Язык богов ловил с чужого слуха.
Он только смертью превзошёл меня,
На остальное не хватило духа.
Добавлю: когда в 1984 году в Москву пришло известие о неожиданной кончине Селезнёва в Берлине, Кузнецов откликнулся стихотворением «На смерть друга». Поэт писал:
Он умер. Он брошен. Товарищ, не лги!
Бросали его и друзья и враги.
И спутницы жизни его покидали
С порога в другие объятья попали.
Последняя — эта отпрянула тенью
От мёртвого тела в объятья презренья.
И тело его без неё привезли
На родину с дальней немецкой земли.
Над гробом его в суете и печали
Живые и мёртвые речи звучали.
И только земля, что его родила,
В живые объятья его приняла.
Отрадно намерение Кузнецова внести былинный дух в современную поэзию, откуда он давно повыветрился, но русское народное творчество, удивительно построенное и настойчивое в своём жизнелюбии, не знает ни одного героя, который бы не победил или не перехитрил зла. У Кузнецова же всё как-то фатально и безысходно, внутренняя направленность стихов и зачастую и самый их язык привносят в них не русский дух, а нечто иное, противное этому духу.
Владимир Чепкунов
(«Литературная газета», 1976, 17 ноября).
Чепкунов Владимир Васильевич (р. 1933) — известный физик. В 1999 году он вместе с Надеждой Кондаковой издал «Пушкинский календарь».
Поэзия Ю. Кузнецова близка к фольклору, причём близка как-то по-своему, будто «через голову» предшествующей культуры. Сам стихотворный стиль его сугубо современен — всеобще принятая четырёхстрочная строфика, довольно-таки обычный дольник, ассонансная небрежная рифмовка, сочетающаяся порой с удивительными находками звукописи. Необычна только редкая лаконичность его стихов, интонация взволнованного разговора, звучащий жест, который едва-едва в состоянии запечатлеть и донести до нас общепринятые тире с запятыми. Но образная система, сама суть фантастических созданий, сюжеты (если можно так говорить по отношению к стихам) — всё это своеобычно связано с волшебным миром русской сказки. Из фольклора же — повторяемость неких излюбленных образов — таких, как повозка слёз, тень от облака, вещие птицы, таинственные травы, по которым катится колесо судьбы, река забвенья, столбом приближающийся смерч. Они как межевые знаки расставлены в запредельной стране, и снова и снова натыкается на них беспокойный ищущий разум. Оттуда же, из сказки, идёт сквозь стихи Ю. Кузнецова главный его герой — русский человек, чистая душа. Бредёт себе на край света за счастьем, и всё, что минует, запечатлевает в сердце своём.
Леонид Асанов
(Из статьи критика «Одухотворённое пространство», опубликованной в коллективном сборнике «Сверстники», М., 1977).
Асанов Леонид Николаевич (р.1944) — критик. Он вырос в семье некогда популярного советского писателя, окончил вечернее отделение журфака МГУ и аспирантуру. В середине 70-х годов его позвали в издательство «Современник». Литературный генералитет возлагал на Асанова большие надежды, но он их не оправдал, а после развала Советского Союза и вовсе отошёл от литературной деятельности.
Уже в конце «нулевых» годов Александр Разумихин рассказывал, что Асанов «сначала ушёл в прозу (знаю две его книги рассказов и несколько книжечек с историческими рассказами для детей), однако последние годы вынужден был заниматься каким-то рекламным изданием про загородное жильё. Наша с ним последняя встреча случилась на ВВЦ, где проходила очередная книжная ярмарка. Лёня увидел меня и, что называется с места в карьер, заговорил о повести Валентина Распутина „Дочь Ивана, мать Ивана“, появившейся тогда в журнале „Наш современник“. Ему очень хотелось выговориться. Я слушал рассуждения Лёни, и мне было грустно, горько оттого, что нет у Асанова-критика возможности выплеснуть эти свои мысли на страницы журнала, книги».
Отношение Ю. Кузнецова к русской культуре XIX — начала XX века не укладывается в привычные, демократически-интеллигентские нормы. Он не склонен доверчиво следовать «неколебимым» заветам «старины». Он не принадлежит к «старокультурному» типу поэта, как не желал бы, однако, быть и героем своей «Атомной сказки» или самоодураченным «интеллектуалом» в поэзии. Но его «угловатая» позиция не вызывает у меня усмешки, легковесной ссылки на затянувшуюся «нигилистическую» юность автора… За сбивчивыми покуда намётками литературной программы Ю. Кузнецова видится мне нечто сложнейшее, чем чисто литературное самоутверждение или сама по себе внешне-иерархическая бестактность. «Чисто» литературные программы (манифесты о рифмах, ритмах, предпочтительной лексике или навязываемых литературных «главарях») бывают обычно у ремесленников поэзии; программа же поэта — это с неизбежностью неповторимая «формула» всего его существа, всего его бытия, поведения творческого и жизненного разом… И если «творческий потенциал» автора многими критиками признан «очень значительным и во многом уже раскрывшимся», меж тем как иные его заявления вызывают смущение и кажутся даже «пугающими», — я полагаю должным со всей серьёзностью с таким автором спорить, вскрывая его неоткровенные или не вполне осознанные смыслы, итоги и корни, а не бегло, испуганно, то и дело сбиваясь в апологию, журить его («явление незаурядное»!), как это делает, в очередной раз, Ал. Михайлов.
Татьяна Глушкова
(«Литературное обозрение», 1977, № 6).
Глушкова Татьяна Михайловна (1939–2001) — поэт и критик. В молодости она занималась в Литинституте у Ильи Сельвинского, но потом примкнула к охранителям. Валентин Курбатов видел в ней одного из лидеров современной русской поэзии.
Отдельно стоит сказать о Глушковой как о мастере острых полемик. В своих статьях она часто была беспощадна по отношению ко многим авторитетам. Одни её разоблачения Вадима Кожинова и Игоря Шафаревича чего стоили.
Надо признать, что Юрий Кузнецов Глушкову недолюбливал. Причём это ещё мягко сказано. Сохранилось его письмо Виктору Лапшину, датированное 15 сентября 1987 года. Кузнецов сообщал, что Глушкова якобы «пышет ненавистью и корчится на месте, ужаленная тарантулом злобы ко мне. Это вполне объяснимо по мелкости её женской природы. Года четыре назад, а может, поболее, во время составления моего „Дня поэзии-83“, она меня стала втягивать в какие-то мелкие свары и интриги (надо сказать, до этого у нас были отношения вроде приятельских), и я её послал вон, а потом наполовину сократил её подборку за посредственность. Посуди сам, какая женщина это простит или забудет!» В другом письме от 25 февраля 1995 года Кузнецов заметил: «Одержимая бесом гордыни и зависти Т. Глушкова набрасывается на Шафаревича, на Кожинова, на Куняева и на др. Баба совсем обезумела».
Сколько бы мы ни осторожничали (а иногда и наоборот) в оценках Ю. Кузнецова, какими бы оговорками ни обставляли похвалу ему, — ясно, что это явление незаурядное. Духовный максимализм в отношении к себе и к поэзии в целом не может не вызвать уважения. При этом прощаются и некоторые пробелы вкуса. Отпугивает другое: бесцеремонность, с какой поэт иногда судит о своих предшественниках, близких и далёких, от Пушкина — через Блока — и до Мартынова, вынося их за скобки в духовном развитии человечества и современности.
Ал. Михайлов
(Из статьи «Тезисы о поэзии», «Вопросы литературы», 1977, № 3).
Самое трудное, самое драматическое противоречие, которое, как мне кажется, ещё предстоит преодолеть Юрию Кузнецову на тернистом пути духовных исканий, — это гнетущее чувство одиночества. Он сам остро переживает его («Я в поколенье друга не нашёл…»), он понимает, как неестественно, «дико… принимать за человека дорожный куст, объятый мглой».
Ал. Михайлов
1977 год.
«Золотая гора» сродни «Трамваю поэзии» Евгения Евтушенко: поэт ищет подход не к сути творчества, а к признанию. Герой поэмы стремится на «Золотую гору» (как символично переиначен для нашего времени Парнас), но что он знает о ней? «На той горе небесный дом, и мастера живут. Они пируют за столом. Они тебя зовут!» Поэт проходит три пути — «скорбь, любовь и смерть», в дороге «открылась даль его глазам», и вот он у цели. Здесь жуткая толчея, как и следовало ожидать. Наш поэт бодро пробирается мимо «шифровальщиков пустот» и прочей нечисти к столу, «где пил Гомер, где пил Софокл, где мрачный Дант алкал, где Пушкин отхлебнул глоток, но больше расплескал». Многие рецензенты спотыкаются на этом месте, обижаются за нашего национального гения — однако напрасно: здесь ведь не сказано ровным счётом ничего порочащего его память. Лучшие стихи поэтов всех времён и народов обращены к родине — за неё они и поднимают кубки на «Золотой горе». Если вспомнить, что Данте был изгнанником, то вполне понятно, почему он не может присоединиться к славящим своё отечество поэтам. Да и Пушкин не мог, как считает Юрий Кузнецов, больше глотка выпить за Россию николаевскую (мысль слишком сложна и спорна, чтобы попытаться оценить её мимоходом). Гораздо больше тревожит нас поведение за столом сидящего рядом с великими нашего героя. Что же прежде всего говорит наш современник? «Ударил поздно звёздный час, но всё-таки он мой». Комментарии излишни. Рано в поэте взыграла гордыня. Рано.