнув фронта, враги народа тотчас переметнутся на сторону фашистов и начнут сражаться против своей Родины.
Так война шла, но шла далеко, мимо.
И неожиданно сделала то, чего так боялось и не хотело государство: приоткрыла тяжелый занавес, отделявший Семрук от мира. За долгие годы борьбы за выживание на крошечном островке в недрах тайги, лишенные связи с Большой землей и ежедневно кладущие жизнь исключительно на выполнение хозяйственного плана, поселенцы вдруг осознали себя частью гигантской многонаселенной страны. Названия далеких городов – Минск, Брест, Вильнюс, Рига, Киев, Винница, Львов, Витебск, Кишинев, Новгород – звучали с низенькой сцены семрукского клуба песней, слетевшей со страниц учебника по географии, слышанной в далеком детстве сказкой. Было страшно от того, что все они захвачены врагом. И одновременно – сладко щемило от мысли, что эти города были. Сам факт произнесения их названий широкими мясистыми губами Зиновия Кузнеца подтверждал: все это время они существовали, росли, застраивались, озеленялись, благоустраивались, жили. Ранее кузнецовские губы твердили лишь: план, пятилетка, показатели, норма, трудовой фронт… А теперь – Керчь, Алупка, Джанкой, Бахчисарай, Евпатория, Одесса, Симферополь, Ялта…
– Я уже почти успел позабыть, что где-то в мире есть Бахчисарай, – прошептал Константин Арнольдович, наклонясь к уху Иконникова.
– Могу набросать вам по памяти фонтан слез – два месяца жил там, ловил струение воды по мрамору, – ответил тот.
– Струение – некорректное слово, Илья Петрович. Его не существует.
– Как же не существует, если я его все-таки поймал?
О блокаде Ленинграда узнали от Кузнеца с запозданием на месяц, уже в октябре. Говорить друг другу ничего не стали – нечего было сказать.