И, подняв с земли камень, не глядя на несчастное животное, я размахнулся. Камень шлепнулся обо что-то мягкое… Конец… Я убил…
Я обернулся к собаке… На меня смотрели полные слез, большие карие глаза, и в них я прочел глубокое страдание, тоску и упрек.
Они говорили:
— За что?
Я не выдержал этого взгляда; ноги мои подкосились, и я упал без чувств…
Когда я пришел в себя, я лежал на постели, среди ряда других кроватей. Это был лазарет. Ко мне подошел фельдшер и с участием склонился над изголовьем:
— Очнулся? Ну, и напугал же нас.
Я взглянул на него и увидел такие же глаза, какие видел там, в сарае… В них была тоска, укор и вопрос, как у нее, там…
Я не мог расспрашивать… я чувствовал себя преступником. Я отвернулся к стене и заплакал…
А когда я открыл, глаза, я увидел возле меня, на соседней постели, больного мальчика, кадета. Он был очень бледен и, видимо, страдал невыразимо. Продолжительная болезнь положила синие тени на его исхудалое лицо. Но глаза… глаза тоскливые, измученные, полные глубокой боли и мольбы, это были глаза той собаки, у которой я посмел отнять жизнь.
И всюду, куда бы я ни посмотрел, где были на койках, эти больные товарищи, я видел те же самые глаза, потому что страдание было одинаково присуще как человеку, так и животному.
Я зажмурился и думал, крепко, мучительно думал о том, как я смел убить собаку, которая чувствует так же, как и я, как чувствуют все люди. И произошло это потому, что я считал ее вещью, принадлежащею дядьке, которому хотел отомстить. Я понял, что на самом деле сделал зло не дядьке, а ни в чем неповинной собаке.
Какое право имел я так распорядиться чужою жизнью? Ради удовлетворения скверного низкого чувства мести? Чем бы я ни пожертвовал, чтобы вернуть эту жизнь!
Нервное потрясение держало меня некоторое время в лазарете; я боялся спросить про собаку; мне никто о ней и не напоминал. А когда я поднялся, и жизнь вошла в свою колею, я снова должен был учиться, стрелять, маршировать.
Проходя по плацу, я увидел чудо: убитая мною собака сидела возле дядьки, высунув язык от жары. Она узнала меня и подбежала, как ни в чем не бывало, вилась вокруг моих ног с ласковым повизгиванием. Она осталась жива, а там, в сарае, я ударил камнем в глину. Это было уже слишком. Сердце мое билось, как у подстреленной птицы. Я задыхался от жалости, стыда, умиления. Так вот оно что: я, человек, из чувства злобы к человеку, решился убить ни в чем неповинное животное, а это животное, подвергнутое мною страшным мучениям, забыло все и идет ко мне с полным доверием.
Собака оказалась лучше, добрее человека. Я это сознал; я почувствовал к ней любовь и уважение и с тех пор не пропускал без чувства глубокого внимания ни одного животного. Мое отношение к животным как к вещи исчезло навсегда, а я впоследствии посвятил свою жизнь наблюдениям над душой животных, науке, называемой зоопсихологией.
О трусости
Жил я в селе Богородском, близ Москвы. Неподалеку от меня в пустой даче жила собака — злой ульмский дог, наводивший страх на всех жителей Богородского. Когда собака жила на свободе, она постоянно бросалась на прохожих, и хозяин ее попадал нередко за укусы и разорванное платье соседей под суд. Наконец, он решил посадить ее под замок и приходил на дачу только для того, чтобы кормить дога.
В разговоре с несколькими знакомыми я сказал, что без страха войду в дом один, подойду к незнакомой страшной собаке, она не тронет меня.
Хозяин дога повел меня к даче. Собака так одичала, сидя одна на запоре, что никого не подпускала к себе, Пищу ей передавали через окно на веревке. Провожала меня целая компания, и дорогою все удивлялись моей храбрости.
— Признайся-ка, ты не боишься? — спрашивал меня один товарищ.
— Ничуть, — отвечал я, — но вот какое условие я ставлю прежде всего: как только я войду в дачу, дверь должна, быть заперта за мною на замок.
Хозяин собаки удивился.
— Для чего вы это требуете? Не для того ли, чтобы еще — больше подчеркнуть свою храбрость? Подумайте, дог может вас разорвать в клочки, и некому будет вам помочь. Пока мы отопрем дверь, у вас может быть уже будет перекушено горло.
— Но ведь горло-то принадлежит мне? — пошутил я. — О нем не беспокойтесь, а лучше не мешайте.
— Хорошо, я сделаю все, как вы требуете.
Мы остановились около знакомой дачи со спущенными сломанными жалюзи. Уныло смотрела она своими пустыми глазами-окнами.
Едва прозвучал звон запираемой на замок двери, из дальней комнаты раздался громкий лай, и огромный дог бросился мне навстречу из-под старого поломанного дивана, выдернутая мочала из которого служила ему постелью. В это время товарищи мои с ужасом следили за мною, прильнув к стеклам окон.
Я стоял спокойно, а дог несся ко мне, злобно рыча и оскалив зубы.
Я сделал лёгкое движение к нему навстречу, вытянул вперед шею и не спускал глаз с его глаз. Дог медленно приближался ко мне, всё сильнее рыча; слюна бежала из его раскрытой пасти; глаза налились кровью… Казалось, еще минута, и он вцепится мне в горло…
Но я шел вперед, навстречу собаке, придвигаясь к ней с тою же поспешностью, с которою она двигалась ко мне. Дог остановился, и я остановился. Мы впились друг в друга глазами. В глубокой тишине слышалось только глухое рычанье с захлебыванием… Собака остановилась и приняла позу как будто на стойке, вытянула хвост палкой и растянулась немного, смотря мне яростно в глаза своими небольшими, с красными веками, немигающими бесцветными глазами. Мы стояли друг против друга, смотрели друг другу прямо в глаза и выжидали. Потом мы снова двинулись друг к другу навстречу и снова застыли, не шевелясь… Мы точно хотели «пересмотреть» друг друга глазами, я и собака…
И вот я заметил, будто в глазах дога что-то дрогнуло. Я сделал едва заметное движение вперед; еще и еще… Зубы дога защелкали; теперь между его мордой и моей вытянутой вперед, головой было не более аршина… Но я сделал снова движение вперед… Минута была решительная… Глаза дога, казалось, слились с моими глазами, потонули в моем взгляде; я чувствовал, его горячее дыхание…
Я сделал еще одно движение и… дог стал отступать… Он отступил едва заметно, но отступил. Победа была за мною. Тогда я решительно и быстро пошел на собаку и видел ясно, как она стала боязливо пятиться назад… Я шел спокойно, решительно на дога; он со страхом отступал и, когда я переступил порог комнаты, — победа была полная — «злое чудовище», наводившее ужас на весь поселок, повернувшись задом, в страхе бежало от меня. Добравшись до последней комнаты, дог трусливо, поджав хвост, подполз под сломанный диван.
За окнами раздались изумленные радостные крики боявшихся за меня товарищей…
Почему же страшная для всех собака струсила перед одиноким, ничем не вооруженным и ничем даже не грозящим ей человеком?
Природа имеет свои законы; один из ее законов — все удаляющееся от животного возбуждает его к нападению; все приближающееся — к отступлению. Примером может служить только-что вылупившийся из яйца цыпленок, который на второй день своей жизни уже осматривает окружающую обстановку и, увидев возле себя дождевого червя, будет пятиться назад в том случае, если червяк на него поползет, и клевать его, если червяк поползет от него в противоположную сторону.
Человек часто не сознает, что, вздрагивая или убегая от животного, он дает право проявляться закону природы.
В течение моей долгой жизни среди зверей мне не раз приходилось, видя раскрытую пасть волка, всовывать в нее свою руку и хватать волка за язык именно для того, чтобы волк не укусил меня, и животное тотчас же пятилось назад, стараясь освободиться от моей руки.
Дикие животные никогда не кусают неподвижные предметы, которые видят в первый раз, но стоит только предмету начать удаляться, как животное тотчас бросится на него. На этом законе основана и игра с котенком. Если бумажка, к которой привязана нитка, шевелится, котенок играет с нею, но стоит только ей после самой горячей игры лежать на полу неподвижно, котенок грациозно и вяло пошевелит ее своей мягкой лапкой раза два и хладнокровно отходит прочь.
Кошка бросается на убегающую крысу и душит ее. Я научил крысу бежать навстречу к кошке, и кошка бросалась от нее на дерево.
О тех, которых напрасно презирают
Веселая Одесса была неузнаваема. Оживленные улицы ее местами точно вымерли. В кварталах, населенных еврейской беднотой, стоял плач. Санитары ходили по домам, записывали что-то в свои книжечки, а после их ухода из дверей грязных покосившихся домишек вырывались крики, рыдания, проклятия. Порою по улице пробегали босые, оборванные еврейки, вынося свой скарб, и метались, не зная, где его спрятать. А блюстители порядка, полицейские, обходя, эти маленькие приюты бедноты, бесстрастно говорили:
— Ничего не поделаешь. И не просите. Значит, дом номер четвертый сюда же. Придется сжечь весь, квартал.
Сжечь весь квартал! Оставить на улице, под открытым небом, тысячи несчастных еврейских семей…
И как ни умоляли бедняки пощадить их кварталы, полицейская власть стояла на своем:
— Нельзя. Слышали: приказ от самого градоначальника генерала Толмачева. Потому как зараза, чума. Поняли? Чума, и делу конец.
Слово «чума» было у всех на языке.
Ученые, полиция, градоначальник, — собирались на экстренные собрания, чтобы найти способ борьбы с чумою.
Вместе с истреблением бедных кварталов, где скученность жилья помогала распространению заразы, занялись истреблением крыс. Казалось, все в городе только и думали, что об охоте на этих маленьких грызунов. На каждом перекрестке продавались крысоловки; в каждой лавке на окне были выставлены объявления о верной отраве для крыс. На площадях и дворах крысы предавались казни через сожжение.
И эта охота и казнь увлекала не только взрослых; в ней участвовали и дети. Тяжело было видеть, как маленькие карапузики, с ясными детскими глазами тащили крысоловки, обливали пойманных крыс керосином и искали хворост, бумагу, щепки, чтобы устроить живой костер для казни несчастных пленниц, а потом как-то неестественно хохотали, когда живые факелы метались в проволочных крысоловках.