Двое дружинных при этом вздрогнули, брякнув щитами, прикоснулись к железу свисающих с ремней топоров и переглянулись.
Мстивой даже подался назад, а Годинке почудилось в глухом клокотании урманских слов знакомое – страшное имя Перун[76].
– То ты так говоришь! – справившись с собой, рявкнул Мстивой.
– То говорит меч, – произнёс уже по-славянски в ответ Парамон. Развернулся и чёрный, как ворон, ушёл в редеющий туман.
Из-за причала, оттуда, где белили холсты, к обозам трусил Радим.
Когда возы заскрипели в объезд черниговских стен, ветер согнал туман уже окончательно. Дорога вела на юг, была людна. Всех желающих пристать к обозу угрюмый Мстивой велел гнать. Двое дружинных шли впереди, двое позади телеги с Соловьём, Мстивой и ещё один дружинный шагали по бокам. Кособокий возница то и дело оглядывался на них, пока Мстивой утробно не рыкнул.
– Вишь, псы, – прогудел тихонько Радим над ухом Неждана, теребя хазарский меч, – словно обложили…
Неждан, которому привычнее было идти, чем ехать верхом, отдал узду Годинке и догнал брата Парамона.
– Дозволь спросить?
Брат Парамон, отмеривая посохом шаги, кивнул. Неждан послушал птиц, чью песню не заглушали ни скрип возов, ни конское фырканье, отмахнул от лица мушку и спросил:
– Как ты узнал, что Мстивой по-урмански разумеет?
Парамон молчал долго. Ноги его чавкали по раскисшей после вчерашнего дождя дороге. Подол холстины мок в жёлтых лужах, но глаза видели не дорогу перед собой.
Резной нос драккара рассекал бледно-зелёную волну, над головой хлопал парус. Крепко пахло солью, холодным тюленьим жиром, потом, железом, смолой – это был запах простора! Впереди, на западе, как копьё щит, луч пронзал тучу. Болели наполненные тяжким, но благородным трудом над вёслами плечи. Иногда пена залетала через борт, у которого сидели трое русов. Их промокшие от недавней гребли рубахи облепили тугие тела. Двое болтали на своём наречии, третий, похожий на медведя обманчиво медлительной повадкой и звериным взглядом, почесав под мышкой, стянул круглую подшлемную шапку, и ветер, освободивший их всех от гребли, разметал клок волос на макушке покрытой длинными шрамами бритой головы.
– У них такие, – Кьяртан кивнул в сторону русов, – с пучком на лысине, вроде берсерков.
Они шли в земли на западе, и на каждом драккаре были русы молодого конунга Вальдимира, чтобы поддержать юного Олафсона, непризнанного конунга норвежцев, в поиске удачи и серебра.
Что он ответил тогда Кьяртану, брат Парамон, в те времена ещё годи и викинг по имени Бруно, уже не помнил.
Но помнил, как тяжёлыми ударами топора, рыча, крушил воин с пучком волос на темени щиты на прибрежном галечнике, как взлетала мерцающей горячей завесой кровь над холодными берегами там, где он бился. Как Кьяртан, рыжий Свен и другие, восхищённые его мощью, бесстрашием и воинскими навыками, шептались у костра о том, что он действительно берсерк, и смотрели со страхом и уважением на багрово-чёрную в свете пламени фигуру. Переговаривались о том, что его отметили боги.
Но помнил также и то, чему стал свидетелем сам и тогда же павший на венедском берегу Свен. Как, устрашившись пятерых вооружённых копьями венедов, этот берсерк отступил. Отступил! Оставил их со Свеном вдвоём. И помнил боль, рассёкшую холодом и пламенем лицо и жизнь на две части – до того, как он умирал, и после того, как выжил.
Почти десять дней он боролся со смертью, а когда открыл глаза, чтобы видеть и осознавать солнце, когда вместо смрада царства Хель[77] ощутил знакомый запах простора, узнал, что все русы ушли на одном из драккаров на восток, их призвал обратно их конунг. Мстай-вой – так звали на их драккаре того человека.
– В граде сказали, что сей полусотский знает по-урмански, – ответил наконец Неждану брат Парамон и невольно провёл ладонью по страшно пересёкшему лицо шраму.
Неждан обернулся и встретил звериный взгляд, упёртый в него из-под кустистых тяжёлых бровей.
Солнце поднялось выше, в безветренной, хранящей следы дождя глубине леса дробно отстучал дятел. Над просыхающей дорогой поднимался парок. В уши зазвенели комары. Обозные мужики, раненые на возах и идущие стражники помалкивали. Словно мерно шагающие посреди обоза, скрипящие кожей и звенящие смертоносным в их руках железом дружинные были источником такой тревоги, рядом с которой говорить нет охоты.
Шагал и Мстивой. Привычные к путям ноги в крепких сапогах, в которые спереди были вшиты железные пруты, защищающие голени от топора или меча, сами отмеряли шаг, глаза скользили по возам, по конским крупам, по спинам и деревьям обочь дороги, возвращались к связанному на возу Соловью. Не шевелилось лицо, по морщине текла к бороде дорожка пота, но в голове ладно двигались мысли, быстрые, как у зверя на охоте, и только одна среди них раздражала, словно муха перед глазами: а что, если прав урман с крестом – щенок с мечом – воин богов, воин Перунов?.. Но воин должен сеять ужас, а сей страшен?.. Но что же, что тогда в нём заставляет сторожиться?
Мстивой снова вперил в широкую не по годам спину Неждана взгляд. Ремень с мечом желтел резко, как луч, бьющий в глаза.
Непонятен сей отрок… Непонятен тем, что не страшится, вдруг осознал звериным чутьём Мстивой.
Тем паче надо убить, раздавить, как слепня, вырвать меч! Меч – признак достойных. Всех, не боящихся его – Мстивоя, надо убивать. И урмана… но так, чтобы он умирал не легко.
Отроком Мстивой был при младшей дружине Святослава, отца нынешнего нечестивого, ненавистного Владимира, севшего в Киев и подмявшего под себя почти все земли Святославовичей – потомков Рюрика. Только не этим был великий князь так ненавистен Мстивою, не сребролюбием и желанием власти! Тем, что новый бог, которого запустил в Русь, как лиса в курятник, Владимир, пожирал, будто огонь бересту, всё, что было Мстивою священно! Пожирал и оставлял пепел! Это был бог, который велел подставлять под удары щёки!
Но Мстивой знал цену настоящим богам. Боярин Гюрята не дал ему пропасть под пятой пригвождённого Иисуса. Помог по-звериному затаиться, класть требы великому Перуну – единственному богу достойных мужей. Богу воинов, богу, который покорял мир страхом, вселяя своё неистовство в почитающих его! Богу, который проповедовал страх! И его проклятый Святославов выблядок, сын рабыни, смерд, сверг с кручи в днепровские воды! Оттого Мстивой и верен боярину, оттого шёл за ним на всё, что могло пошатнуть власть Владимира.
Чадило в отравленной войной душе Мстивоя тёмное пламя ненависти. И знал боярин Гюрята Дивеевич, когда и сколько масла подлить в этот огонь.
С отрочества жаждал Мстивой, вспоенный былинами о великих, угодных богам и прежде всего Перуну воинах, славы и дикой, исступлённой сечи. Оттого и рычал во время боя, подражая медвежьей ярости. Оттого без устали, неутомимо и неутолимо рубил топором везде, где знал, что победит.
Бывал в Дикой степи, бывал у болгар, рубил непокорных дреговичей, плавал на урманских ладьях по холодной воде вдоль остывших песчаных берегов, где под его топором раскалывались щиты и черепа мужчин, а под его мужеским неистовством стенали и содрогались их жёны и дочери!
И почти был таким великим воином! Почти! Только вот всю жизнь, всю жизнь его глодало, точило одно знание о себе, одна тайна – он не был бесстрашен, как те, из былин… Он испытывал страх. Сколько бы ни молился Перуну, какие бы ни клал ему жертвы – не единожды и человечьи, – Перун был глух – не вселялся в него во время битвы… А на тех, из песен ветхих гусляров, снисходил!
Годы научили горечь и трусость прятать за звериной жестокостью, убеждать себя болью и криками других, что он непобедим, он бесстрашен, он избран великим Перуном. Но урман, урман с крестом, напомнил, что боги всё же глухи к Мстивою…
Почему урман не издох тогда?! Не издох там, на холодном песке? Почему воскрес и идёт впереди с ненавистным крестом на груди и в руке?! Да только недолго ему идти…
Боярин Гюрята подумал обо всём, и по дороге замечал Мстивой понятные лишь ему одному знаки – обломленные особо ветки, сложенные в горку камни, замазанный дорожной глиной дубовый ствол.
На переходах не мешал обозным править их службу, на ночлегах не указывал, где ставить дозор, оставлял своих дружинных у воза с Соловьём и сидел или лежал в отблесках маленького костра и слушал ночь.
Обозные постепенно перестали коситься на его полдесяток. Кособокий возница с перекошенной бородой не озирался за спину на каждой рытвине, бормотал своей лошади и гонял от её крупа мух. Ражий рябой стражник болтал с дружинными, те отвечали. Два урмана, что шли с обозом, говорили с двумя урманами из полдесятка. Мерно скрипели колёса, фыркали кони, звенело железо, скрипела кожа, и мошкара вилась над вспотевшими людьми и животными. Дружинные влились в обоз, почти растворились в нём, и обоз их принял, теперь внимания особо не обращая.
Только нет-нет да замечал на себе Мстивой морозный взгляд синих, как стужа, глаз щенка с мечом. Но привычно, по-звериному, затаился.
Скоро, скоро сгинет и предавший своих богов урман с крестом, и обоз со всеми людишками. Сгинут дружинные и этот дерзнувший нести меч щенок, о котором по посадам понесла кабацкая голь небылицы, едва он оказался под стенами Чернигова! Так небылицами всё и останется – былиной, петой седыми баянами, не станет! Только он – Мстивой останется жив. Единственный оставшийся витязь, да, может быть, Соловей-волхв, точивший изнутри Владимирову власть. Гюрята Дивеевич обо всём подумал.
К концу четвёртого дня пути солнце низкими лучами касалось верхушек сосен своим негорячим золотом. Сухая дорога подступала к смолистым стволам, отдававшим в свежеющий вечерний воздух густой запах. Ветер стих. Дальше дорога, Мстивой знал, спускалась вниз, к распадку, темнеющему дубами – деревьями Перуна. Ниже был медленный ручей, вокруг него клубились серебряными листьями ракитники и пошумливали в заводях никогда не ведающие покоя камыши. Дорога уходила из распадка южнее, мимо поляны, зажатой с трёх сторон ручьём и лесом.