Души были сотворены по единственной причине: у
Создателя появилось желание отдавать. Души получили свет,
и не было у них другого побуждения; но когда они с
избытком наполнились, в них возникла новая жажда,
приведшая к прямому противостоянию с Создателем. Души тоже
захотели отдавать. Так впервые было отвергнуто добро
Создателя в мире Эйн-Соф
Глава пятнадцатая
Есть вещи настолько серьезные, что по их поводу
можно только шутить.
– Хорош притворяться, – услышал я знакомый голос и получил щелчок по лбу. Как ни странно, он прояснил муть в сознании. Радикально.
Я сидел на диване, в отлично мне знакомой квартире Стаса, в руке у меня был зажат бокал со смесью коньяка и шампанского, в другой – зажженная сигарета, а рядом со мной на диване, на том же продавленном, залитом множеством напитков и прожженном обилием окурков диване – Мом, все в том же экзотическом халате-хламиде, вышитых бисером остроносых тапочках на босу ногу и с длинной-предлинной коричневой сигаретой в зубах. Мом хитро щурился и улыбался, пуская в потолок аккуратные колечки дыма.
С трудом повернув голову в другую сторону, я обнаружил Сарта – вроде бы слегка помолодевшего и совершенно неуместного в панельной малогабаритке. На Сарте болтался бурый балахон, и из широкого рукава выглядывали худые пальцы, цепко обхватившие ножку бокала. Кажется, он предпочитал коньяк в чистом виде. Впрочем, на журнальном столике перед ним выстроилась целая батарея разнокалиберных бутылок, большей частью полупустых. Я с ужасом понял, что мои галлюцинации добрались до тщательно охраняемого бара отсутствующего Стасова папаши.
Сарт потер указательный палец.
– Однако, лоб у вас, молодой человек… – он не закончил фразы и, поставив бокал на столик, принялся стаскивать с себя балахон. Под ним обнаружился весьма щегольский костюм-тройка, темно-серого цвета, «с искрой»; кроме того, на Сарте была белоснежная рубашка, и на шее красовался строгий галстук того же цвета, что и костюм. В таком виде Сарт стал почти неузнаваем.
– Ну вот, мы все в сборе, – довольно заметил Сарт. – Какая у нас будет культурная программа? По типу: спрашивайте – отвечаем, или исповедь на заданную тему? Я, между прочем, тебя спрашиваю, Молодой, – Сарт замолчал и занялся коньяком, время от времени поглядывая на Мома, которого почему-то называл Молодым.
– Ну, это не от меня зависит, – протянул тот, жмурясь сквозь табачный дым. И теперь оба загадочных собеседника смотрели на меня. Надо было говорить. И я заговорил.
Но сначала я поднялся, прошлепал к книжному шкафу и зарылся в него по уши. И когда я вынырнул из створок, то в руке моей был потрепанный томик с терракотовым кентавром на обложке. Кентавр с недоверием разглядывал короткую красную стрелу.
Я нашел нужное место.
«Все презирающий Мом, – вслух прочел я, – Мом-насмешник, бог и сын Ночи, признает ложь единственной основой миропорядка и жизни; и поэтому считает, что всех правдивее тот, который лжет. Отсюда и прозвище «правдивый ложью». Коварные советы Мома были мудры и в то же время гибельны для следующих им».
– В самую точку, молодой человек, – пробормотал Сарт, сделав ударение на слове «человек». – Отвечай, Молодой… Он ведь тебе не верит. И правильно делает. Так что придется… оправдывать выбранное имя.
– Да уж придется, – тихо процедил Мом.
Дверь с гнусавым скрипом приотворилась, но Мом снайперским щелчком послал окурок в образовавшуюся щель. В коридоре кто-то ойкнул, и дверь поспешно прикрыли. Я поморщился.
– Придется, – повторил Мом. – И для начала… Что ты знаешь о Бездне, человек? О Бездне Голодных глаз?
Я пожал плечами. Что мог я знать? Чувствовал – да, догадывался – пожалуй, боялся – наверняка… Но знать?!
– Хочешь, я растолкую тебе его жест, Молодой, – вмешался Сарт. – В переводе на общеупотребительный будет примерно так: а кто его знает?
– Я знаю, – оборвал его Мом. – Или почти знаю. Я был там. Я был частью Бездны. Я и сейчас…
Он осекся и помолчал.
– Как ты представляешь себе ад, человек? – неожиданно спросил Мом.
– Жара, – не задумываясь, сказал я. – И скрежет зубовный. Рога и хвосты.
– Похоже, – задумчиво сказал Мом. – Так вот – Бездна гораздо хуже. Ни смолы, ни хвостов, ни котлов. Ни времени, ни пространства. Ни вашей обожаемой материи… Ничего. Сплошной скрежет зубовный. Беззвучный и бессмысленный. Каждый носит в себе частицу Бездны, но не каждый попадает в нее. И никто не возвращается. Как из ада.
– Орфей вернулся, – сказал я.
– Да, Орфей, – согласился Мом. – И я.
Сарт подумал – и промолчал.
– И я, – повторил Мом. – Но она все еще держит меня. Вы не знаете, что это такое – побывать в Бездне Голодных глаз, хотя вы оба проходили сквозь нее. Но одно дело – пройти, и совсем другое – превратиться в часть Бездны. Даже тебе, Сарт, я не желаю этого.
– Я оценил твои слова, Молодой, – Сарт шепнул это совершенно неслышно, и я не успел осознать странный подтекст его фразы.
Мом пропустил реплику Сарта мимо ушей.
– У Бездны есть сущность – много сущностей, слитых воедино – но нет и не может быть существования. И поэтому она пронизана страстным всеобщим стремлением – осуществиться. Быть. В том мире, откуда пришел я, Бездна уже пыталась реализоваться через Книгу Последних, но Книга внезапно обрела собственную сущность и вышла из-под контроля. Локальные прорывы на Землю неизменно терпели фиаско – носителей, как правило, убивали, считая их «одержимыми дьяволом». Две сущности в одном теле почти всегда дают подобный эффект, а на вытеснение «хозяина» у одиночных попыток не хватало мощности. Мне повезло совершенно случайно… хозяин был безумен.
Но и в том мире, где побывал ты, была своя неудачная проба – Черный ветер. Увы, в последний момент три человека одновременно воссоздали высший витраж, составленный Сартом сто пятьдесят лет назад…
Я посмотрел на Сарта. Он не отрывался от коньячной желтизны бокала, и дорого бы дал я за то, чтобы увидеть стоящее перед ним в прозрачной топазовой дымке… Сарт почувствовал мой взгляд и отрицательно покачал головой.
– Но на этот раз осечки не будет! – голос Мома зазвенел. – Бездна нашла необходимое! Нашла «линзу», человека, способного вобрать в себя всю ее сущность, сфокусировать ее и выплеснуть в людей с такой силой, что их исконные сущности будут вытеснены – и Бездна займет освободившееся место! Я успел, успел подготовить тебя; иначе она не выдержала бы, а я не готов, я не умею, и снова… Но я успел! Ты дал им веру: Городу – одну, Степи – другую, и они узнали, что инакомыслящих должно убивать, и объединились для этого. Армии сойдутся на равнине, огромные, бесчисленные армии – и ты войдешь в образ Бездны, и Бездна через тебя войдет в них. Великий спектакль – и последний!…
Тишина присела на диван с нами. Говорить было не о чем. Любой мой вопрос прозвучал бы фальшиво. Я поверил Мому. Воистину верую, ибо нелепо… И он ответил на непроизнесенное.
– Читай, – Мом бросил мне газету. – Внизу, на третьей странице.
То, что он имел в виду, я нашел почти сразу. В разделе «Криминальная хроника».
«27 октября, около трех часов утра, в районе площади Поэзии сошедшим с рельс трамваем пятого маршрута был сбит мужчина, имеющий при себе удостоверение труппы театра «У виадука». Удостоверение выдано на имя Алекса Сайкина. Свидетелей происшествия убедительно просим позвонить по телефону 33-17-49».
Я перевернул газету. На ней стояло завтрашнее число. Через полтора часа оно станет сегодняшним. Третий звонок. Трамвайный.
– Ладно, – сказал я, комкая газету. – И на том спасибо. Одна надежда на логику… Если есть Бездна – что-то должно быть ее антиподом. Если есть ад – должен быть рай. А иначе, действительно, впору… Выходит три яруса: средний – наш, человеческий, и с него можно попасть либо на нижний, в Бездну, либо на верхний…
– Сразу видно театрала, – Сарт вздохнул и поставил бокал на столик. – Богема… Первый ярус, второй… Ложи. Бельэтаж. Оркестровая яма. Весь мир – театр… И мы на галерке.
– Дело не в ярусах, – угрюмо сказал Мом. – Так все выходит слишком просто. Или слишком сложно. Тот выше, а этот – ниже… И спорить не о чем. А на деле выходит вроде квартиры… Вот мы где сидим? В комнате. Четыре стены, один потолок и одна дверь. Кто здесь сидит? Мы сидим, человеки. То есть вы – человеки… Разные миры, разные эпохи, но все – люди, и все – в одной комнате. А что, собственно, есть человек? А есть он, родимый – душа, обремененная трупом. Можно и помягче, но суть от мягкости не меняется. Вот ходит он, ест, спит, объединяется, плодится и размножается; и труп его, то бишь тело, изнашивается до полной неупотребимости. Тогда труп закапывают, а освободившаяся душа открывает дверь и…
– И шасть в другую комнату! – за Мома закончил я в том же нервозно-игривом тоне. – Выскакивает, значитца, моя сущность, начисто лишенная бренного существования, в другую комнату, а там… А там-то что, господа хорошие?!
– А бог его знает, что там! – вмешался в разговор Сарт. – Или он тоже не знает… Ты вот хоть раз умирал?
Я поразмыслил над сказанным.
– Да вроде умирал… – неуверенно сказал я. – Умирал, а потом… А потом – все та же комната, только в профиль.
– Вот видишь, – кивнул Сарт. – А я так вообще еще ни разу… Хожу из угла в угол, хожу… Пью вот. А Мом – он у нас умирал. Скинул тело и…
– И шасть в другую комнату! – с удовольствием повторил я и посмотрел на Мома. Он со злобой косился на Сарта, и вертикальные зрачки его, казалось, застыли в неимоверном напряжении.
– Дудки! – прошипел Мом. – Как у вас все замечательно получается!… Из комнаты вышел, в комнату попал! Там еще по коридору идти надо… Вот меня в нем и оставили, в коридоре-то! Хорошо хоть, еще один дурак нашелся, сам полез, вот мы с ним и махнулись… А так сунется душа ваша в комнату иную, ан нет – ждут ее в коридоре. Бездна Голодных глаз ждет!… Не проскочишь!
– Но ведь проскакивают, – предположил я. – Есть же такие…
– Проскакивают, – нахмурился Мом. – Есть такие, да не нам чета. Для такого душа шустрая нужна. С телом понятно – ему бегать надо, падать, драться, чтоб шустрее было, а с душой сложнее. Ей тоже выход нужен. Вкладывать ее, голубушку, надо – в слово, в дело, в других человеков… Она туда-сюда побегает и здоровее будет. Правда, тело тогда быстрее изнашивается, есть, видимо, закономерность… Но уж после смерти такая сущность и по коридору проскочить успеет. Не впервой…
Я забросил ноги на спинку дивана и попытался расслабиться. Ирония разговора грозила обернуться чем-то незваным, болезненным, незарубцевавшимся… Ишь, как он поворачивает… А если душу поберечь, не совать, куда не положено, но и в коридор не пущать?… Что нам, в конце концов, в одной комнате плохо?! Сколько народу так живет, и ничего живет, вполне…
– Можно и так, – пожал плечами Сарт, и я понял, что так никогда не смогу привыкнуть к его манере отвечать на чужие незаданные вопросы. – Можно, да сложно. Береженая душа без свежего воздуха портиться начинает. Так, чуть-чуть, с краю, понемножку… Тело здоровенькое, хорошее тело у таких, этого не отнимешь, но и оно когда-то сносится. А душа стоячая, болотная, по комнате побродит, оглядится и еще в кого-нибудь залезет, как одежду сменит… И гниет себе дальше, из тела в тело перебираясь. Пока совсем не разложится, как и не было ее… Только это ой как нескоро! Долгая история. Долгая и скучная. Колесо Сансары. Так что можно и из комнаты не выходить. Совсем.
Мом хищно осклабился и забарабанил пальцами по журнальному столику.
– А можно и по-другому, – медленно и ехидно протянул он. – Можно душу, сущность свою безразмерную, сменять… На власть, на знание, на цель – на разное, на что никакого тела и никакой душонки не хватит. Раз – и знаешь то, что иным неведомо; два – и открыты пути запретные; три – и судьбы чужие в кулаке зажаты. Там кусочек, здесь – кус, тут – кусище… Ан потом спохватился – а души-то и нет, и если и осталось что, так уж мимо Бездны не пройдет, и вечность тогда с овчинку покажется… Будешь всю вечность из коридора в комнаты через щели заглядывать!
Сарт поставил бокал, подошел к Мому и присел перед ним на корточки. Он долго и грустно глядел в глаза Мома, и тот не выдержал первым.
– Ты хотел обидеть меня, Молодой. – Сарт говорил очень тихо, и мне приходилось вслушиваться в каждое слово. – Но тебе это не удалось. Да, я сменял душу на цель. И у меня есть тело – вечное, неизносимое, есть рассудок – холодный и великий, есть власть – страшная, необъятная власть… И есть у меня скука – больше и ужасней тела, разума и власти. Я хотел вернуться домой – и вернулся, но внутри оболочки, зовущейся Сартом – пустота, провал без дна и будущего… Ничто не заполнит меня, и нет мне смерти, о которой молю я судьбу, молю – и все тщетно. Вечен я, в ком нет сущности, но и ты вечен, Мом-насмешник, хоть и есть душа в тебе, но столь сросшаяся с Бездной, что не отпустит она тебя… Вот и брожу я из угла в угол, из мира в мир, и ни крошки не осталось внутри бродяги Сарта; вот и лезешь из кожи ты, Мом, тщишься купить Бездне существование, чтоб дала она тебе вольную – и сам понимаешь, что не даст… Ты – великий режиссер, Мом – презритель, ты одеваешь многие сущности в одежды чужих тел – хрупкие, бренные, но столь притягательные для тех, кто имел и потерял существование, и растворился в Бездне Голодных глаз, чьи кричащие взгляды жадно смотрят из коридора. Я не в обиде на тебя, великий и несчастный режиссер Мом.
Да, Сарт был прав. Тогда, в первый раз, Мом лгал. Он не зритель. Он – режиссер.
Мом потер ладонями виски, сморщился и, осторожно обойдя присевшего Сарта, подошел к телевизору.
– Сейчас, сейчас… – бормотал Мом, щелкая выключателем и мучительно вглядываясь в тусклый экран, никак не желавший разгораться, – сейчас… Я вам покажу… Аргументы вам подавай… Я вам предъявлю аргументы! Не по теме немного, но сойдет… Продавать души – на это вы все мастера, а купить – слабо?! Я-то знаю… Только силой, только… сейчас, зараза…
Я отодвинул дрожащего Мома, не успев подумать о готовящихся неизвестных аргументах, встал на колени перед телевизором, и из радостно вспыхнувшего экрана на меня уставилось мое лицо. Мое лицо крупным планом, и я не сразу сообразил, что лицо старше меня лет на пятнадцать. Тяжелые носогубные складки, измочаленный лоб, мешки под глазами… отечное, нездоровое лицо. Потом камера отъехала, и открылась стойка бара с пузатыми матовыми бутылями, и рука невидимого собеседника взяла тонкую высокую рюмку и унесла ее за кадр. Мое лицо повернулось следом.
– Простите, ради бога, – сказало мое чужое лицо, глядя на край экрана, – вы не хотите продать душу? Нет? А купить? Тоже нет?… Жаль. Я бы мог со скидкой…
Вариация первая. Скидка на талант
– Простите, ради бога, вы не хотите продать душу? А купить? Жаль. Я бы мог со скидкой…
Нет, нет, ничего, я уже ухожу. Ухожу, унося в памяти честный и прямой ответ на честный и прямой вопрос. Это такая редкость в наши дни, битком набитые гнусными намеками на душевное равновесие, на посещение психоаналитиков… Не считая, разумеется, вульгарностей, достойных притона, но никак не светской беседы, а также попыток нанесения телесных повреждений разной степени. Ужасный век, ужасные сердца…
Вы знаете, ваше иронически-легкомысленное «Ламца-дрица-оп-ца-ца» разительно контрастирует с умным взглядом серо-голубых глаз из-под бифокальных очков в дорогой оправе. Я не слишком многословен?… И отодвиньте ваш бокал, я вполне кредитоспособен. Кто протянул руку? Я протянул руку? Вполне возможно, но уж никак не за вашим бокалом, кстати, полупустым, а желая исключительно представиться…
Очень приятно. Лео Стоковски. Увы, не однофамилец. Только сидите, сидите, а то у вас загорелись уши, и сквозь резко поглупевшие серо-голубые глаза видна задняя стенка черепа с сакраментальным «Мене, текел, фарес». И даже если две полки в вашем кабинете блестят дерматиновыми корешками с моим именем, то это отнюдь не повод заливать бар сиропом любезностей. Еще пять минут назад вы колебались, не дать ли назойливому пьянчужке по интеллигентной морде, а теперь… Не спорьте со мной, наверняка колебались. Я бы на вашем месте обязательно дал. Не колеблясь.
Знаете что?! Держите чек на двойную стоимость вашей – то есть моей макулатуры – затем мы добавляем по коктейлю, и идем жечь мой – то есть ваш – шуршащий хлам. У меня в машине лежит канистра отличного бензина. Не хотите? Тогда добавляю чек и на стоимость полок! Как отказываетесь? О боже, – категорически!… Крайне трудное слово для употребления в барах… В чем, в чем, а уж в этом-то я знаю толк – и в словах, и в барах! Что ж вы за личность такая – честная, но несговорчивая – все-то вы не хотите, что ни предлагай…
Бармен! Две рюмки текилы! Графоман Стоковски угощает искреннего человека! Ошибаетесь, дорогой мой, мы не будем пить за мой архивыдающийся талант. Вы же не предлагаете выпить за здоровье моего покойного дедушки? Что в принципе равносильно… Господи, да усопший старикан не то что индейцев, он и индейки под Рождество в глаза не видывал, – по причине глаз, залитых дешевым джином! А все чертовы рецензенты!… Они, видите ли, лучше меня знают читательские интересы… И для того, чтобы зажравшийся обыватель выложил монету, они в своей липовой биографии! – вынуждают тихого старика Вацлава Стоковски карабкаться на мустанга и трясти задом в поисках несуществующей династии Юлеле-Квумба, где будущая моя бабка вышивает свадебный вампум герою ее снов!… Бармен!
Все ваши возражения можете засунуть себе в задний карман! Виноват, я совсем не хотел обидеть столь отзывчивого собутыльника – то есть собеседника! – но беллетрист Стоковски не один год протирал штаны в кресле редактора-составителя… Да, да, во вшивом кресле вшивого издательства нашего вшивого городишки! Чувствуете разнообразие метафор? А богатство эпитетов? Тогда понятно ваше пристрастие к моим опусам… Вкус, милейший, в особенности, литературный, это как деньги – либо есть, либо нет. Кто сказал? Не помню. Но сказал здорово. Может быть, это был я.
Э-э, дудки, у меня-то как раз вкус был – у меня таланта не было. Вы бы хоть раз глянули на эти ранние пробы пера – Дюма, Говард и По в гробах переворачивались от абортов фантазии вашего покорного слуги! Потому что, когда хищная тень птеродактиля, брошенная на побоище у руин ацтекского храма, начинает злобно топорщить маховые перья – так это что-то особенное! Тут дедушкой-индейцем не обойтись… В очередной рецензии на возвращенную рукопись мне однажды сообщили, что восемь инструкторов школы Мацубасин-рю тщетно пытались воспроизвести описанную мною драку. Их однозначное мнение сводилось к тому, что для реальности эпизода требуется наличие у героя шести полисуставчатых конечностей (из них пять ног и одна рука, но очень длинная), и при этом пренебречь трением и силой тяжести… Бармен, черт побери!…
В общем, дорогой мой, эта последняя капля оказалась роковой. Не отвечая на звонки и телеграммы, я запер дверь и после пятого стакана торжественно поклялся в разводе с художественной литературой. Как вы думаете, кто сидит перед вами? Совершенно верно, клятвопреступник! Так что никогда не зарекайтесь на пьяную голову… Ах, вы не суеверны!… Тем более.
Я тоже не был суеверен, когда вытаскивал из портфеля гранки неоконченного романа Джимми Дорсета «Последний меч Империи». Ну еще бы! А «Падение Галаголанда»? Тоже читали?… Я понимаю вас… Дорсета читали все седеющие мужчины, помнящие синяки от деревянных сабель, и все пухлощекие щенята, верящие в подлинность своих клинков. Я даже слыхал о литературных самоубийцах, выяснивших, что «Последний меч» так и не лег в ножны. Бог его знает, отчего голубоглазый кельт, грабитель пирамид, авантюрист и оживший штамп собственных романов – отчего баловень судьбы Дорсет принял лишнюю таблетку моринала, оборвавшую рукопись страниц за десять до финальной развязки? Да что там Бог – даже я тогда не знал… Нет, я не кощунствую. Сейчас? Сейчас знаю.
Но в тот исторический день корректура валилась из рук. Сначала я метался между столом и взбесившимся телефоном, потом пришла домработница, потом меня полчаса уведомляли о смерти сотрудника издательства, с которым мы встречались раз в год на скучнейших попойках, потом… Ах да, потом я уселся за стол, тупо уставившись в гранки и вздрагивая от малейшего шороха, в восьмой раз читая один и тот же абзац – пока до моего всклокоченного мозга не дошло, что Джимми Дорсет, упокой Господи его мятущуюся недоговорившую душу, никогда этого абзаца не писал!…
Черт вас побери, вы же не ошибаетесь, беря сапожную щетку вместо зубной?! А для меня текст в гранках был привычнее зубной щетки и знакомей дежурного в издательстве… Он вел меня по аду литературного факультета, он усадил меня на нуднейшую работу с паршивым окладом, из-за этих слов я терпел пощечины издательств, из-за них я душу купил! Что? Вот до сих пор, поверьте, не знаю – то ли продал, то ли купил… Нет, вам я только предлагал. Глаза мне ваши понравились. Спьяну. Глупые-глупые, но горят. Такие же глаза я ежедневно видел в зеркале, когда брился. А теперь давно уже не вижу. И не бреюсь. Давно. А издатели меня с Дорсетом сравнивают – мол, борода похожая, отсюда и преемственность… Какая, к дьяволу, преемственность, когда пять листков, набитых тем же пробным шрифтом, были добавлены в мою рабочую папку, и стиль первых трех явно принадлежал покойному. А вот остальные – выхолощенные, причесанные, затянутые в смирительную рубашку грамматики – и это Джимми-то с его врожденной идиосинкразией к синтаксису…
Видел я его черновики – литературным факультетом там и не пахло. К счастью. А вот в двух последних страничках пахло. Нафталинчиком этаким, запятыми аккуратными, штилем высоким до нечитабельности. Так что вполне можно было приписать их мне. Или вам. Только не подумайте, что я вас обижаю, а сам скромничаю. То, что вы пытались марать бумагу, видно в темноте с любого расстояния. И до сих пор пытаетесь?! Ай да Лео! Все-таки привила мне сволочь одна нюх на пишущих!… Вы случайно не знакомы с одним маленьким вежливым джентльменом, любящим хорошую литературу и…
К сожалению, вы зря списываете моего маленького джентльмена на белую горячку и пытаетесь незаметно отодвинуться. Хотя наша с ним первая встреча действительно состоялась в весьма нетривиальном месте, если кладбище можно так назвать. Я приехал туда в связи с телефонным звонком из издательства, и приволок с собой заказной монументальный венок с идиотской надписью: «Покойся с миром. Твои коллеги». Коллеги усопшего чинно толпились к тому времени, оскальзываясь на перекопанной земле и скорбно переговариваясь о гонорарах и происках – а у новенькой ограды, полускрытой холмом свежевырытой, резко пахнущей земли, тихо плакал невысокий полнеющий человечек в старомодном пальто. Знаете, двубортное такое, шотландское…
Когда начались речи, и комья земли испачкали холеные руки литераторов, он порылся в кожаной папке, наколол на бронзовый наконечник решетки истрепанный лист бумаги и побрел к выходу. Странный поступок, режущий глаз в потоке окружающей чопорности – он и заставил меня протолкаться к ограде и полезть в карман за сигаретами, незаметно косясь на оставленную страницу. Портативный шрифт, многочисленные перебивки и конец абзаца, видимо, с предыдущего листа: «…в черном балахоне, рвущемся на ветру, и ты не мог стереть слезы, превращавшие пыль на щеках в липкую грязь, и…»
Я осторожно огляделся и спрятал в карман четвертую страницу неоконченного романа Джимми Дорсета «Последний меч Империи». Четвертую, потому что она отсутствовала в любых изданиях, потому что она не уступала по слогу трем, найденным в гранках (две графоманские не в счет), и продолжала именно оборванное место: «Скорбный хор отпевал заблудшую душу, а у подножия холма горбился человек с землистым цветом лица, в черном балахоне…»
Скажите-ка, что бы вы сделали на моем месте, вернувшись домой? Ну, выпить – это само собой… Еще раз выпить? Согласен! Бармен! А дальше? Наплевать и забыть? Вряд ли. Не знаете… И я не знал, клянусь всеми святыми, я действительно не знал, зачем я вставил недопечатанный кладбищенский лист в машинку, щелкнул кареткой и, дойдя до пустого места, отбил пять интервалов абзаца.
Бармен! Налейте на посошок – и счет, пожалуйста. Увы, мой доверчивый друг, я направляюсь домой. Знаете ли, спать пора, опять же организм ослаблен алкоголем и женщинами, тонкая нервная организация… Богема, чего уж тут… А зачем, позвольте полюбопытствовать? Зачем вам знать, чем кончилась эта душераздирающая рождественская история?! Вы же все равно не хотите купить душу! Что? Продать? Ах, готовы продать душу за окончание… Дешево, ничего не скажешь… Вы понимаете, чтобы продавать душу, ее надо, как минимум, иметь. Плюс наличие желающего приобрести. И именно вашу.
А вот купить… Купить гораздо проще.
Для этого надо встать из-за машинки и открыть дверь маленькому вежливому джентльмену. Потом выслушать коротенькую речь, просмотреть бланк договора и подписаться. Вынужден вас разочаровать… Во всяком случае, лично я подписывался чернилами. Фиолетовыми. Я же не донор, а писатель. Пусть даже и липовый.
Маленький джентльмен предложил мне приобрести душу покойного Джимми Дорсета. Привычки и склонности, умение говорить комплименты и умение говорить гадости, Гавайи и Акапулько, торнадо и цунами, сволочную потребность писать – но писать буду я, Лео Стоковски, буду заканчивать последний роман, «Последний меч», столь необходимый работодателю – и если спустя неделю я не допишу эпилог так, как сделал бы его Джимми Дорсет, проданный мне с потрохами…
Да-с, молодой человек, я только что вернулся с похорон, я держал в руках венок умершего коллеги (дважды коллеги, если можно так выразиться) и отлично понимал смысл красноречивой паузы моего маленького вежливого джентльмена.
Я понимал, я колебался – и я подписал. Широким жестом. Чернилами. Фиолетовыми.
…Следующая неделя летела сумбурно и болезненно. Каждый день я безуспешно пытался напиться, и привычной бутылки анисовой «Мастики» не хватало даже на потерю координации. В постели постоянно валялись какие-то беспорядочные дамы, табуны новоприобретенных друзей превращали квартиру в эрзац-таверну для поношенных авантюристов: бросившегося на меня ревнивого верзилу с синими костяшками пальцев увезли в реанимацию – проклятый Джимми пил, не пьянея, любил без устали, дрался, как орангутан, и временами я с трудом отдергивал руку от вожделенной упаковки моринала. Чистый лист бумаги торчал из пишущей машинки, вернее, два листа под копирку, но всякий раз я тихо отходил от клавиатуры, запирал кабинет, отгоняя от него любопытных, не давая плоским словам лечь на плоскую бумагу. И снова нырял в прибой чужого разгула – забыть, расслабиться, не помнить, не хотеть, не бояться…
Когда я бог знает каким образом сумел все же сосредоточиться, мой маленький вежливый джентльмен уже стоял в коридоре, благодаря крашеную блондинку за «любезное открытие двери с ее стороны». Блондинка была покорена и готова на все, но гость поклонился и направился ко мне. В бесцветных глазах его сгущалось откровенное огорчение.
– Зря, Лео, – тоскливо протянул он.
– Зря. Поверьте, я очень надеялся на вас.
Я посмотрел на часы и вытолкнул джентльмена в дымную гудящую комнату. Это был мой единственный шанс, нелепый, невозможный – но единственный. И предшественники мои, включая самого первого, зудевшего желанием допить, долюбить и подчиниться приговору – все они в чем-то были гениями, и именно поэтому не осознавали специфики таланта. Ее мог понять только графоман. А им… Им это дано было от Бога. Или от черта, если вы атеист.
– У меня еще тридцать две минуты, – сказал я. – И чтоб в течении получаса я вас в упор не видел. Пожалуйста.
Потом прошел в кабинет и сел за письменный стол.
Машинка билась у меня в руках свежепойманной рыбой, глаза вцепились в пляшущую клавиатуру, не видя написанного, не давая секунды на обдумывание, оценку – не давая уму встать между жизнью Джимми Дорсета, мечтою Лео Стоковски, бредовостью маленького сатаны и листом бумаги, испещренным перебивками, ошибками, с полным отсутствием знаков препинания и прочей белиберды, гордо именуемой грамматикой. Я перепрыгивал интервалы, рвал копирку, и шея окончательно онемела от борьбы с искушением взглянуть на циферблат, вспомнить, испугаться, проиграть…
– Достаточно. Вы выиграли. И да хранит вас Бог.
Гость аккуратно прикрыл дверь и подошел к столу. Крутанув каретку, он вынул последний лист, покопался в напечатанном и молча направился к выходу, пряча в старенький портфель отобранный первый экземпляр. Видно, в аду у них только первые принимали… Я сомнамбулически прошел за ним в коридор, помог гостю надеть его двубортное пальто и запер за ним дверь.
Тщетно. Тщетно кинулся я в кабинет в надежде увидеть результат. Пять листов лежали около машинки, и все пять представляли собой бланки договора. Я подписывал именно такой. Только эти были чистыми. И моими. Отныне и навсегда.
Предусмотрительность гостя не имела границ. За исключением крохотного прокола. Он не учел профессиональной редакторской памяти. Памяти на текст. И я снова сел за машинку.
Счастье? Вы действительно считаете все это счастьем?! Да, у меня теперь есть ЗАКОНЧЕННЫЙ роман «Последний меч Империи». И принеся его в любую редакцию, я уеду в дом для умалишенных.
У меня есть слава, деньги, мои книги блестят позолотой корешков, но никогда – вы понимаете?! – никогда я не написал и не напишу ничего подобного тем пяти безграмотным листкам, когда пальцы дрожали на клавишах, а за спиной тихо стоял мой маленький вежливый джентльмен…
А вы говорите – счастье… Дай бог, чтобы вы оказались правы. Тогда как насчет того, чтобы продать душу? Нет? А купить?… Жаль. Я бы мог со скидкой…
Глава шестнадцатая
…И долго еще стоял я на коленях, один на один с сеткой для настройки видимости. «Не забудьте выключить телевизор! – сообщила мне сетка. – Не забудьте выключить телевизор! Не забудьте вы…»
И я послушался. Я выключил телевизор. Я сел на ковер и отхлебнул из бокала, который, оказывается, продолжал держать в руке.
– …И когда вышел Он из лодки, тотчас встретил Его вышедший из гробов человек, одержимый нечистым духом, и никто не мог связать его даже цепями…
Я понял, что это говорит Сарт, потому что только он умел говорить настолько серьезно, что неизбежно возникало подозрение – не издевается ли он над собеседником?… У меня не было сил отвечать, да и не ждал он моего ответа, отнюдь не ждал. Я сидел, я молчал, а Сарт продолжал…
– И Иисус сказал ему: выйди, дух нечистый, из человека. И еще спросил его: как тебе имя? И он сказал в ответ: легион имя мне, потому что нас много. И много просили Его, чтоб не высылал их вон из страны той. Паслось же там при горе большое стадо свиней. И просили Его все бесы, говоря: пошли нас в свиней, чтобы нам войти в них. Иисус тотчас позволил им. И нечистые духи, выйдя, вошли в свиней; и устремилось стадо с крутизны в море; и потонули в море…
Сарт умолк, но я смотрел не на него, а на Мома. В эту минуту Мом был какой-то осунувшийся, бледный… Опустошенный был Мом. Усталый был. Смертельно усталый. Плохой был Мом.
Вот как оно, значит… Хоть в кого, хоть в свиней, лишь бы реальное, плотское… Мыслю – следовательно, существую. Дудки! Дышу, хожу, болею, пью, дерусь, страдаю – следовательно… Злая шутка, Иисус! Дать умоляющей сущности целое стадо хрюкающих, сопящих, чешущихся существований – и с крутизны в море!… Чтоб не хрюкали на мессию…
– Слушай, Мом, – неожиданно для самого себя спросил я, – а чего твоей Бездне именно туда приспичило? Ну, к этим – где ты меня таскал, помнишь… Шла бы к нам, воплощалась на здоровье – у нас всего полно, факторов всяких, объединяющих… Чего желаете? Театров? Да ради Бога! Каких вам – Кабуки, Станиславского, абсурдистов, Но, Цза-Цзюй?! Ньятавастру ветхоиндийскую хочешь? Каждому сверчку по индивидуальному шестку! Религий возжаждали? Да в любом количестве! В одном христианстве вон сколько наворочали – католики, православные, лютеране, протестанты, кальвинисты, баптисты… Кто последний – я за вами! У Аллаха не лучше – шииты, сунниты, карматы, суфии… Что мы еще имеем с гуся – буддизм?!
– Шкварки мы имеем с гуся, а не буддизм, – бросил из своего угла Сарт. – И еще какие шкварки – хинаяна, махаяна, дзэн, мадхъямики, виджнянавадины…
– Кто-кто?! – подавился я.
– Виджнянавадины, – с огромным удовольствием повторил Сарт. – И мадхъямики. И еще много других… объединяющих факторов.
Мом молчал. Я потушил сигарету, встал с ковра и вышел в коридор. Дверь в соседнюю комнату была закрыта. Я поглядел в висящее на стене мутное зеркало, скорчил своему отражению подобающую рожу и потянул на себя медную ручку двери.
И почувствовал, как кожа на лице стянулась и покрылась пупырышками.
Сизая плавящаяся тьма стыла в комнате, смывая стены, проемы окон, шторы, и в клубящемся мраке беспорядочно вспыхивали и гасли красные острые огоньки… Бездна…
– Закрой дверь, придурок, – сказала мне Бездна. – Дует же…
Я шагнул в комнату и закрыл за собой дверь. Какое там…
Болото. Дымящееся осеннее болото и блуждающие огоньки сигарет. В застывшем дыму было что-то пряное, сладковатое, зовущее опуститься в клетчатые пледы и потянуться за спичками. У стеллажей с новенькими нечитаными книгами тихо мерцал экран видео, и в его омуте унылый вампир вяло покусывал томную розовую блондинку. Вампиру было скучно. В гробу он нас всех видал…
Я оторвал от себя обвившуюся голую руку и выскочил обратно в коридор.
– Дать ему по морде? – осведомились за дверью, и сами себе ответили. – А ну его… Скучно.
«Скучно, – подтвердило мое отражение, подмигивая мне из грязной амальгамы. – Пошли на кухню».
И я пошел на кухню. На крохотную квадратную кухню, где сидел расслабленный Гро, бросив свой лей на выдвинутое колено, и лениво перебирал струны, напевая себе под нос. У холодильника целовалась меланхоличная парочка, еще несколько силуэтов застыли в паузах между мебелью, а у самого окна с гитарой в руках сидел Кукушонок.
Вряд ли кто-нибудь знал его имя. Кукушонок – и все. Рыжая клочковатая борода на молодом лице, толстый горбатый нос и пухлые щеки. Тихий в пьянках, безобидный в драке, неумело-наглый с девочками и незаменимый в кухонных интеллигентских пениях. Самая раздолбанная гитара льнула к нему, как издыхающая кляча к опытному наезднику, и самая дешевая дворовая баллада приобретала в аккордах Кукушонка значимость высокого романса.
Я сел на холодный влажный линолеум и неслышно выругался, въехав рукой в тарелку с недоеденной селедкой и окурками. Мне тут же сунули в ладонь зажженную сигарету – хорошо, хоть не горящим концом! – я прихватил ее губами и облокотился о трубу мойки.
…За чужую печаль и за чье-то незваное детство
Нам воздастся огнем, и мечом, и позором вранья.
Возвращается боль, потому что ей некуда деться,
Возвращается вечером ветер на круги своя…
«Кофейня, – подумал я, – вечная кофейня, и старые мальчики и девочки, ведущие вселенские разговоры за чашкой остывшего кофе. Последняя выставка Дали, последний роман Кортасара, последний каталог Жордена и последний чудотворец на стадионе. Все последнее, все изысканное, и даже поношенная штормовка и немытые волосы объясняются идеалами и естественностью поведения. Хотя, какая тут, к черту, естественность! Если Кан-ипа не мылся, так он по крайней мере не пытался искать этому подходящих объяснений. Некогда – и все! Господи, ну почему парень Скилли не боялся задавать глупые вопросы, за которые здесь его облили бы презрением, и пил бы Скилли свой кофе в одиночку! Фиг бы он здесь пил!… Уж лучше трупы жечь… Все дело хоть какое…»
Мы со сцены ушли, но еще продолжается детство,
Наши роли суфлер дочитает, ухмылку тая,
Возвращается вечером ветер на круги своя,
Возвращается боль, потому что ей некуда деться…
Гитара Кукушонка незаметно обвивалась вокруг лея Гро, глаза обоих были полуприкрыты, и отрешенность лиц не вписывалась в окружающее и делила кухню на два лагеря: на говорящих и на неслушающих. Нет. На три лагеря. Я, я был третьим лагерем, но один в поле не воин, и я был чужой и тем, и другим… Чужой. А кому – свой? Сарту? Мому? Темноте, жадно слушавшей меня там?! Да, пожалуй… Там. А здесь? Здесь?! Полупустые залы на премьерах, полупустые храмы на службах, полупустые поля сражений, где армии нажимают кнопки за километры друг от друга… Это – здесь? Да, это здесь… Наше. Общее.
Мы проспали беду, промотали чужое наследство,
Жизнь подходит к концу,
И опять начинается детство,
Пахнет мокрой травой и махорочным дымом жилья,
Продолжается детство без нас, продолжается детство.
Продолжается боль, потому что ей некуда деться,
Возвращается вечером ветер на круги своя…
– Чье это, Гро? – спросил я. – Твое?
– Это Галич, – бросил из своего угла Кукушонок.
Гро подумал.
– Раньше Галич, – сказал Гро. – А сейчас – я. А завтра еще кто-нибудь… Какая разница?
– Действительно, какая разница… – согласился я. – Пошли в комнату, Гро. И вообще… Ты пойдешь с нами? Обратно?
Гро еще немного подумал.
– Нет, – ответил Гро. – Не пойду. Я здесь останусь. Здесь хорошо. Все вместе, и никто никого не слушает. Можно говорить. И дым… Это хорошо. Это почти как смерть. Даже лучше. Передай Сарту – я остаюсь.
Я отодвинул тарелку с остатками еды и встал.
– Передам, Гро, – ответил я, вышел в коридор и, задев рукавом неработающий телефон, вернулся в комнату. Мом лежал на диване, разглядывая трещины потолка; Сарт стоял у двери на балкон и царапал ногтем шелушащуюся краску.
– Можешь не отвечать, Мом, – сказал я. – Мой вопрос был глуп. Я тоже не хочу – здесь. Слышишь, Сарт, Гро остается… Они там, на кухне, с Кукушонком… Он остается, а я не хочу. Я хочу под трамвай.
– Я знаю, – просто и грустно сказал Сарт. – Только… Это его право, но это тоже не выход… И даже не вход.
Я плюхнулся в кресло и подлил себе шампанского.
– Душевные разговоры у нас пошли, – пробормотал я. – До упора. Что за душой, да что в душе, да что с ней, окаянной, делать, чтоб ненароком в Бездну не угодить… Хотите, я расскажу вам сказку?… Этакую реалистичную сказочку про белого глупого бычка? Я познакомился с Ильей Аркадьевичем в клубе фантастов…
Вариация вторая. Пять минут взаймы
В пути я занемог.
И все бежит, кружит мой сон
По выжженным полям…
Я познакомился с покойным Ильей Аркадьевичем на последнем заседании городского клуба фантастов. Там как раз бурлил апофеоз побиения камнями очередного наивного автора, только что отчитавшегося и теперь, с тихой улыбкой мазохиста, внимавшего критике. Когда новый прокурор стал протискиваться к трибуне, я, пользуясь случаем, стрельнул у него сигарету и направился к выходу. Вообще-то я не курю, но это был единственный уважительный повод дождаться раздачи дефицитных книг на лестничной площадке, а не в зале судилища.
Обнаруженный мною на ступеньках человек пенсионных лет держал в руках незажженную «Приму» и явно не собирался доставать спички.
– Я так понимаю, что вы тоже не курите, – улыбаясь, сказал он, и через пять минут беседы я не перешел с собеседником на «ты» лишь по причине разницы в возрасте.
Илья Аркадьевич оказался милейшей личностью, а также владельцем прекрасной библиотеки, старавшимся не обсуждать книги, а читать их. В этом наши интересы полностью совпадали. Еще через два часа я шел к своему новоиспеченному знакомому пить чай, локтем прижимая к боку честно заработанные тома.
Библиотека Ильи Аркадьевича превзошла мои самые смелые ожидания. Я с головой зарылся в шелестящие сокровища, изредка выныривая для восторженных междометий и отхлебывания непривычно терпкого зеленого чая. Обаятельный хозяин, щуря веселые голубые глаза, отнюдь не умерял моих порывов, и под конец вечера я с необычайной легкостью выцыганил у него до вторника совершенно неизвестное мне издание Мацуо Басе, размноженное на хорошем ксероксе и заботливо переплетенное в бордовый бумвинил. Если учесть при этом, что темой моей самодеятельной монографии было «Влияние дзэн школы Риндзай на творчество Басе в лирике позднего японского средневековья»… Широко, конечно, сказано – монография, но все-таки… Вот так, на самой теплой ноте, и закончилась первая из трех моих встреч с покойным Ильей Аркадьевичем, и поздно теперь впадать в привычную интеллигентскую рефлексию, твердя никчемные оправдания… Поздно. Да и незачем.
Вернувшись домой, я опустился в кресло, и не успокоился до тех пор, пока не перевернул последнюю страницу выданного мне томика. Если вы умеете глядеть на книжные полки, как иные глядят на фотографии старых друзей, – вы поймете меня. А одно хокку я даже выписал на огрызке тетрадного листа. Потому что в предыдущих изданиях, вплоть до академического тома Токийского университета, я не встречал таких строк:
К чему мне эти минуты,
Продлившие осенний дождь?…
Еще одна цикада в хоре.
На следующее утро я вновь внимательно перечитал сборник. Два новых хокку были выписаны, на сей раз в блокнот. К концу недели я знал, что ни в одном отечественном или зарубежном издании, зарегистрированном в каталоге Бергмана, этих строк нет. Получив подобную информацию, мне оставалось либо обвинить Илью Аркадьевича в самовольном вписывании стихов, вероятно, личного сочинения, либо признаться, что годы моего увлечения пропали впустую, либо… На третье «либо» у меня просто не хватало воображения. Первых двух было достаточно, чтобы считать себя идиотом. Ведь не мог же я, в конце концов, считать гостеприимного пенсионера скромным замаскированным гением. Пришлось остановиться на многоточии…
Когда во вторник я ворвался к Илье Аркадьевичу олицетворением бури и натиска, весь мой азарт был моментально сбит коротеньким монологом:
– Не суетитесь, дорогой, мой, и позаботьтесь запереть за собой дверь… Если бы я умел писать такие стихи, в авторстве которых вы желаете меня скоропалительно обвинить, то сейчас, скорее всего, я ехал бы за Нобелевской премией, а Бродский занимал за мной очередь. Так что давайте вернемся к нашей теме, но дня через три-четыре. Когда вы поостынете. А пока возьмите с полки пирожок. В виде вон того сборничка. Да-да, левее… И когда будете наслаждаться парадоксами бородатого любителя вина и математики, то не забудьте обратить внимание на 265-ю и 301-ю рубаи. Потом можете, если хотите, запросить каталог Бергмана или любой другой, и обвинить меня также в подражательстве Омару Хайяму, в числе прочих.
Я послушно взял предложенного мне Хайяма и позаботился прикрыть дверь с той стороны.
Каталог подтвердил то, в чем я уже не сомневался. Названные рубаи никогда не издавались. А в 167-й косвенным образом упоминалась Нишапурская Большая мечеть Фансури. Построенная через семь-восемь лет после предполагаемой смерти Омара Ибрагима Абу-л-Фатха ан-Нишапури. Более известного под прозвищем Хайям.
В назначенный день я пришел к Илье Аркадьевичу, готовый продать ему душу и сжечь его на костре. Одновременно. И он понял это.
– Скажите, дорогой мой, вы можете занять мне пять рублей?
Я машинально извлек помятую пятерку.
– А пять минут?
– Вот видите. А я могу. Только не смотрите на меня так понимающе. Это не каламбур и не бред параноика. Я действительно могу занять пять минут. Вам. Графоману из клуба. Мацуо Басе и Франсуа Вийону. Кому угодно. Я не знаю, откуда на мне эта ноша, и мне все равно, поверите вы или нет. Впрочем, вру – не все равно. И пригласил я вас не случайно. Старость – паскудная вещь, молодой человек, особенно если по паспорту я ненамного старше вас. Но за все надо платить. Поразившее вас хокку стоило мне пяти лет жизни. Хайям – почти год. Видите угловой томик Ли Бо – лет шесть. Так что уже почти пора. Почти.
Если вы хорошо пороетесь на полках, вы отыщете стихи, не вошедшие ни в один сборник, не значащиеся ни в одном каталоге. Их писали в мгновения, в подаренные секунды, куда я втискивал свои годы, сжимая их до пяти минут. Что поделаешь, на большее сил не хватало… Но мне казалось, что игра стоит свеч, что искусство требует жертв – а оказалось, что жертв требуют все. Одни жертвы ничего не требуют.
Я видел, как вы берете книги в руки. Вы мне подходите, дорогой мой, это наивно, глупо, но я скоро умру, и пора задуматься о наследнике. Наследнике всего, что у меня есть, и креста моего в том числе. Не спешите ответить. Идите домой, подумайте, спишите все на маразм старого идиота, выпейте водки и забудьте. Но если списать не удастся – тогда приходите. Я буду ждать. Всего хорошего, молодой человек. Поверьте, мне непривычно так обращаться к почти сверстнику, но иначе это выглядело бы нелепо… Идите.
Всю неделю я бродил кругами возле его квартала, проклиная свою впечатлительность и мягкотелость. Любая попытка сосредоточиться на словах Ильи Аркадьевича вызывала тошноту и головокружение. Я взрослый человек, без пяти минут кандидат, без пяти… Без пяти минут. Взаймы.
На восьмой день я зашел в знакомый двор.
Два красномордых детины в ватниках курили подле обшарпанного голубого автобуса. Морщинистые старушки любопытно разглядывали черные с золотом ленты на немногочисленных венках, их глазки неприлично сияли. Родственники, соседи, да минует нас чаша сия, пьем без тоста, чужие люди… Я кинулся по лестнице. Меня пропускали, сторонились, сзади слышалось: «Который?… этот самый… Родня? Нет… да пусть подавится, кому эта макулатура надобна…»
В старом кабинете с занавешенным зеркалом никого не было. На столе стояла чашка недопитого чая, рядом лежало… Рядом лежало завещание, придавленное тяжелым пресс-папье. Библиотека завещалась мне. В здравом уме и трезвой памяти. Или наоборот. Мне. И желтый листок с пятью небрежными иероглифами и коряво записанным переводом.
Кто строил храм, тот умер.
Ветер столетий пронзает душу.
Падаю в мох вместе со снегом.
Глава семнадцатая
– …Кто строил храм, тот умер, – после долгого молчания повторил Сарт. – Ветер столетий. Везет же людям…
Мом резко встал и вышел из комнаты, смахнув по дороге с журнального столика пузатую бутылку. В коридоре раздался писк, и сейчас же в дверь просунулся очаровательный носик и не менее очаровательная челка, из-под которой блестели умело наивные глазки.
– Можно? – деликатно спросили челка, носик и глазки.
– Можно, можно… – буркнул я. – Заходи, Алиса.
Алиса игриво прошлась по комнате, время от времени кокетливо поглядывая на Сарта. Меня она, похоже, игнорировала. Ну и правильно, кто я такой?! А тут товар подержанный, но вид имеет… Разве только души нет, если не врет, так нам не впервой! Дырка хоть осталась?… Ну ладно, пусть не дырка – пустота… Залезем в пустоту, свернемся клубочком, места на всех хватит!… Ой, шалишь, Алиска, не про тебя такие дырки… Ну, Мом, – он у нас великий режиссер, я, выходит, великий актер мировой самодеятельности, а Сарт? Режиссер, актер – кто третий? Костюмер? Суфлер?… Великий гример?!
– Мальчики, а мальчики… – пропела Алиса, – а вы что ж тут – совсем-совсем одни?
– Да вроде бы так, – немедленно отозвался Сарт в том же тоне. – А вы что ж там – совсем-совсем все вместе?!
– А ну их всех, – передернула плечиками Алиса. – Дураки дурацкие… Накурили, как в дирижабле, а диван жесткий и… Пуговицу оторвали, а блузка импортная…
Она охотно продемонстрировала наличие отрывания импортной пуговицы. Сарт сочувственно поцокал языком.
– И все-таки, – заявил он, – кино там разное… Разумное, доброе, вечное. Посмотрели бы, все веселее!…
– Это жутики-то? – скривилась Алиса. – Вот где они у меня сидят! – и для пущей убедительности она шлепнула себя пониже пояса. – Упыри эти синюшные, вроде Стаса, оборотни недоделанные… Кровь по морде размазывает, а сам на продюсера косится: не пора ли перекурить? Небось, в жизни так зубами бы не клацал…
– Разумеется, – поддержал ее Сарт. – В жизни совсем не так… В жизни мы стоим на террасе, закат полыхает в полнеба, и в кустах у старой ограды кладбища вдруг слышится шорох – словно какой-то силуэт серым комком метнулся за шиповник – но, может быть, это всего лишь сон… Это сон, странный, невозможный сон, и мы летим, летим, падаем в крутящуюся агатовую бездну, смеющуюся нам в лицо; а вокруг – пламя, и все плавится, течет, и – глаза! – сотни, тысячи голодных распахнутых глаз, они впиваются, они зовут, и подушка дышит влагой кошмара… А потом на востоке занимается невыносимое сияние, и тело отказывается подчиняться, боль путает мысли; и мы едва успеваем уйти в дыхание, голубоватыми струйками тумана скользнув в кокон, ощущая объятья материнской среды, шероховатость камней и сочную мякоть корешков; и все гаснет, и лунная последняя пыльца осыпается на холм…
По-моему, девочка Алиса была близка к истерике. Она, не отрываясь, смотрела в лицо Сарту, а я глядел на нее, боясь повернуться, увидеть, заглянуть в пропасть, распахнувшуюся под неподвижными тяжелыми веками.
– Этого не может быть, – шептала Алиса, – это неправда…
– Неправда?! – жестко перебил ее Сарт. – А что правда? Раздеться догола и слетать на шабаш? А ты знаешь, какой он – шабаш?! Сходи в ту комнату, посмотри! Разве что шуму чуть побольше…
Сарт замолчал и прислушался.
– Да и здесь шуму порядочно, – добавил он секунду спустя.
Алиса всхлипнула и вылетела в коридор, словно оборвалась невидимая привязь, удерживающая ее около Сарта. Тут только я обнаружил, что из коридора доносится нестройный гул голосов, из которого выделяется возбужденный фальцет Стаса: «Пустите меня! Пустите, сволочи! Я этой Прорве живо бельма понатягиваю, куда следует!… Козел пятнистый!…» Затем Стаса, видимо, отпустили, потому что вопли пронеслись по коридору, хлопнула входная дверь, и наступила тишина.
Каким-то шестым чувством я ощутил, что без Мома там дело не обошлось, и направился к двери. Сарт встал и пошел за мной.
В коридоре стоял Мом и причесывался, глядя в зеркало. Соседняя комната была пуста, и сквозняк колыхал серые лохмотья дыма.
– Где все? – спросил я. – Где Стас?
– На лестничной клетке, – не оборачиваясь, отозвался Мом. – Я их выгнал.
– За что? – осведомился деликатный Сарт.
– За уши. Эта водоросль, – Мом все поправлял волосы, словно это имело для него сейчас первостепенное значение, – он спросил меня, уважаю ли я его как личность, и потребовал честного ответа. Ну, я и ответил… честно.
– Нехорошо… – протянул Сарт, – нехорошо выставлять хозяина из его дома… У тебя дурные манеры, Молодой. Бездна не пошла тебе на пользу.
В дверь стали колотить. Прежде, чем я понял ситуацию, Сарт шагнул к двери, открыл ее, вышел на лестничную площадку и захлопнул дверь за собой. Не сговариваясь, мы с Момом кинулись за ним, но было уже поздно. С криком: «И ты, падла!» Стас отвесил Сарту звонкую затрещину.
Я зажмурился. И ничего не произошло.
Когда я открыл глаза – вся притихшая компания толпилась на ступеньках, а над ними возвышался спокойный и по-прежнему бледный Сарт, невозмутимо разглядывающий шипящего Стаса, который тряс рукой и дул на покрасневшие, словно обожженные пальцы.
После долгой паузы Сарт повернулся и собрался было возвращаться в квартиру, но подогреваемый горячим сопением приятелей и тихим аханьем девочек Стас предпринял вторую попытку. Он прыгнул за стариком, и тут между Стасом и Сартом очутился Мом. Тощий, нескладный Мом, в своей дурацкой хламиде и тапочках; и глаза его в этот момент были очень, невероятно человеческими. Ярость была в них, гнев, злоба была, но клубящегося черного водоворота не было в глазах пятнистого Мома, когда он перехватывал запястье Стаса, и пальцы свободной Момовой руки смыкались на Стасовом брючном ремне.
Короткий хриплый рык потряс пропахшую кошками тишину подъезда, и Мом вырвал отчаянно вопящего Стаса над собой. И в минуту эту не было простой пьяной потасовки, дешевого взаимного мордобоя, но дикая визжащая Степь и обугленный Город стояли на лестничной площадке кирпичного четырехэтажного дома, и кричащий человек бился в их тисках.
Через мгновение лестница опустела. Мом выждал еще секунду, затем опустил охрипшего Стаса и осторожно поставил его перед собой. Мы с Сартом пошли обратно в комнату. Мом подумал, добавил Стасу две увесистые оплеухи и тоже последовал за нами.
В комнате Мом прикрыл за собой дверь и опустился на диван.
– Пора уходить, – сказал Мом. – Давно пора. Антракт иссякает. Скоро третий звонок.
– Сейчас, – согласился Сарт. – Сейчас пойдем. Остался последний аргумент. Мой.
Он повернул голову и уставился на картину, висевшую на стене у меня над головой. Мы с Момом повернули головы. Я увидел мальчика лет четырнадцати, в широких кожаных штанах и клетчатой рубахе. Кажется, это был я. За спиной мальчика виднелся двор какой-то фермы, и шесть кур рылись в песке, а рыжий петух огромных размеров снисходительно клевал зерно из ладони крохотного смешного японца. Это был совершенно неправильный японец…
Вариация третья. Реквием по мечте
Это был совершенно неправильный японец. Правильные японцы должны заниматься чайной церемонией и каратэ. Так говорил мой отец, еще до ухода в Сальферну, а мой отец знал обо всем на свете. Задолго до моего рождения он три года жил на Континенте, и там видел настоящую чайную церемонию, когда девушки в шуршащих кимоно с драконами разносят зрителям пахнущий соломой чай, а здоровенные дядьки, голые по пояс, лупят друг друга ногами по голове. У отца даже сохранился рекламный проспект с глянцевой Фудзиямой, где говорилось о духе Ямато и «Бусидо-шоу», которое и видел мой отец вместе с двумя тысячами посетителей Эдо-тауна.
А Хосита был совсем неправильный японец. Всякий раз, когда он принимался заваривать чай, я подглядывал за ним в надежде увидеть нечто потрясающее, но минут через двадцать мне до чертиков надоедал его неподвижный взгляд, уставленный в коричневую пористую чашку, да и места он выбирал совершенно идиотские – то у крикливого водопада Намба-оу, то в невообразимой каменной осыпи Белых скал, то еще где-нибудь, где не то что чай – джин пить противно.
А еще он мог часами ходить по двору нашей фермы за индийским петухом Брамапутрой, купленным по дешевке моим старшим братом, также до его ухода в Сальферну. Хосита перепрыгивал с ноги на ногу, подолгу застывал, задрав острое колено к подбородку, и иногда негромко кукарекал, похлопывая ладонями по тощим ляжкам. А когда Брамапутра сцепился с бойцовым соседским Джонни и, окровавленный, но гордый, погнал растерзанного кохинхина через весь двор – нашего японца три дня нельзя было вытащить из курятника. Он даже спал там, непрерывно смазывая Брамапутру вонючими мазями, принося ему родниковую воду и угрожающе горбясь при виде побитого Джонни, уныло выглядывающего из-за изгороди. Клянусь вам, он даже землю начинал рыть босой ногой, а волосы на круглой голове Хоситы топорщились гребнем, разве что черным и лоснящимся. Смех да и только – но я быстро отвадил соседскую мелюзгу, насмехавшуюся над беззащитным японцем.
А теперь, когда я остался один и лишь благодаря Хосите мог тянуть на себе всю наследственную ферму…
– Чего ты хочешь от жизни, Хо? – спрашивал я изредка.
– Ничего, хозяин.
– Совсем?…
Он улыбался. Он был совсем неправильный.
Або из зарослей тоже сторонились японца. Они выменивали на окрестных фермах ткани и железо, принося с собой все, что когда-либо росло или бегало в путанице их бурых стволов и лиан. Приход або означал большую пьянку, бешеный торг на ломаном сленге приграничья и мелкое воровство с обеих сторон. В результате дикое зверье приобщалось к цивилизации посредством купленных ножей, а меню местных дебоширов обогащалось вяленым филе удава, хорошо идущим под мутное бататовое пойло.
Иногда кто-нибудь из або уходил в Сальферну, так и не выплатив менового кредита, но мы обычно отказывались от настойчивых предложений шамана вернуть долг. Отец всегда говорил, что ушедшие за грань не платят оставшимся, а как там оно называется – Валгалла, рай или Сальферна… Мой отец знал про все на свете, и смеялся надо всем на свете, и однажды ушел с або в Сальферну.
Я-то знал, что он ушел за мамой, он так и не сумел привыкнуть к ее смерти, и это было, пожалуй, единственное, над чем он не смеялся. Отец ушел за мамой, а брат говорил, что уходит к ним, а я остался, потому что был слишком мал, чтобы верить в радужный круг, где исполняются просьбы. В такое можно поверить, когда больше верить не во что, и делать больше нечего, и ничего не осталось, а у меня осталась ферма, мамина ферма, и если бы не молчаливый улыбчивый Хосита…
– Чего ты хочешь от жизни, Хо?
– Ничего, хозяин.
– Совсем?…
Так же спокойно он оправился вскапывать Бакстеровский огород, после того, как Большой Бен ввалился к нам во двор и принялся орать, тыча мне в нос перья своего ободранного Джонни. Брамапутра спрятался в курятник и клюва оттуда не показывал до вечера, я старался не отходить от валявшейся у забора лопаты, а Хосита поклонился багровому Бену, и потом вскопал ему весь огород. Почти весь. Особо нежные ростки спаржи он окапывал руками, тыча в землю растопыренными пальцами и разминая каждый комочек, точно как наш Брамапутра в поисках червя.
Бен постоял над ним, подумал и пнул землю носком ботинка. После недельной жары все высохло и растрескалось, так что Бен попрыгал на одной ноге, после притащил мотыгу и отправил японца домой. Бакстеровский пацан, шалопай и ябеда, завопил что-то вслед про узкоглазых бабуинов, но папаша неожиданно отвесил ему хорошую затрещину и долго провожал взглядом подпрыгивающую походку дарового работника.
Я наблюдал за происходящим в щель изгороди, через которую и протиснулся к нам злосчастный Джонни, потерявший хвост и самолюбие, а Хосита тут же по возвращении поволок корм своему обожаемому петуху, после чего они на пару с час плясали у сараев, размахивая согнутыми руками и крыльями и задирая ноги пяткой наружу. Я думаю, Хо не отказался бы от Брамапутриных шпор, без которых его костлявые пятки выглядели голыми и нелепыми.
Наверное, то же самое подумал охотник Аллан и трое приезжих, подрядивших Аллана отвести их в заросли. По деревне прошел слух, что гости собираются в Сальферну, но зная норов або и их отношение к любопытным чужакам – зная и не желая портить налаженных отношений, все засовывали язык куда положено и помалкивали.
Вся эта компания торчала у нашего забора, находясь в состоянии крайнего веселья, потом один из чужих вытер слезящиеся глаза и кинул Хосите монету. Тот поднял ее, сдул пыль и вернул владельцу.
– Ты не хочешь денег? – удивился приезжий.
– Нет, господин.
– Чего же ты тогда хочешь?
– Ничего, господин.
– Совсем?…
Хосита улыбнулся. Приезжие переглянулись и двинулись дальше, что-то разъясняя мерно шагающему невозмутимому Аллану.
Самый толстый стал крутить у виска сосискообразным пальцем и заработал себе врага в моем лице. Все-таки японец был моим работником… или моим другом? Если только работник может работать бесплатно, а друг молчать неделями и годиться тебе в отцы. Они ничего не смыслили в жизни, эти приезжие, и они уходили в Сальферну, уходили, надеясь вернуться, и поэтому ничего не смыслили в жизни. Отец шел за мамой, брат – за ними, или за чем-то своим, непроизнесенным, а они шли из своей, городской корысти, и очень многого хотели от жизни, ничего в ней не понимая, и боялись або.
А я не боялся и, войдя в дом, сказал улыбающемуся японцу, сидящему на поношенной пестрой циновке: «Хо, завтра я ухожу в Сальферну. Аллан проведет веселых приезжих, а я пройду за ними. Хо, мне пора, наверное».
– Да, хозяин, – кивнул Хосита и сунул в котомку коричневую пористую чашку. Я понял его жест.
– Хо, я знаю, за чем иду. Или делаю вид, что знаю. А зачем идти тебе? Чего ждешь от Сальферны ты?
– Ничего, хозяин.
– Тогда зачем?!
Он улыбнулся, привычно вздергивая верхнюю губу. Он был совсем неправильный японец.
Ночью пошел дождь, и мне опять приснился мой сон. Он снился нечасто, всего шесть раз, я помнил точно, и в нем опять сплетались переходы, копоть низкого прогибающегося потолка, вязкие зовущие тени, и мама, только очень грустная, склонившаяся над лежащим у нее на коленях отцом, бледным, неподвижным, с чернеющим третьим глазом на разгладившемся лбу, а брата не было, он тонул в рыхлом смраде, и это было очень стыдно, до рези в животе, до слез, и я не хотел туда нырять, но пришлось, и Хо, злой суровый Хо, ранее никогда не снившийся, и рыжий взъерошенный Брамапутра, клюющий кричащего шамана або, и…
– Вставай, хозяин. Аллан увел чужих в заросли. Пора.
Я встал, и мы пошли. Вряд ли здесь годилось другое определение, кроме простенькой жесткой фразы: я встал, и мы пошли. Пошли, подхватывая собранные предусмотрительным японцем котомки, а за фермой обещал присмотреть Большой Бен, после огорода внезапно подобревший. Пока я ждал, Хо втолковывал ему о тонкостях обращения с Брамапутрой, о его любви к замоченному саго, о необходимости ежедневной чистки хвостового оперения, причем Большой Бен внимательно слушал многословного японца, кивая и соглашаясь – а слушать внимательно кого бы то ни было вообще не входило в привычки семейства Бакстеров. Мне думается, что если бы не Бен и его ободранный Джонни, проникшиеся к Хосите с нашим рыжехвостым индусом искренним уважением – Хо обязательно прихватил бы в заросли избалованного нахального Брамапутру, чтобы иметь удовольствие лично руководить чисткой хвостового оперения.
Так что, лавируя между стволами, я мысленно поблагодарил Большого Бена, а Хосита делал это вслух и довольно долго.
…Аллан честно отрабатывал полученный задаток и протащил задыхающихся работодателей сначала по рвущим подошвы Белым скалам, потом кругами через шипастый кустарник, и лишь потом выволок насладившихся экзотикой приезжих на более или менее проходимые охотничьи тропы. Я понимал, что мы с Хоситой могли быть тихими и незаметными лишь для любопытных чужаков, но Аллан всю жизнь провел в зарослях – да и закончил ее там же – и временами охотник фыркал в ворот потрепанной куртки, косясь на шевелящиеся ветки, а глаза его щурились до обидного весело. Плевать было Аллану на нас – он давал обещанный товар за выплаченные деньги, а остальное его не интересовало. Среди охотников случались самоубийства, да и убийства тоже, но никто из идущих по зарослям не уходил в Сальферну. И если кто-то и нашел бы общий язык с Хоситой – так это охотник Аллан.
– Чего ты хочешь от жизни, Хо?…
Да, они бы поняли друг друга.
За пять дней дороги я многое узнал. Я узнал, что толстого остроумца зовут Ян, и его очень недолюбливает желчный Макс и медлительный обладатель перебитого носа со странной фамилией Гартвич. Я узнал, что Макс шел в Сальферну за жизнью, подтверждая это желтизной изможденного лица, жирный Ян – за чем-то, что он называл научным объяснением, а успевающий всюду ленивый Гартвич… Гартвич шел за компанию.
Из всех них я понимал лишь Макса, потому что в Сальферну не ходят за компанию, и тем более за научным объяснением, туда идут за мамой, или когда больше идти некуда, или так, как ходят або – навсегда. Только шаман не имеет права уйти в Сальферну, и его просьбы никогда не исполнятся, и этим шаман расплачивается за знание.
Я чувствовал, что и за мое знание придется платить, ибо сердце знающего в доме плача, а сердце глупца в доме веселья; так писал мой отец в дневнике, забытом на столе, или оставленном специально, дневнике, где жизнь шла вперемешку с вымыслом, сказкой, и жизнь была причудливей вымысла, а сказка страшнее жизни, и в конце я стал понимать, как мой смеющийся отец смог уйти с або в Сальферну.
И еще я узнал, что с охотником Алланом здороваются кивком, потому что проводнику, купленному за деньги, руки не подают.
Я много узнал за пять дней дороги, и впервые в жизни начал бояться або, я шел в Сальферну тайно от них, и не знал, о чем буду просить. Вначале я вроде бы знал, но за эти дни набежало слишком много разного, и когда шестым утром мы наконец вышли из зарослей – я неожиданно для самого себя поблагодарил Хоситу за его молчание. Он поклонился, почему-то сжав пальцы в маленькие кулачки и согнув руки перед собой. Бедный одинокий Брамапутра, как ты там?… Впрочем, это не имело никакого значения, потому что мы уже пришли.
Мы с Хо видели радужный круг Сальферны, и темнеющий вход за ним, точно такой, как описывал его сумасшедший старик Якоб, когда дети собирались в его хибаре холодным вечером; видели охотника Аллана, остановившегося на самой границе круга входящих, и махнувшего оттуда замершим спутникам; и видели маленький блестящий пистолет в руке Гартвича, направленный на беззаботно поворачивающегося Аллана.
Звериного инстинкта охотника хватило на два судорожных выстрела, после чего Аллан тихо лег на размытой черте круга, головой ко входу. Серый Гартвич подхватил обмякшего Макса и поволок в Сальферну, не обращая внимания на спотыкающегося позади толстяка Яна, придерживающего на бегу перебитое левое предплечье. Они остановилось у входа, не решаясь броситься внутрь, и этой заминки хватило для многого.
За спиной колеблющихся чужих медленно поднялся убитый охотник Аллан. Он был весь в какой-то бурой грязи – лицо, руки, одежда – а в нижней части живота чернело пулевое отверстие, из которого уже переставала сочиться кровь. Вязкая, запекающаяся кровь. Аллан смотрел прямо перед собой, и это не напоминало взгляд живого человека – так смотрели мертвецы из бесконечных историй хихикающего старого Якоба, и я закричал, но непривычно жесткая рука Хоситы зажала мне рот, и не дала кинуться туда, где мертвый стоял за спинами живых.
Впрочем, не совсем живых, или совсем неживых, потому что деревянным движением Аллан вставил нож в широкую спину Гартвича, и тот охнул и выпустил сбитого последним выстрелом Макса, и Гартвич пополз по земле, но недалеко, и затих, под визг трясущегося Яна, хватающегося за сердце, оплывающего рядом с неподвижным Максом…
Гартвич встал. Он стоял спиной ко мне, и из этой спины нелепо торчала рукоятка охотничьего ножа; он стоял перед Алланом, и с него стекала невесть откуда взявшаяся грязная вода, она текла с волос, каплями скатывалась по рукавам, повисая на сведенных агонией пальцах…
Нет, Гартвич не был ранен. Он был убит.
В тот момент, когда существо, еще пять минут назад носившее странное имя Гартвич, вцепилось в горло существу, еще пять минут назад носившему имя Аллан, и оба мертвеца застыли, шатаясь в неустойчивом равновесии – на непокрытую голову охотника опустилась неуверенная, но настойчивая рука вставшего застреленного Макса. Два покойника рвали на части третьего, и толстый Ян начинал ворочаться, силясь привстать на подламывающихся локтях…
Мой ужас прорвался наружу. Это к моему горлу тянулись синеющие пальцы, это в меня хотели они войти, смертным холодом прорастая сквозь тело, становясь мной, растворяясь и растворяя… Что ж ты наделала, Сальферна?!
– Идем, хозяин. Они хотели – они получили. Ты тоже хотел. Идем.
Я не пошел. Я стоял на границе круга, не видя копошащихся медленных мертвецов, начиная понимать Сальферну, место, где исполняются просьбы, начиная понимать маму над трехглазым затихшим отцом, так и не выпустившим из рук тусклый ствол, брата, неподвижно спокойного в извивающихся стыдных тенях, начиная понимать; и я молил Бога, какой он там ни есть, чтобы вышедшие из кустарника або поскорее убили меня, молил не дать мне упасть в круг, не дать приобщиться к ушедшим; и первое копье, тонкая зазубренная нить, не дотянулась до моей груди, прерванная в воздухе крылом Брамапутры, или рукой Хоситы, и мне было трудно додумать эту мысль до конца.
…Або суетились, размахивали копьями, крича свистящими высокими голосами, а в их гуще плясал бойцовый петух Хосита, приседающий, хлопающий страшными крыльями, с красным гребнем волос в запекшейся крови, и шаман надрывался, пытаясь перекричать шум и вопли, и все-таки перекричал, и оставшиеся в живых побежали, бросая оружие, оглядываясь, повинуясь приказу шамана, никогда не уходящего в Сальферну и знающего то, что теперь знал и я.
Сальферна выполняла не все желания. Слишком дешево, слишком наивно, слишком по-человечески!… Увы, она выполняла только предсмертные желания.
И выполняла их – посмертно!
И лишь шаман, старый, сгорбленный материалист, мог представить себе хаос, если сейчас на границе круга убьют человека, который не хочет ничего.
Или, вернее, который хочет НИЧЕГО!
– Чего ты хочешь от жизни, Хо?
– Ничего, хозяин.
– Совсем?…
Это был совершенно неправильный японец.
Глава восемнадцатая
– Пора, – сказал Мом. – Пошли.
Сарт встал и принялся натягивать свой балахон. Я взял со стола завтрашнюю – нет, уже сегодняшнюю! – газету и вышел на балкон. Ветер вырвал хлопающий лист у меня из рук и понес вдоль темных молчащих окон, пока не наигрался и не нацепил газету на ветку дерева. Утром ей уже никто не удивится.
«Надо затеряться в священном сумраке, – вспомнил я давно забытые слова, – где радость освобождает человека от него самого. В бездне мрака, где любовь зажигает огонь смерти, я вижу зарю вечной жизни. Благодаря этой необъятной любви нам дается радость умереть для самих себя и выйти из себя, растворившись в жгучей тьме».
«Может быть, ты был прав, мудрый аскет Сарадананда, – думал я, – но твоя правота не облегчает моей судьбы, и не бывает правоты на все случаи жизни».
«Третий звонок, – понимал я, – третий звонок, и неизбежность уже садится в кресла партера. Занавес. Ваш выход».
Когда я вернулся в комнату, Сарт успел переодеться и стоял над раскрытой шахматной доской с выстроенными фигурами, держа в руке бутылку с красным «Немеш Кадар».
– Пора, – сказал Сарт, и густая багровая жидкость пролилась на деревянные войска.
Мы вышли из квартиры, аккуратно прикрыв за собой дверь, спустились по лестнице и выскользнули из подъезда в сонный переулок.
– Подождите меня, – сказал я, сворачивая к трамвайной остановке.
– Подождите меня. Я скоро…