Неждана скрутило на земле, вырвало, и теперь, в ещё призрачных лучах рассвета, каждый видел: Мстивой бьёт и корёжит не татей! Что с ними он заодно.
Люди отхлынули от воза, словно звериный рык Мстивоя забрал их силы, словно разметавшийся по лысой, покрытой шрамами голове пучок сальных волос на макушке был знаменьем страшного торжества!
Лишь Акке нёсся вперёд, выставив щит, и ударился им об описавший дугу топор, словно о стену.
Мстивой вдруг почувствовал силу, власть над болью и страхом людей вокруг. Заревел опять, отмахнулся от глупого урмана, как от надоедливой собаки. Не он был ему нужен! Сейчас не он! Волчонок, посмевший опоясаться мечом, – воин бога слабых! И сейчас он валялся под ногами в блевотине, с волосами, слипшимися в корку от крови, и дрожал! Дрожал, как и должна дрожать жертва великому Перуну – богу сильных! Даже боль в проколотой ноге отступила. Перун-отец пришёл к нему! Щенок не умрёт легко, а меч Мстивой – воин Перуна – заберёт в свою руку!
Неждан, трясясь на потоптанной траве, видел, как бежит Акке, как Мстивой отбрасывает его одним лишь ударом, и вновь, который за сегодня раз, его настигла чудовищная синяя мгла, ледяная, будто бездны зимнего неба. Смяла боль в комок, бьющийся где-то глубоко, и теперь вместо него трясла тело, свирепо заполняла собой всё существо! И среди этой мглы видны были холодные, словно озёра под осенним небом, глаза Парамона, за плечо которого цеплялся полуживой дружинник.
Только мешало что-то тёмное, звериное. Заслоняло! И это тёмное следовало убрать, снести и уничтожить, чтобы между Нежданом и этим взглядом не стояло ничто!
Он вскочил, метнулся вперёд. Мстивой зарычал, упоённый силой, но щенок, казалось, его не видел. Даже не отмахнулся мечом, а словно перетёк в другую от удара сторону, не посмотрев на топор, наискось рассекающий утро сверху вниз.
Обратным движением, снизу вверх, разворачивая кисть, ревя так, что пена оседала на поседелой бороде хлопьями, Мстивой направил удар в ногу. И снова волчонок прянул в сторону.
Мстивой не сдавался, вкладывая всю свою силу, всю ненависть в удары, рычал, направляя тяжёлое смертоносное железо в грудь, в шею. Но это было всё равно что рубить пургу… В его душу стал закрадываться страх. И вдруг взглядом он напоролся на синие, как морозные дыры, глаза, смотрящие с лица, стянутого коркой уже побуревшей крови. Эти глаза словно наконец увидели его, сузились, и Мстивой понял, что умрёт сейчас. Перун не пришёл. Бросил. В который раз бросил! Обошёл сенью священного неистовства верного слугу! И смерть будет бесславна! Никто не пропоёт о ней и слова…
Рукоять топора внезапно стала скользкой, рык, зародившийся в глотке, вздувавший на ней жилы, перешёл в вой.
Первые два удара мечом, стремительные, как крылья бешеной птицы, он увидел. Отмахиваясь топором, отступил, засипел, вжимая голову в плечи, словно укорачивал шею, чтобы в неё не врубилось мельтешащее железо, и вдруг ему обожгло диким холодом лоб, на глаза хлынула вязкая бордовая горячая пелена, и удар в низ груди запер вздох, поверг на спину.
Неждан, наступая холодно и стремительно, пропустив топор у груди, выбросил руку, чиркнул по лбу Мстивоя вибрирующим жалом в змеистых узорах и тут же ударил ногой в грудь. А когда ослеплённый кровью Мстивой упал навзничь, прыгнул, впечатывая босую пятку в широкое запястье руки, сжимавшей топор.
Мстивой разжал от боли пальцы и распялил рот в крике – меч пригвоздил его ладонь к земле, тут же вышел, пронзая болью руку до плеча, сквозь кровавую пелену он увидел, как сверху рушится страшное лезвие, и снова закричал. Но боль и тьма не пришли…
Неждан, выдернув из пробитой ладони меч, рыча, замахнулся рассечь до земли ненавистное лицо, но в последний момент отвёл руку и отсёк сальную длинную прядь волос у самой бугристой кожи. Бросился к брату Парамону, обхватил его и тяжело сипящего дружинного, а его самого охватила боль в смятых рёбрах.
Акке кинулся к Мстивою, придавил щитом, встав на него коленями, разбив при этом окованным краем ему рот и выломав передние зубы.
Но Мстивой и не собирался вставать.
Поверженный, он трясся и бессильно рыдал. Рыдал ввалившимся ртом в глаза Акке, схватившись левой рукой за его жёсткое окольчуженное плечо. Рыдал в небо.
– Псы! – Заляпанный кровью Радим бросил копьё и подбежал к Годинко, который, спрыгнув с воза, держал на коленях голову Гуди.
Люди в личинах, при свете дня ставших кусками шкур или коры, примотанной на лица верёвками, бежали или ковыляли к лесу. И свои, и чужие раненые и мёртвые лежали на траве, и рядом с каждым краснели кровавые капли, соседствуя с дрожащей кристальной росой, обещающей светлый, чистый день. Кто-то стонал. И вдруг запели безразличные к крови, смерти и боли птицы.
Среди владимирской и новгородской стражи не было никого, кто не был бы поранен. Убитых разнесли в стороны, своих вправо, чужих влево.
Брат Парамон, склонившись над Гуди, послушал его грудь и велел посадить. Акке и Годинко, поддерживая с двух сторон, усадили. Парамон провёл ладонью Гуди по плечу сзади и, каркнув по-урмански, вдруг навалился на стрелу, пихнув её вперёд так, что она двинулась дальше, и Годинко видел, как наконечник лезет сквозь стёганку.
Гуди, вздрогнув, распахнул глаза, распялил рот, а потом стиснул зубы, ощерившись сквозь бороду. Парамон, подрезав, сломил стрелу у наконечника, выдернул её из раны и велел раздеть и мыть. Потом туго перепеленал владимирскому старшине грудь, смятую дубиной, омыл раны и напоил дружинного и похромал к другим.
Неждан стоял у ручья на коленях. Колыхались подводные водоросли, длинные, подвластные течению зелёные стебли то метались из стороны в сторону, то струились согласно движению прозрачной толщи.
Склонившись над гладкой водой, Неждан затмил небо, опустил бурую от засохшей крови руку, и холодная вода, растворяя кровь, повлекла её послушные течению красные нити сквозь змеящуюся зелень стеблей, превращая в розовый дым.
Повылезали обозные мужики, хоронившиеся под возами. Согнав лошадей, теперь обтирали и водили их, успокаивая. Вновь задымили костры.
Мстивой грузно сидел на том же месте, где был повержен. Акке, забрав топор, оставил его, не трогали и другие, лишь, бормоча, плюнул Радим. Но неподвижный Мстивой не замечал ни плевка, ни боли, дёргающей искромсанную ладонь, ни дыма, который внезапно потянул к нему просыпающийся ветер, ни жгучего взгляда обескровленного дружинного.
– Мёртвые сраму не имут, – шептал он искорёженными губами слова давно павшего князя, его князя. – Мёртвые сраму не имут.
Только страшны они были, и не было сил и веры поступить по словам сим – размозжить о камень теперь полностью лысую голову, проткнуть засапожным ножом свою шею.
Кто-то чёрный заслонил перед ним утро и отодвинул мысли.
– Прости мне, Мстай-вой.
Брат Парамон встал перед Мстивоем на колени, с трудом согнув раненую ногу. Мстивой скользнул по нему взглядом, упёрся в деревянный крест на груди, поднял глаза на рассечённое длинным шрамом лицо и опять услышал:
– Прости. Думал, что позабыл тебя, простил… а нет… всю жизнь во гневе… Желал тебе мук… смерти… Прости. Господа ради.
Шрам, лицо, этот взгляд, серый, как воды севера, затуманились, поплыли перед глазами, только крест на груди был чёток.
Мстивой дёрнулся, будто его сотрясла насмешка кого-то сидящего внутри, заклокотал горлом и, распялив рот, так что слюна ниткой свисла на окровавленную бороду, затрясся, бесслёзно зарыдав.
Брат Парамон вдруг снял с груди крест, повесил Мстивою на шею и, оставив с ним рядом узел с кашей, хлеб и мех, отошёл.
По торговому пути на Чернигов брёл одиноко лысый старик. Скользил по сторонящимся его людям остановившимся взглядом и ступал дальше, смотря в землю. Морщинистый, серый, он был похож на когда-то крепкую, но сейчас растрескавшуюся и ненужную дубовую колоду, на которой то ли природой, то ли по прихоти резчика некогда проявились черты страшного лица, теперь почти стёртые.
Обоз в путь не ушёл ни в тот день, ни в следующий.
Возчики обшарили тела мёртвых татей, восклицали, находя в швах нищенские обрубки серебра. Добротную обувь стягивали, искали у мертвецов в паху привязанные к бёдрам тайные калиты. Сдирали не испачканные дерьмом штаны, рубахи и спускали овосковевшие голые тела в ручей. Там, где мертвеца вопреки течению удерживали разлапистые ветки ив, кружились вороны, безразличные и алчные одновременно.
Для своих, числом восемь, среди которых двое умерли от ран к полудню, а также четверых дружинных выкопали одну яму и схоронили с ножами, а дружинных – со щитами и копьями.
Ахмыл – дружинник, опираясь на твёрдое плечо Радима, смотрел с зелёного в жёлтых цветках края тёмной могилы на по-строжевшие в смерти лица и думал что-то тёмное.
Тёмное думал и Неждан. Обессиленный, пустой, ворочал слипшийся, холодный, неподъёмный мрак мыслей, и только где-то мелькал среди них почти забытый запах материнских рук и стройный стан Белянки. Замёрзли ноги.
Брат Парамон в стороне говорил непонятные слова. Неждан побрёл к нему, встал рядом, и вдруг захотелось ему опуститься на колени перед словами, обращёнными словно к кресту на посохе, а на самом деле к небу, к птицам, цветам и людям. Перед ними и опустился, и мгла отошла. Рассеиваясь, отступила. Лишь мать осталась, Белянка да птичий вечный гомон.
Обозы шли, и большие, и малые, шли из Киева на Чернигов и из Чернигова на Киев. Останавливались у ручья поить коней, давать ногам отдых. Люди дивились пораненным, свежей земле могилы и рассказам.
Смотрели на Соловья, который словно постарел за эти дни, осунулся. И, отъезжая, всякий нёс в свою сторону рассказы о том, что услыхал, а чтоб пуще верили – изукрашивал их небылью.
Пришла пора, когда ветра уходят на север остыть, чтобы потом прийти плотным безжалостным строем и рвать листву со слабевающих ветвей. Небо было высоким и голубым, в подлеске рдела ягода. Обоз тронулся, пристав к ещё двум, вкатился на бугор и заскрипел на юг – к Киеву.