Звезда бегущая
ПОВЕСТИ
ЗВЕЗДА БЕГУЩАЯ
1
Ночью, как часто стало случаться два этих последних года, мучила бессонница. Поначалу, надеясь еще уснуть, маялся в постели, сделалось невмочь — и встал, перебрался на кухню, сидел на табуретке, тупо уперев глаза в темно отблескивающее окно; сделалось невыносимо и тут — нашарил на столе папиросы со спичками, вышел через сени на крыльцо.
Черная безлунная ночь молча ворочала жернов Млечного Пути по своему привычному небесному кругу. Тишина и покой стояли в небе, и казалось, что эта бездонная, проколотая чистым мерцающим сиянием звезд черная глубь безгласо говорит тебе что-то, простое и великое, — только душа в земной своей немощи тщится и не может постичь ее язык.
Прохор курил, сидя на нижней ступеньке, забрасывая на выдохе голову вверх и долго после не опуская, медля со всякой новой затяжкой, и чудилось, что ничего больше и нет, кроме этого ворочающегося ночного неба, до того не было и после не будет, вот докурит папиросу, погаснет она — и все кончится, оборвется все и сам он тоже.
Но он докурил, загасил окурок о плаху лестничной боковины, а ничего не кончилось, ничего не оборвалось, и сам он как сидел до того, так и сидел. Ночь уже налаживалась переходить в рассвет, пала роса, крашеная плаха ступеньки была волглой, он вышел, как спал, в трусах и майке, и трусы сзади промочило.
«Ладно, авось теперь-то уж…» — сказал он про себя, имея в виду, что теперь, как обычно бывало после ночной папиросы здесь, на крыльце, наверняка заснет, поднялся, обшоркал мокрые трусы ладонью, чтобы они не так липли к телу, и, тяжело ступая, пошел по ступеням наверх.
Дверь за спиной заскрипела в петлях и медленно возвратилась к косяку, взбрякнув напоследок щеколдой.
«Воротиться, закрыть? — подумалось Прохору. Но сверх сил было заставить себя пройти сенцы обратно, и он не вернулся. — А, кому здесь у нас что и красть…»
В дальнем углу проходной комнаты, где спал на диване-кровати сын, дымилась полная, кромешная темь, но будто какой ток исходил от сына, — остановился, не дойдя до дивана-кровати ровно столько, чтобы не удариться о нее ногами, и угодил к самому изголовью: наклонился — и обдало лицо легкою теплой волной выдохнутого воздуха.
Стоял так, согнувшись, с томительной жадностью вбирая в себя этот побывавший в сыне, нагревшийся им воздух, и будто не дыхание его вбирал, а саму силу жизни, саму крепость ее.
Мокрые трусы неприятно липли к ягодицам, надо было переодеть их. Дверцы гардероба растворились бесшумно, но, когда залез внутрь, начал шарить в белье, не рассчитавши в темени, задел локтем верхнюю полку, и она с грохотом подпрыгнула на полозках.
Гардероб и их с женою кровать стояли рядом, бок о бок. Прохор услышал, как жена проснулась, заворочалась, прошебуршала в темноте рукой по подушке — проверила, тут ли он, нет, — и падающий со сна голос ее спросил:
— Ты, что ли?
— Домовой, поди, — отозвался Прохор, перекладывая на полке белье с места на место и не находя нужное.
— Опять бродишь-ходишь?
И так было ясно, что он делает, и Прохор хотел не отвечать, но ответилось само собой:
— А тебе что? Брожу — не блужу, занятие не дурное, не так, нет?
Жена промолчала.
Под руку наконец попало вроде бы что искал. Прохор вытянул наружу, ощупал — то оказалось, и, сев на край кровати, стал переодеваться.
— Не спится коль, валерьянку бы лучше выпил, чем бродить. Стоит вон, — сказала жена, и Прохор даже увидел в темноте, как она махнула рукой в сторону подоконника, куда, сколько он их ни вышвыривал на улиту, ставила и ставила пузырьки с валерьянкой, что приносила от фельдшерицы.
— Сама пей, — сказал он. — Мне от нее проку… — Он лег, натянул на себя одеяло и закрыл глаза.
— Ну вот врачи приедут, сходи пожалуйся. Авось пропишут чего.
Проснулась. Все опять порушила, что накопил в себе. Завела.
— О-ох, какая ты у меня заботливая ба-аба. — Прохор повернулся к ней, нашел рукой ее лицо, с силой провел по нему ладонью сверху вниз, от лба до подбородка. — Заботливая… Как кого видишь, кому плохо, так того облегчить нужно.
Жена молчала под его рукой, он чувствовал, как она собралась вся комком — боится.
Сволочь, проговорилось в нем. Падла.
И, как проговорилось, почувствовал вдруг в себе желание.
И то, что ненавидел ее и желал, наполнило его вязкой, тяжелой, черной горечью, — он застонал.
Жена вывернулась из-под его ослабевшей руки и спросила:
— Чего такое?
В голосе ее и в самом деле была забота.
Прохор не ответил ей.
— Про-онь!.. — сказала жена, обнимая его. — Про-онь!.. — И искала щекой его щеку, чтобы прижаться к ней.
Он опять не ответил ей. И молчал все время потом, ни слова не шло изнутри, и только когда уже снова лежал недвижно, та, не ушедшая из него горечь прорвалась наружу:
— Сама сняла, да? Сама?!
Но жена давно уже будто не замечала такие его вопросы, разве только начнет жать на нее, как пресс, не откликалась никак, а Прохор не стал добиваться от нее никакого ответа. Все же ночная папироса на крыльце, теплые облачка сонного дыхания сына оставались в нем, к ним прибавилась физическая мужская усталость, и все это вместе понемногу закатывало его в дремоту, запихивало в сон, и он потерял себя.
Утром, когда вышел из дому идти на смену, Прохора потянуло глянуть, как там, в дневном-то свете, выглядит затеянное дело. Копать с Витькой закончили вчера уже в сумерках — не увидеть хорошенько, что наворочали, да и наломались — что камень сделалась глина за лето, — не до того и было, чтобы смотреть, что наворочали.
Он вернулся в дом, прошел сенями во внутренний двор и через воротца вышел в огород. Земля, выбранная им с Витькой из ямы, ярко желтела среди августовской зелени, не потерявшей еще своего цвета, двумя крутобокими, порядочной высоты буграми. «Ничё-о», — как всегда при виде хорошо сработанного дела, довольно протянулось в Прохоре.
Он подошел поближе, взял валявшийся в траве мерный шест и ткнул им в яму. Сантиметров шестьдесят-семьдесят выбрали, еще, значит, тридцать-сорок. Метра будет достаточно вполне, глубже-то и не надо, на всякий случай. Метр в землю, метр над землей, электричество пустить воздушкой — не погреб выйдет, хоромы.
Новый погреб был у него в плане уже давно. Старый прежним хозяином оказался поставлен неудачнее некуда — мало что в конце огорода, ходи туда каждый раз, как в какое путешествие отправляйся, так еще и в низине, заливало каждую весну выше колен, и держалась вода до середины лета, а не ведреное лето, так и вообще не просыхало. Здесь же, под боком у дома, был взгорок да глина, так что толком и не росло ничего; еще только начинали тут жить — пробил шурф, поглядел, как стоит вода: низко стояла, самое то место для погреба. Но молодые еще были в ту пору, да вдвоем, как свободная минута, так то и знали только, что баловаться, — не собрался поставить. Потом, когда Витька родился, вообще не до погреба сделалось, будто обузились субботы-воскресенья, как меньше в них часов стало, успевай лишь поворачивайся в свободное время дыры латать. А дыры так и лезли одна на другую: то крыша потекла, то угол у дома осел, перекособочило его, то крыльцо гнило-гнило да сгнило. Витька подрос, стал пастись в детсаду, пошел в школу, год от году делаясь все самостоятельней, и времени опять будто прибыло, и тут-то уж снова вернулся мыслями к погребу, накатал бревна для сруба, ошкурил, начал уж и сам сруб ладить… А, как нож острый вспоминать, два почти года так все и провалялось, как осталось тогда. Два почти года не мог себя поднять ни на что.
Ворочаться в дом еще раз Прохор не стал, отложил дрын на воротах и вышел на улицу через них.
В проеме растворенного кухонного окна, увеличась ростом из-за подставленной, видимо, под ноги скамейки, стояла, тянулась вверх, заголившись ляжками, жена. Наверное, над окном у потолка спрял свою пряжу паук, и она сметала ее. Корова в стаде, в клуб не к спеху, и принялась уже за утренние домашние дела.
— Ворота там заложи, я открыл, — приостанавливаясь напротив окна, сказал Прохор.
Жена пригнула голову и глянула на него.
— А ты чё эт, — удивилась она. — Не ушел еще? Я уж думала — давно.
Оттого ли, что он был на улице, а она в доме, не рядом, в общем, или уж действительно так удивилась, звонко у нее это сказалось, руки она, пригнув голову, не опустила, и полные ее, сочные ноги по-прежнему сверкали из-под вздернувшегося подола немного не до того самого места, где уж и кончаются. Прохору подумалось: вот так, поди, и тогда гляделась, так же, поди, задралось у нее платье-то.
— Не ори. Чего орешь? — сказал он. — Пусть поспит Витька. В школу вот пойдет скоро, некогда будет дрыхнуть. Ворота, говорю, заложи, поняла?
— Поняла, — враз потускнев голосом, сказала жена. И опустила руки.
— А днем, накажи, попусту чтоб не особо болтался, пусть яму копает. Вечером проверю, сколько вынет. Поняла?
— Поняла, — снова отозвалась жена.
Прохор повернулся и пошел по улице дальше. Достал папиросы, закурил на ходу. Вспоминалось, как сын вчера все норовил загрести на лопату побольше, одергивать приходилось, порявкивать даже, чтобы не рвал пупка, — и будто какое тепло разливалось по груди, улыбка лезла на губы. Хороший парень, не сачок, работяга. Сейчас приятно глядеть, а вырастет, пойдет вкалывать по-настоящему — гордиться можно будет, в такого парнягу должен вылиться. Сын вот и держит. Как удила во рту. А не сын бы — так все б… Со всех тормозов, со всех катушек… ну, покатились, родимые, под гору!
— Э-эй, Проха! — окликнули его.
Прохор оглянулся. Со своего двора выходил Валера Малехин, тоже на смену, маячил рукой.
— Чего эт у тебя под глазами, как бабьей тушью наваксено? — сказал Малехин вместо приветствия, пожимая Прохору руку. Лет пять назад, когда еще работали малыми комплексными бригадами, леспромхозовское начальство, отличив почему-то Валеру среди других вальщиков, начало выставлять его в пример, вытаскивать в президиумы, посылать на всякие совещания по обмену опытом, и он стал разговаривать таким вот манером — будто он больше, чем просто Валера Малехин, в нем кое-кто и позначительнее есть, покрупнее, только он его не показывает особо, не выпускает из себя.
— Ох уж, тушью прямо. — Прохор усмехнулся. Малехин был вальщик не лучше его, какой год впереди, а какой позади, и он не давал Малехину разговаривать с собой как с неровней. — Синяки, что ли?
— Синяки… Как вымазано! Не спишь ночами? — И Малехин подмигнул Прохору, как добавил этим: не просто не спишь, а утомляешь организм, излишним кое-каким напряжением.
Может, он просто так сказал, ничего не помня, не намекая ни на что, но он тоже тогда сидел в столовой, тоже, как все, глянул в окно и увидел, и Прохору от его слов бросилась в лицо кровь.
— А не твое дело, что я ночами, — сказал он Малехину. — Ясно, нет? В своих ночах порядок блюди.
— У меня порядок. У меня все, как в Аэрофлоте, по расписанию. Взлет, посадка. Туман если только. — Малехин будто не заметил тона, каким Прохор ответил ему, и, говоря про туман, снова подмигнул. И снова было неясно, что же он имеет в виду. — Врачи, что должны-то, завтра приезжают, слыхал? — спросил он, тоже доставая папиросы и закуривая.
— Завтра? — переспросил Прохор. — Ну завтра так завтра. Пусть. Мне-то что.
— Завтра, — подтвердил Малехин. — Сегодня по радио передадут. А чего тебе — что? Тебе-то бы самый раз и сходить к ним. Ну как под глазами-то — это у тебя серьезное что?
Прохор на ходу быстро глянул на Малехина: серьезно он или опять с подкладом? Но вроде, выходило, серьезно. Своим только обычным манером.
— Бессонница у меня, — сказал он. — Проснусь и не сплю. Хоть как за день наломайся. Есть у врачей средство?
— А чего б нет! — отозвался Малехин. — Сон, между прочим, после жратвы дело наипервейшее. Не поел — не человек, не поспал — не человек. Все остальное — дело второстепенное.
Прохор не ответил. Ему подумалось: а ведь так. Не поел да не поспал… Так.
В автобусе, когда ехали на лесосеку, его сморило. Ехать было недалеко, с полчаса, но его растрясло, и не удержался, задремал. Проснулся, когда автобус стоял уже возле гаража, дверь раскрыта, все толкутся в проходе, вылазят, а его кто-то трясет за плечо.
Подходил к конторе, забирался потом в автобус — все вместе с Малехиным, и помни́лось из дремы, что он это и трясет, снова сейчас начнет со своим подмигиванием, и двинул плечом, пробурчал зло:
— Будет, все. Руку оторвешь, — но, когда глянул, это оказался бригадир.
Второй год валили лес укрупненной бригадой в двадцать человек, бригадиром поставили старого, проевшего на лесоповале все свои зубы до десен, справедливого мужика Изота Юрсова. Прохор уважал его, и сейчас ему стало неловко.
— А, эт ты, — сказал он, поднимаясь. — А я думал…
Он этим «думал» как бы извинялся перед Юрсовым за свой тон, и Юрсов принял извинение.
— Ладно, ладно, — покивал он. — Ты на лесосеке мне не засни, главное.
— Да что ты, да разве я когда… — начал было Прохор. Он понял так, что бригадир предупреждает его, чтобы во время работы он не особо прохлаждался, не сачковал бы, не перекуривал без надобности.
— А то зачокеруют тебя, когда спать-то будешь, — перебил его Юрсов, — ладно, если целиком, а то ведь еще и лишнее обрубят, станешь бревно бревном.
До Прохора дошло, что бригадир вовсе и не собирался предупреждать его ни о чем, а пошутить ему захотелось, бригадиру, почесать язык.
— А чего, — сказал он, — плохо, что ли, бревном? Что бревном, что пеньком — все хорошо. Кто, глядишь, запнется о тебя, кто аж свалится, лоб расшибет. Важное дело!
Подошла их очередь спускаться, и они один за другим спрыгнули с подножки на землю.
— Это кто пень, это ты что имеешь в виду? — с той же шутейной угрозой в голосе спросил Юрсов. — Это ты на бригадира?
— Что ты, Изот, как можно! Кто это об тебя лоб расшибал?
— А не было? Ты не знаешь? Расшибали — и еще как!
— Так что выходит тогда? — Прохор захохотал.
Смеялось ему легко и свободно, никакой тяжести в груди, все ночное будто отлетело куда и сгинуло, — всегда, только оказывался в лесу, еще и не в самой работе, а только на подходе к ней, еще даже без пилы на плече, делалось ему хорошо, уверенно, а уж после, когда всаживал стремительно бегущее звонкое полотно пилы в мгновенно вспыхивающее белой струей опилок дерево, казалось, не пилу держишь за разлетевшиеся в стороны, как птичьи крылья, рукоятки, а самое жизнь.
— Сдаюсь, переборол, — захохотав ответно, подал ему бригадир руку. — Уделал. На обе лопатки.
У него было заколеневшее, задубевшее, впрямь, как кора на старом дереве, лицо, какие бывают от долгой, многолетней работы на ветру и морозе у всех лесорубов, и, глядя на него, тиская его руку, Прохор подумал: а вот дожить до его годов. Сделаться таким же, как он, так же отемнеть лицом, и чтобы кто-то, кто помоложе, с уважением бы и почтением… Вот и все, боле ничего.
Здесь, в лесу, мысли у него, какие приходили в голову, всегда были бодрые, ясные, крепкие, самые простые и прямые — что сваленное, освобожденное от веток и сучьев дерево.
2
Шел уже пятый час вечера. Въявь ощущалось, как жара сдала, в воздухе появилось какое-то шевеление, но легче не стало. За полные шесть часов ожидания автобуса измаялись так, что спасением мог стать только этот самый автобус: уж погрузиться в него и, наконец, поехать, пусть там сколько угодно пути впереди — все равно, лишь бы уж ехать, а не переливать время из пустого в порожнее.
— Сань! — позвала Кодзева Лиля Глинская. — Сходи, узнай, ну когда?
Кодзев остановился. Они ходили с Дашниани вдоль здания управления от торца до торца; у одного из торцов в тени были свалены кучей чемоданы, сумки, ящики с «кабинетами» — все личное и врачебное имущество их летучей, как ее определили официально, бригады. Лиля с закрытыми глазами сидела на чьем-то чемодане, изнеможенно привалившись к стене, открыла глаза и увидела их с Дашниани. Они как раз дошли до края тени и собирались поворачивать обратно.
Дашниани рассказывал Кодзеву историю своего друга детства, летчика, как он, наказывая жену за сцену, устроенную ему из-за его неверности, не дотрагивался до нее целый год, подошел к самому пикантному месту, и Кодзеву не хотелось отрываться.
— Да уж десять ведь раз ходил, Лилечка! — сказал он.
— Ну, еще. Ради меня. — Она улыбнулась соблазняюще, будто он что-то имел к ней, она себе ничего не позволяла с ним прежде и вот пообещала.
— Пойдем, сходим вместе? — позвал Кодзев Дашниани.
— Ай нет, старина, я там сварюсь. — Дашниани отрицательно помахал рукой. Управленческое здание комбината, дальние лесопункты которого обслуживала их бригада, было с солнечной стороны сплошь из стекла, и внутри в нем и в самом деле стояла жарища — лезли глаза из орбит. — А ты сходи, Саша, верно, спроси. Вдруг уже выехали за нами, по рации им сообщили? Будем знать, сколько тут печься еще.
— Ради меня! — снова улыбнулась Лиля.
Дашниани погрозил ей пальцем.
— Лилечка! Не надо! Не ради тебя, а ради общества. У Саши семья, двое детей, он их опора и надежда. Не разбивай семью.
Теперь Лиля улыбнулась этой своей соблазняющей улыбкой Дашниани.
— Ой, а на тебя посмотреть, неужели все грузины такие? Или ты не грузин, или про грузинов все врут.
Дашниани захмыкал и хлопнул себя по бедрам — ох, дескать, и женщина, однако! Он был крепко упитанный, с жирком повсюду, и всхлоп получился звучный, сочный.
— Слушай, а тебе бы, дай волю, ты бы к своим ногам всю мужскую половину земного шара положила?
— А чего класть, сами ложатся, — с прежней улыбкой небрежно пожала плечами Лиля.
Кодзев почувствовал: надо их развести в стороны. Полтора месяца ездили — никаких, в общем-то, приключений, случались всякие трения, но тут же и снимались без лишних хлопот, не хватало только какой-нибудь истории под самый уже почти занавес.
— Ладно, пойду схожу, — сказал он. — Обрати, Лилечка, внимание на мою покладистость и доброе к тебе отношение.
— Век не забуду! — Лиля приложила руку к сердцу.
Еще вот эта дамочка Кошечкина… Тоже продержала в напряжении все время.
— Лилечка! Юра! — Кодзев нарочно обратился к ним вместе, и к Лиле, и к Дашниани. — Воробьев с Кошечкиной появятся, накажите им, чтобы больше не исчезали никуда. Вдруг автобус сейчас подойдет. Что да безобразие, между прочим, смылись — и неизвестно где.
— Распустил, шеф, — подала голос за Лилю с Дашниани Галя Костючева. Сгорбатясь, почти пригнувшись к коленям, она сидела на одном из ящиков и читала книгу. Как приехали около одиннадцати утра, разгрузились, села, так и сидела, не отрываясь, только сходила в свою очередь в столовую.
— Я распустил! — огрызнулся Кодзев. Ох, каким больным местом она была, эта Кошечкина. А вы на что, общественность? Женит вот парня на себе.
— Не суй палец в пасть зверю, — с безмятежностью отозвалась Лиля.
— Нет, будет жалко Леньку. — Галя разогнулась и, чтобы видеть всех, надела очки. Сухое ее, постное лицо разом сделалось еще постнее и непривлекательнее. — Хороший такой парень. Телок телком.
— Ну так вот поговорила бы с ним по-матерински. Предупредила бы, — похмыкивая, сказал Дашниани. — А то, может, у парня глаза не видят.
Лиля фыркнула:
— Ох уж, не видят. Ее да не разглядеть. Что хотел, то и получил. Получит и еще, пусть на себя пеняет.
— Ай красавица! — Дашниани взял Лилю за подбородок, поводил ее голову из стороны в сторону. — Такая красавица, и столько злости против мужского пола.
— Убери руки! — У Лили мигом пыхнули красным скулы. — Убери, слышал?
Ой, поцапаются, ой, поцапаются, с тоской скребануло Кодзева. Все к тому идет. Лиля строит из себя зачем-то черт знает какую оторву, хотя, приглядишься, яснее ясного, какая она оторва, женщин поучает, как правильно жить половой жизнью, а сама, наверно, и не жила толком. Если вообще жила. А у Дашниани, кажется, какой-то пунктик насчет женщин, и он ни одного Лилиного слова мимо пропустить не может.
— Так если появятся, чтоб не смывались. Не забудьте, — приказал Кодзев, снова обращаясь к ним обоим, и к Лиле, и к Дашниани, но надеясь на Галю.
— Бу сделано, шеф. — Галя за них и ответила.
И что они так, Лиля с Дашниани… Кодзев шел по солнцу в огиб управленческого здания туда, где находился вход, и эта мысль о Лиле и Дашниани ныла в нем, как зубная боль. Надо было соглашаться на бригадирство… Лишних денег за все два месяца рублей шестьдесят, а маеты — никакими деньгами не измеришь. Тринадцать человек, друг у друга на виду с утра до ночи и с ночи до утра, эдакая коммунальная жизнь на колесах без перерыва на обед, и каждый со своим норовом, и к другому подлаживаться не хочет, подлаживайтесь под него. Что она, Лиля, так с Дашниани… все поперек ему. Все не по ней, все в нем не эдак. И он хорош. Ведь мужик. Так удержись, не мели языком… нет, мелет!
Стеклянная дверь, гулко влепившись металлом каркаса в такой же металлический косяк, закрылась за спиной, и Кодзев сразу же ощутил, насколько на улице, даже на солнце, легче, чем в этом стеклянном инкубаторе. Воздух был прожарен, как в автоклаве, из него, кажется, выжали весь кислород. Кодзев пересек вестибюль, стал подниматься по лестнице, не успел одолеть и одного марша — голову в висках как сжало.
По лестнице навстречу спускался молодой парень с портфелем и громадным чемоданом в руках. Чемодан, видимо, был тяжел соответственно размерам — парня так и перекрутило в его сторону.
Кодзев прижался к перилам, пропуская, тот прошел, Кодзев стал подниматься дальше, и тут парень окликнул снизу:
— Простите, а вы не из медбригады?
Кодзев обернулся. Шофер из лесопункта, мелькнула мысль. Приехал уже, стоит где-то, ищет их…
— Из нее, — сказал он.
— Очень приятно. — Парень, улыбаясь, развернул чемодан вдоль ступеньки, поставил и шагнул наверх. — Кодзев, да?
— Точно, — согласился Кодзев. И окончательно уверился: из лесопункта. — А вы нас ищете? Шофер?
Но парень оказался корреспондентом областной молодежной газеты. Правда, он и в самом деле искал их бригаду — приехал писать о них в газету.
Кодзев почувствовал досаду на себя. Конечно, какой шофер, по виду ясно. Да и по речи.
— Да ну что вы, ничего, пустяки, — заторопился парень прервать его извинения. — А мне в краевом штабе обрисовали вас. Говорят, бригадиром Кодзев такой, узнать легко: усы и бородка.
Ему было года двадцать два, двадцать три, моложе, пожалуй, даже Воробьева, но в том, как говорил, сыпля скороговоркой, однако и с достоинством вместе с тем, как держал, представляясь Кодзеву, руку, не отпуская много дольше, чем требовалось для приветствия, как, наконец, улыбался, и открыто вроде и просто, а и с затаенным, оценивающим приглядом, — чувствовалось во всем этом что-то профессионально-умелое, ласково-обволакивающее и по-мертвому цепкое.
— А я прилетел, сразу же сюда, очень боялся, что вы приехали и уже уехали, — объяснялся парень, — пошел узнавать, и мне говорят: вы где-то в тени тут сидите…
— Да, сидим. — Кодзев, ответно улыбаясь парню, высчитывал, хорошо это или плохо — корреспондент. К чему это? Но вроде ни к чему плохому не могло. Ездили себе и ездили, что было прошено, то и делали: производили профосмотры всего населения от мала до велика. Не на высшем, конечно, уровне, так откуда высший и взять: какое у них оборудование, походное, самый минимум. Нет, к плохому вроде не должно. Если только жалобу кто послал. Мог кто-нибудь и жалобу. Почему нет. — Вы подождите меня немного, — попросил он парня. — Я как раз узнавать иду, скоро ли мы уедем. А то с одиннадцати утра сидим уже.
— До вечера сидеть, — сказал парень. — Можете не ходить, только что мне сообщили. Там у них свободного автобуса нет, куда вы ехать должны. Привезет из леса со смены и тогда за вами поедет.
— Тогда? — Кодзев и не представлял себе, что это так может его расстроить. До поселка, куда они должны были ехать, отсюда сто пятьдесят километров, смена заканчивается в четыре, пока автобус привезет лесорубов в поселок, пока выедет, пока доедет… Раньше десяти нечего ждать. И снова, выходит, ехать ночью.
Была, правда, во всем происшедшем и маленькая радость: не подниматься наверх, не болтаться в этой духоте по кабинетам, ища того, кто мог бы более или менее путно ответить на вопрос.
А видно, вымотался, подумал Кодзев, когда вновь проходил входную дверь, остановившись подержать ее открытой, чтобы корреспондент мог со своим чемоданом вытолкаться наружу. Устал, видно. С чего иначе так дергаться от всего: что Кошечкина с Воробьевым пропали, что Дашниани с Лилей того и гляди расцапаются, что сидеть здесь, ждать автобуса еще пять часов? Как будто не так все с самого начала.
— Ох, а возьмите-ка, — вытиснувшись на крыльцо, поставил корреспондент чемодан. — Натаскался. Для вас ведь чемодан.
— С лекарствами, что ли? — догадался и не поверил Кодзев.
— С ними.
Кодзев поднял чемодан и крякнул: килограммов тридцать было в нем верных.
— Это Пикулев прислал?
— Пикулев, да. Разыскал меня, когда узнал, что еду, и попросил.
Ну вот, еще один повод огорчаться. Кодзев не выдержал и ругнулся.
Хотя в медбригаде студентов было всего-то две девушки-третьекурсницы, исполнявшие обязанности медсестер, остальные — из ординатуры и аспирантуры, бригада подчинялась краевому штабу студенческих строительных отрядов, числясь отрядом спецназначения. Пикулев отвечал в штабе за медобеспечение отрядов, являясь кем-то вроде главного врача, медикаменты, которые привезли с собой еще из Москвы, давно были на исходе, давно Пикулев обещал приехать и доставить новую порцию, но все не ехал, и вот теперь, когда осталось до конца срока всего ничего, меньше двух недель, прислал целый чемодан.
— Что, Санечка? — Только Кодзев вывернул из-за угла, засияла, залучилась ему улыбкой Лиля.
Кодзев хмуро глянул на нее, потом на Дашниани: не поцапались? Дашниани пасся немного в отдалении, ковырял спичкой в зубах. Чем еще ему и заниматься. Раз стоматолог, ходи с дуплами, кто их тебе залечит.
Нет, вроде не поцапались. Пока обошлось миром.
— Решили, Лилечка, нужно тебе с достопримечательностями этого славного города получше ознакомиться. А то всего седьмой раз в нем. — Кодзев опустил чемодан с медикаментами на землю и снова невольно крякнул: — Ну тяжеленный, однако!
— Неужели опять вечером только? — спросил, подходя, Дашниани.
— Сань, нельзя так огорчать женщину, — протянула Лиля. — Ты шутишь. Специально. Что здесь смотреть? Это только Кошечке с Воробьем, чтобы от нас сбежать. Выехал уже, скоро будет, да?
А ведь, наверно, с ума может мужика свести, если возьмется за него. Не красавица, и нос великоват, и губы толстоваты, волосы разве только — лен, впрямь лен, да глаза — так и брызжут синими брызгами, но сами они по себе — это ничто, мертвый, как говорится, капитал, а вот улыбка, этот вздерг подбородка, этот напор душевной энергии…
— Нет, вы знаете, — опережая Кодзева, ответил Лиле корреспондент, — никаких шуток. Действительно, только вечером будет автобус. Смену, сказали, привезет из леса, и тогда за нами.
— И за вами? — спросила Лиля.
Тут же подковырнула.
— Это товарищ из областной молодежной газеты. С нами поедет. — Кодзев, когда корреспондент представлялся, пропустил мимо ушей его имя, плохо там соображал, на лестнице, не до того было, и сейчас мучился: поймет тот это, не поймет. — Будет о нас писать. — Кодзев сделал паузу, потянул время, надеясь, что корреспондент представится заново, но корреспондент все не называл себя, и пришлось представлять своих. — Лилия Николаевна Глинская, гинеколог, — показал он на Лилю.
— Вам, к сожалению, помочь ничем не смогу, — сожалеюще пожав плечами, тут же просветила корреспондента Лиля.
— Лилечка у нас в своем репертуаре, — также обращаясь к корреспонденту, сказал Дашниани.
Не утерпела Лиля, не утерпел и он.
— Галина Максимовна Костючева, невропатолог, — показал Кодзев.
Галя подняла голову от книги и слепо покивала, никого и ничего, наверное, не увидев. Кодзев представил Дашниани.
— А как зовут товарища корреспондента? — спросила Лиля.
Вид у нее был самый невинный.
— Владимир. Прищепкин.
Кодзев глянул на корреспондента и увидел, как уши у того, когда называл себя, стало медленно заливать красным. Вот так, знай наших, нечего особо важничать.
Кодзев поймал себя на этой мысли и понял, что появление корреспондента у них все-таки ему неприятно. И почему, собственно, так уж неприятно? Умотался, видимо. Видимо. Просто уж нервы торчком стоят.
— А о чем, Вова, писать будете? — все с тем же невинно-безмятежным видом спросила Лиля.
— Увидим. — Корреспондент уже справился со своим смущением, и в том, как ответил, вновь проглянуло выдержанное, некичливое такое достоинство. Быстро справился.
— Нет, ну а тем не менее, Вова? — от Лили было не так просто отделаться. — Ведь какая-то задача у вас есть? Ведь вы к нам с какой-то целью? Может, какими-то мыслями с вами поделиться? А может, какими-то не надо? Вы сориентируйте.
Галя над книгой прыснула. Зажала рот и выпрямилась.
— Ой, — сказала она Лиле, с трудом удерживаясь от смеха, — что о нас человек подумает, а?
— Нет, это законный вопрос, почему? — Корреспондент повернулся в ее сторону с явным все-таки облегчением. — Только я не могу пока конкретно ответить. Поеду вот с вами, посмотрю, как вы прием ведете… В самой уже форме медицинского обслуживания, которую представляет ваша бригада, интерес.
— Это не от хорошей жизни такая форма. Это оттого, что Сибирь-матушка. — Дашниани широко, просторно раскинул руки, показывая, какая она, Сибирь-матушка, ни края ей, ни конца. Была в нем эта грузинская потребность в жесте. — Леспромхоз один, а лесопункты друг от друга на пятьдесят-семьдесят километров отстоят. Ничего?! А дороги? По российскому счету — считай вдвое. Кто в поликлинику за сто километров из-за того, что зуб ноет, поедет? Ноет и ноет, переможется как-нибудь. Когда вырывать только останется, только тогда уж.
— Вот и интересно, что вы вроде как передвижная поликлиника. Такая необыкновенная форма. — Голос у корреспондента сделался сух и напряженно-бодр.
Надо, видно, было ему помочь. Добилась Лиля своего, загнали совместными усилиями в угол. Кодзев тронул корреспондента за руку.
— Но, как вы понимаете, мы четверо — это не все. Остальные сейчас в столовой. А мы вроде как дежурство здесь несем. Нельзя же оставить вещи без присмотра. Здесь у нас оборудование кабинетов, инструменты…
— Ну да, ну да. Понятно, — сказал корреспондент.
— Не все остальные в столовой, а за исключением Кошечки с Воробушком, — сказал Дашниани, похмыкивая.
— Не появлялись? — зачем-то спросил Кодзев, хотя и так ясно было, что не появлялись.
— А чего теперь волноваться, раз автобус вечером только? — Дашниани опять прожестикулировал. — До вечера-то уж вернутся.
— Слопает кошечка воробушка, — со слезой в голосе сказала Лиля.
Это она первая заметила: кошечка — воробушек. А Дашниани, поставив глагол, отлил уже в окончательную форму. Кошечкина сначала, еще в Москве, еще когда только собирались в дорогу, обхаживала Урванцева, да что обхаживала, просто соблазняла, никого не стесняясь, Урванцев ей и по возрасту подходил, так что ладно, если бы он. Но Урванцев, оказывается, после всяческих неудач молодости глядел теперь на свободных женщин только как на возможную или невозможную кандидатку в жены, Кошечка явно не отвечала его требованиям, и тогда она, поняв это, на глазах у всех окрутила Воробьева. Воробьев только год как закончил институт и сразу был взят в клинику, в ординатуру, Кодзев слышал про него — хирург божьей милостью, и был он еще как-то удивительно светел — добр, наивен, хотя в деле решителен, — да самый младший в бригаде, и потому все относились к нему с чувством, похожим на родительское; когда Кошечкина сцапала его, так у всех и заныло: неужели проглотит? А дело, похоже, шло к тому.
— Пойдем, Саша, доскажу тебе ту историю, — позвал Кодзева Дашниани.
Кодзев попытался припомнить, что за историю рассказывал ему Дашниани. А, про друга детства, летчика, как он изменял жене со стюардессой, жена устроили ему сцену, и он, наказывая ее, не притрагивался к ней целый год… Не хотелось дослушивать. Что уж такого интересного? И чего так жалко было отрываться от нее, когда окликнула Лиля? Нет, ничего интересного. Развеяться бы вот как-то. Пригладить нервы. А то ведь две почти недели еще. В кино, что ли, сходить? Все равно пять часов впереди верных.
— Давай до кинотеатра смотаемся, — сказал он Дашниани. — Может, идет там что-нибудь более-менее. Устроим культпоход. Кто только с вещами останется?
Галя, не отрывая от книги глаз, подняла руку:
— Идите, шеф. Я доброволец.
— Я тоже. — Лиля стала удобнее устраиваться на чемоданах, устроилась, привалилась к стене. — Раз ночью ехать, мне надо сейчас выспаться. Это вы толстокожие. А меня мутить будет. — Она закрыла глаза.
— А ты что думала, здесь тебе, как в Прибалтике, асфальтовые дороги? — Дашниани не удержался.
— Нет, я думала, здесь, как в Грузии, мандарины растут, — не открывая глаз, ответила Лиля.
Кодзев перехватил взгляд Дашниани и запрещающе замахал ему руками. Дашниани звучно всхлопнул себя по бедрам: ладно, так и быть, все.
— Слушай, Саша, сходи на разведку один, — сказал он. — Я в тени побуду. Южный, понимаешь, человек, не могу на солнце.
Корреспондент хохотнул: оценил.
— Позвольте, я с вами? — предложил он Кодзеву. — Прогуляюсь, город посмотрю. Первый раз здесь.
— Пожалуйста, — пожал плечами Кодзев.
Но он огорчился. Когда Дашниани сказал, сходи один, он обнаружил в себе именно это желание: хоть полчаса побыть одному. Всё вместе да вместе. И вот не получилось.
— И как раз я вас кое о чем попытаю, — довольно проговорил корреспондент, расщелкнул замки своего портфеля и вытащил изнутри блокнот.
— Пытайте, — согласился Кодзев. Что еще оставалось?
— Ты-ы, моря-ак, краси-ивый сам собо-ою, тебе-е от ро-оду двад-цать ле-ет, по-олюби-и меня, моря-ак, душо-ою, что-о ты ска-ажешь мне в отве-ет, — кричала в темноте гинеколог Лилия Глинская. Она стояла у кабины водителя, на сходе к двери, держась за поручень, и на фоне лобового стекла, серо прозрачневшего благодаря прыгавшему впереди свету фар, была смутно видна ее мотающаяся голова. — По-о моря-ам, по-о волна-ам, ны-ынче здесь, за-автра там, по-о мо-ря-ам, моря-ам, моря-ам, моря-ам, э-эх, ны-ынче здесь, а-а за-автра там…
Когда автобус кидало на очередной колдобине поосновательнее, голос ей перехватывало, песня словно обламывалась и падала, казалось, уже не подхватить, но она, восстановив перешибленное дыхание, всякий раз поднимала ее: «кра…» — долгая пауза, и затем в самом Деле как подхваченное и вновь поднятое: «…си-ивый сам собо-ою…»
Все остальные дремали. Устроившись головой на руках, положенных на поручень переднего сиденья, откинувшись на спинку и свесив голову на плечо, привалившись головой к железному оконному переплету и подложив под голову, чтобы ее не било, кто руку, кто шапку или платок. Все время от времени просыпались, охали, постанывали, крякали, тянулись и, заново устроившись, снова засыпали — все молча, только стоматолог Юрий Дашниани, когда просыпался, бормотал сонным голосом:
— А эта еще поет, да? Ей не надоело? Она у нас за плату или за харчи только? — Всякий раз что-нибудь новое и все, в общем, одно.
Лилия Глинская не отвечала ему; повернувшись на его бормочущий голос, она продолжала выкрикивать:
— По-олюби-и ме-ня, моря-ак, душо-ою… — Заканчивала песню, передыхала с минуту и начинала ее вновь. Каждую песню она пела подряд раза по три, было их у нее в запасе всего несколько, и про моряка, красивого самого собою, пела она уже по четвертому, а то и по пятому заходу.
Прищепкин вытащил из кармана блокнот, достал ручку, раскрыл страницу, которая точно, он знал, была чистой, попытался записать пришедшую в голову фразу: «Есть общее между солдатским «ура», что облаком катится по полю над неудержимой лавиной жаждущих победы бойцов, и этой песней молодого врача, белокурой Лилии Глинской в ночном автобусе, рвущемся сквозь тайгу к заданной цели…» Но автобус кидало, ручка прыгала, буквы на листе, он чувствовал, налезали друг на друга — ничего потом не расшифровать. Все же он дописал фразу до конца. У него был закон, давно выработал его для себя и следовал ему всегда, во всех случаях жизни: все доводить до конца, даже если это кажется полной бессмыслицей. Ничего не пропадает даром. Даже бессмыслица. Что-нибудь да остается и от нее.
Кромешная темь за окном, неумолкающий, надсадистый рев мотора, скачущий свет фар впереди, и голос, выкрикивающий бравурные, залихватские песни.
Роскошный может быть очерк, с описанием трудностей работы, тяжелых переездов… Побывать потом в поселке на приемах, может быть, что-нибудь произойдет драматичное… а если и не произойдет, просто подраматичнее описать, метафоры найти покруче, пожестче, позвонче… только вот на какой шампур насадить, какая главная, так сказать, идея?..
Прищепкин после окончания журфака не работал в газете еще и года, но уже твердо стоял на ногах. Стоял уже вровень с лучшими перьями, теми, кто выслуживал это звание годами, выслуживал, так сказать, по сумме очков, прибавляя к накопленному капиталу по капельке, по капелюшке и бережно охраняя его от истаивания, пока тот не достигал своей критической положительной массы. Прищепкин вбил себя между ними, как клин в дерево, кому и не хотелось признавать его — все равно пришлось.
И никому он этим не был обязан, только себе. Работал, как зверь, во-первых. Потому что всегда ставил перед собой цель. И никогда не дозволял себе терять ее из виду — это во-вторых. Еще учился в университете — таскал в молодежку все, что писалось, не дожидался никаких практик, не уповал на дядю-случай; правили, переправляли, переделывали абзацами — сердце умывалось кровью, но ничего, терпел, еще похваливал: ай как заиграло, а я-то, дурак… Всех с потока распределили в районки и многотиражки, пахать землю носом, на него пришел вызов из молодежной. Было одно свободное место — ему и досталось. И после, когда пришел, сел на это самое место, скрипучий, с продавленным дерматиновым сиденьем стул за таким же скрипучим обшарканным локтями десятков прежних владельцев столом, — тоже сразу поставил цель. И продумал средство достижения ее. Выломиться из общего потока красочностью. Феерией красок. Полыхающей цветовой гаммой. Ослепить ими, шарахнуть так, чтобы искры из глаз, чтобы обалдели… Он знал за собой это умение: все сравнить, все уподобить, сблизить самое несхожее, только прежде никогда не использовал, остерегался, теперь час настал.
Писать так еще год-полтора — и стать завотделом. Это естественный процесс, и он произойдет. Сделавшись завотделом, писать поменьше, не размениваться на случайное, брать только самое выигрышное, броское, создающее репутацию основательного, взвешенного, серьезного журналиста, завести надлежащие связи в обкоме, и через три ли, четыре ли года кресло зам. главного наверняка, как дар божий, упадет в руки, само, без особых усилий. И тогда писать вообще раз в несколько месяцев, но солидно, крепко, каждый раз — как удар тяжеловеса, и, может быть, надо будет отказаться от этой игры цвета, на факт сделать упор, на событие, на ситуацию… Но это, впрочем, частности уже, тактические соображения, о них сейчас нечего и думать, голову себе засорять, написать об этих врачах — вот что сейчас главное, выигрышная тема, сам раскопал, никто прежде не додумывался, вот только идея, чем соединить все, на что насадить… Что-нибудь бы такое, чтобы глобально вышло, всечеловечески…
Мотор вдруг смолк, автобус тряхнуло еще раз, и он остановился. Лилия Глинская, оказывается, уже некоторое время не пела.
Все зашевелились, стали поднимать головы, зевать, потягиваться. Голос невидимого в темноте бригадира Александра Кодзева спросил с хрипотцой:
— Чего… что такое?
— Пожурчать, Санечка! — весело ответил ему голос Лилии Глинской. — Девушки на левую сторону, юноши на правую.
— Не командуй. Раскомандовалась. — Это, конечно, был голос стоматолога Юрия Дашниани. Он поднялся со своего места и, перешагивая через сваленные в проходе вещи, пошел к выходу, — У нас тут бригадир есть, он укажет. Может, мне на левую хочется?
— Пойдем вместе, — все так же весело сказала Лилия Глинская.
Прищепкин невольно восхитился: ну, женщина! Удержаться бы, не приударить за ней ненароком, пока тут с ними…
Он был холост, жениться еще не собирался, но в командировках у него было правило: никаких флиртов. Командировка есть командировка, это дело, в командировке нужно работать, а что тянет на флирт — так естественно, это от простой перемены местоположения тела во времени и пространстве, и нужно уметь одолевать себя.
Он сидел в самом конце автобуса и выбрался из него последним.
Ночь только начинала набирать силу, воздух еще не остыл и оставался сух. Темно шумел в вышине лес, под ногами ничего не было видно. Трещали вокруг оступающиеся шаги, раздавался какой-то шорох.
Прищепкин забыл, на какую сторону мужчинам. Он потоптался у двери и решил пойти назад, за автобус.
Здесь, судя по звуку, кто-то был.
— Место занято, — предупреждающе сказал Прищепкину из темноты мужской голос, и по тому, как сказал, он понял, что это шофер.
— За компанию, если не возражаете.
Шофер в ответ невидимо хохотнул, и Прищепкин почувствовал его совсем близко.
— Смотри, смотри, в небо смотри, над головой ровно, — заторопясь, заволновавшись, велел вдруг голос. Прищепкин, ничего не поняв, послушно взодрал голову, — ночь стояла безлунная, но полная звезд, светившихся так, как они светятся только в летнюю теплую пору: чистым, ясным мерцающим светом, без всякой колющей глаза остроты.
— Что? — спросил Прищепкин.
— Да летит, не видишь? Над головой ровно, — так же волнуясь, ответил голос.
Прищепкин увидел.
Наискось через эту полосу звездного неба над дорогой скоро бежала звезда — плыла себе невозмутимо среди стоящих, спокойных, вечных, какой-то спутник среди множества тех, что летели сейчас так же где-то в других небесных пространствах, может быть, советский «Космос», может быть, американский коммерческий или шпион, а может быть, и сам «Салют», космическая стационарная станция с работающим экипажем на борту, кто знает?
И тут Прищепкин ощутил себя маленьким, едва осознавшим себя и свое существование на этом свете мальчиком, тоже лето, только не ночь еще, а поздние, на земле совсем загустившиеся в синюю темь сумерки, со светлым по одному из краев небом, и вот из этого светлого края неба, бледная, помаргивая, временами совсем пропадая, но тут же и возникая вновь, выплывает звездочка и плывет, плывет, наливаясь все большей светящейся силой, к темному краю, а вокруг толпа, много чьих-то больших ног, и все кричат, хлопают друг друга по спинам, по плечам, и он тоже кричит, захлебываясь от непонятного восторга, а его рука в большой теплой руке — кто это был, мать, отец? То была пора, когда во всем космосе летало два ли, три ли, четыре ли спутника, и в местной газете печатались сообщения, в какое время, в какой части неба можно будет наблюдать тот или другой спутник, и, видимо, весь их рабочий поселок от мала до велика высыпал в это время на улицу посмотреть на искусственную бегущую звезду. Сколько воды утекло! Отец был тогда простым инженером, а стал главным человеком в этом поселке, и приятно сейчас, наезжая в родительский дом, знать, что отец твой здесь — царь и бог…
Спутник долетел до края звездной полосы, исчез, мелькнул еще несколько раз — видимо, между ветвями — и исчез насовсем.
— А? — спросил голос шофера. — В сотый, поди, раз вижу, а всегда, как в под дых ударяет.
— Да, — согласился Прищепкин. — Впечатляет.
— Ну, давай. Не спеши, — сказал шофер, отходя. И хохотнул: — Ночь впереди длинная. К утру доедем.
Спустя, однако, недолгое время — только, наверно, поднялся и сел на свое сиденье, — он посигналил.
Прищепкин вздрогнул: так неожидан, так громок был звук клаксона после этого зрелища несущейся в черной бездне космоса искусственной, рукотворной звезды.
Не хотелось возвращаться в автобус. Казалось, что-то важное, необходимое, только не успевшее еще отлиться в слова открылось ему, когда смотрел на проплывающий в небе спутник, какое-то мгновение — и оно должно было, наконец, отлиться в слова, сделаться ясным, понятным, даться, наконец, в руки, но для того нужно было постоять в этой ночной темени сколько-то еще.
— Костючева! Здесь? — услышал он, как начал перекличку в автобусе бригадир Александр Кодзев. Что ответили, Прищепкин не расслышал; Кодзев спросил: — Урванцев, здесь?
Теперь Прищепкин разобрал ответ:
— В наличии.
А, да, отметил он про себя, идя к двери, не забыть записывать, как выражается отоларинголог Алексей Урванцев. Ни слова в простоте, всегда с каким-нибудь отклонением.
— Пожурчали? — с невинной ласковостью осведомилась у него Лилия Глинская, когда он нашарил ногой подножку и поднялся внутрь. Она стояла тут же, у самого входа, и ее голос прозвучал прямо над ухом.
А вот это, записывай, не записывай, все равно в газете не тиснешь, с улыбкой и огорчением вместе подумал Прищепкин.
Как ответить ей, он не придумал, и промолчал.
Перешагивая вслепую через вещи в проходе, он добрался до своего места, сел, бригадир Кодзев спросил и про него, Прищепкин откликнулся, — он оказался последний, все остальные уже на месте, и шофер, закрыв дверь, тронул автобус.
3
На погрузочной площадке у выезда с волока, заглушив дизели, трактористы передавали по смене своих стальных коней. Говорили что-то, помогая себе руками, сменщикам — объясняли, должно быть, как работали машины, что там где барахлит, на что нужно бы обратить внимание. На дальнем конце погрузочной площадки, хрипло взревывая мотором, погрузчик, взметнув над собой железную лапу с неровно торчащими из челюсти хлыстами, мелко дергался туда-сюда — приноравливался, как ловчее уложить хлысты на лесовоз.
— Э-эй, Проха! — помаячил свободной рукой Валера Малехин. — Погоди! — Он подошел, и они двинулись по лежневке вместе. — Сколько дал нынче?
— А ты сколько, знаешь? — Прохор посмотрел на него с усмешкой. Все, навсегда, поди, въелась в Малехина его слава первого вальщика. — Мне не докладывали.
— Ну, примерно-то.
— А примерно, я тебе скажу: пятьсот кубов — не много, нет?
С минуту Малехин шел рядом молча. Прохор услышал, как замедвежел его шаг — будто пила на плече враз сделалась вдвое тяжелее.
— Знаешь, как про таких говорят? — сказал наконец, Малехин.
— Ну? — спросил Прохор, не чувствуя подвоха.
— Дурак и не лечится. К нему с душой, а он с клешней.
— С клешней?! А ты со своим манером…
Прохор начал и осекся. Чего он, Малехин, со своим манером?.. Может быть, и в самом деле он ничего. Вовсе не держит в себе того значительного да крупного, которого все видят в нем, а если и держит — просто не от ума это, не волен над собой, вот и выходит так. И, как сам не понимает ничего толком в Малехине, так и Малехин в нем. Поди, и хорошо, что не понимают. Своя боль — всегда своя, другому не передашь, кто и поймет если — до дна не донырнет.
— Ну, вот приедут врачи, схожу, — сказал он Малехину примирительно. — Советовал ты — послушаюсь. Авось вылечат.
— Твое дело, — коротко отозвался Малехин. Видно, обиделся.
Прохор хотел сказать что-нибудь еще замирительное, но, как молния пыхнула и осветила, вспомнилось вдруг: ведь и Малехин сидел тогда среди других в столовой, поворотился, глянул вместе со всеми в окно… и замирительное, что уже толклось в голове, готовое вылиться, будто усочилось куда-то, было — и нет, исчезло.
Так и шли молча до самого гаража, молча устраивали на ночевку пилы и молча шли после к стоявшему уже в ожидании автобусу.
В автобусе на сиденье к Прохору сел Юрсов.
— Я тебе вот что, — сказал он, — забываю все… неделю уж. В отпуск ведь тебе идти надо. Чего не идешь?
— А чего я не видел в нем? — Прохор знал, что Юрсов все равно выпихнет его в отпуск, когда и идти, как не сейчас, после сплава, когда промысловый год словно начинается заново, раскачивается еще, набирает ход, осенью да зимой — вот когда не до отпусков будет, хоть рви его, отпуск, у начальства из пасти с мясом, не отдадут, а сейчас Юрсов, хочешь не хочешь, выпихнет за милую душу, но просилось и поделиться своим, пусть не открываясь, пусть кочевряжась будто бы, а все отвести душу немного, спустить пар.
— Как это чего не видел в нем? — Юрсов, как положено, словно бы удивился наивности Прохора. — Отпуск есть отпуск, путевку в дом отдыха возьми, съезди.
— Да какую путевку. Неохота никуда.
— Неохота ему… везде побывал!
— Не везде. А только что… везде одинаково.
— Ох ты, объелся. С краю не хлебанул, а уж объелся!
Его правда была, Юрсова: с краю. И не объелся, чего там, где объесться — два раза всего и ездил, все по хозяйству отпуска, как прорва оно, хозяйство, раньше жгло даже поехать куда, и злился, бывало, что не отпускает хозяйство, а вот сейчас — как домкратом поднимать себя, поднимать да еще не поднимешь, неохота никуда, в самом деле неохота.
— Да отпуск я возьму, Изот, — сказал Прохор. — Чего там. Возьму.
— Возьми, возьми, — проговорил Юрсов. — Все равно в отпуск надо. Нынче — не прежде. Компенсацией не позволено. — Он помолчал, видимо, довольный, как быстро сладился разговор; автобус, крякая рессорами на выбоинах, уже ехал, кидал всех вверх-вниз, заставляя хвататься за поручни, и разговаривать без нужды не очень-то и тянуло. — На родину, гляди, съезди. Ты ведь российский?
— Тамбовский.
— Ну. Российский. Чего, не тянет разве?
— Да не особо.
Про себя у Прохора добавилось: а чему там тянуть.
Отец, придя с войны, сделал его, Прохора, потом, спустя полтора года, сестренку и умер. Ничего, не осталось в памяти от отца, — голо, чистое место. Будто святым духом на свет явился. Мать рвала жилы, тянула их, пшеница, сахарная свекла, пшеница, сахарная свекла — вот слова, что с утра до ночи стояли в ушах лето, осень, зиму, весну — годы подряд, а на столе картошка, картошка, да та же свекла — лето, осень, зиму, весну, годы подряд, — и ничего другого; крыша сгнила и течет, нижние венцы, присыпанные землей, сгнили и не держат избу, она проседает, баня порушилась, вымыться — ходить каждый раз одалживаться у соседки… Служить срочную он попал в Сибирь, и понравилось здесь, поди объясни, почему понравилось — а понравилось только потому, может, что первая другая земля, какую увидел, кроме своей деревни, но понравилась — и решил: никуда отсюда. А мать с сестрой, мать особенно, видно, надеялись на него — мужик все-таки, — ждали его обратно, мать в письмах, только забросил уду — а как вам, если я… — прямо на дыбки встала, нет, да и все, а уж когда всерьез отписал, клясть начала, и слезами просит, и тут же клянет, а буквы в словах аршинные и прыгают какая куда — так, значит, рука тряслась. Нервная, конечно, была. А чтоб ты сгнил там, в своей Сибири — вот какое благословение получил, когда сообщил, что женился и завербовался в лесопромышленность. Два раза после в дома отдыха ездил, а на родину к себе — нет. Только потом уже, мать хоронить. Ровно два года назад. Может, не тогда бы это с матерью, а чуть раньше или чуть позже, ничего бы и не было. Не случилось бы ничего.
— Ну, гляди, раз не тянет, — сказал Юрсов. — Я тебе так, для совета. Чего душа желает, то и делай. Главное, заявление напиши. А то давай, прямо сейчас к контору зайдем?
— Давай, чего, — согласился Прохор.
Отца не помнил, с матерью порвал, сеструху потерял — гол как сокол, — вот и вышло, что жена всем стала… эх, каб не Витька, то гори бы все синим пламенем, со всех тормозов, со всех катушек…
Он зашел с Юрсовым в контору, написал в коридоре на подоконнике заявление, Юрсов тут же поставил свою подпись, велел погодить и понес на стол к десятнику, к начальнику лесопункта и вышел от начальника без бумажки.
— Все, — пожал он Прохору руку. В голосе его было довольство. — Беги. С понедельника гуляешь.
Дома никого не было. Растворяя двери, Прохор прошел всю избу насквозь, — все было прибрано, чисто и нигде ничьих следов.
Во дворе в конуре взлаивал, рвался с цепи, почуяв его, еще когда он только подходил к крыльцу, Артем. Прохор спустился во двор, отцепил нетерпеливо прыгающего, обжигающе лизнувшего в лицо несколько раз Артема, Артем, взбивая в воздух пыль, ошалело понесся по двору, обежал его, подлетел к ногам, подпрыгнул, норовя еще раз лизнуть в лицо, и снова понесся по двору. Видно было, что насиделся.
И где же эт ее носит, подумалось о жене со злостью.
Ноги повели в огород. Артем рванулся проскочить в воротца вместе с ним, Прохор не пустил. Ловить тебя после, вернусь сейчас…
Глина, выбранная из ямы, горбатилась под солнцем яркими желтыми валами. В яме, брошенные, валялись штыковая и совковая лопаты, лом с кайлой. Прохор прикинул на глаз: да нет, не углубилась нигде особо. А может, и вообще ни на сколько. Пацан еще, трудно одному, без компании. Притащил вот инструменты, ковырнул пару раз, позвали дружки — и рванул. На лодках опять, поди, по реке. Или на тот берег переправились. Какой-то у них там шалаш, говорил, будто на болоте…
Прохор стоял в яме, оглядывая ее, думал о сыне и не замечал, что улыбается. Тепло было в груди. Ниче-о, что убежал. Пацан еще. Работать умеет. В такого мужика выльется. Заквас есть.
Заскрипели воротца, стремительно кидая лапами, вынесся Артем, взбежал на кучу глины над ямой, замер на миг, весь потянувшись вверх, развернулся, бросив в Прохора из-под задних лап кусочками глины, и понесся на грядки.
— Вернулся уж! — сказала жена, увидев вылезающего из ямы Прохора. В руках у нее была миска. — За огурцами вот пошла, — показала она миску. — В клубе задержалась. Раскладушки с завхозом поставили, белье приготовили. Автобус-то за врачами только сейчас пойдет, ночью приедут, так чтоб готово было.
Она торопилась говорить, спешила, как захлебывалась, — виноватилась перед ним. С той поры стала так говорить, допрежь так не было.
— Чего собаку пустила? — Прохор слышал в себе то, давешнее, когда прошел по избе и нигде не обнаружил следов жены; толькошнее, теплое, что играло в нем, когда стоял в яме, глядел на валявшиеся в ней инструменты, как запечаталось разом, было — и нет. — Я не пускаю, она пускает. Передавит тут кур теперь.
— Да когда это она давила?
— А прошлый год двух?
— Ну, так в год двух.
— А две тебе — не в счет? — Прохор зло обхлопал руки от приставшей к ладоням, когда выбирался из ямы, земли, позвал подманивая: — Ар-те-ем! Ар-те-ем! — Но Артем не шел. Сидел вдалеке на бугре старого погреба, смотрел вальяжно и настороженно, видно было: пойди попробуй поймать его — не дастся. Только если едой подманить. Если, опять же, урчит в брюхе. А не урчит — не подманишь. — Видала? — с тою же злостью мотнул Прохор головой на собаку.
— Да ничего он, ну что ты, — снова заторопилась, заспешила жена. — Оставлю открыто здесь, сам прибежит… Иди умывайся. У меня готово все, огурцов только нарву. Умоешься, переоденешься — и на столе будет.
— Готово у нее, — оглядывая жену, буркнул Прохор. Он часто стал замечать за собой такое: будто не своими глазами смотрит на нее, а чужими, как приценивается к ней: что она, ничего баба? И выходило всякий раз, что ничего. Эдакая налитая, сбитая бабья крепость в теле, а не толстая, не брюхатая, как другие, с крутым, волнующим перепадом у бедер, и всегда еще такой ровно заигрыш на лице — недаром культпросветучилище свое кончала, там чего, каким только выражениям не выучишься. — Готово у нее. Гляди-ка, расстаралась для мужа, — не осилил он себя удержаться от попрека. Знал, что пустой попрек, без смысла, а не мог не сказать, просилось наружу. Думала она о нем!
— Про-онь! — так же, как обнимая его нынче ночью, протянула жена. В глазах у нее блеснуло. — Про-онь!.. Чего ж теперь, всю жизнь теперь так и будешь? Всегда так?
Просилось ударить ее. Но последний год он научился себя осаживать, рванул только из рук у нее миску и швырнул, не глядя, куда подальше.
— А ты б как хотела? Чтоб я тебя на руках, что ли, носил за это? Сблудить да спрудить, как не было?
Жена молчала, пряча глаза, и Прохор пошел с огорода, шагнул во двор и с силой влупил за собой воротца в столб.
В ноябре это было. Без трех месяцев минуло два года. Снег уж лежал, небольшой еще, неглубокий, из первых хороших снегов — только-только повернула путем осень на зиму, суббота шла, мужской день в бане, напарился, нахлестался, как следует, до полной сухоты в теле, и после баньки, как водится, — в столовую, пивца хлобыстнуть, если окажется. Человек пять собралась компания. Еще там, в бане, и сбилась. И всунулся тот бывший урка, с наколками на руках. Ленька, как его… Крутобоков, вот как, летом он появился в поселке, новый человек, чужак еще, хотел обладиться среди людей, обтереться, своим стать, да один, без семейных удил, — и лез во всякую компанию, на дармовое не зарился, угощать на свои не размахивался, а в доле не жался, тут и переложить мог, ничего, в общем, так, нормальный в этом мужик. Только, как выпьет, надо было подмять всех: сколько б за столом ни сидело — слушайте сюда, слушайте его, и, как из ворот растворенных, одна история за другой, и везде он первый, везде хват — самому царю сват. И все-то он видел, и все-то знал, и везде побывал, в космос только не запускался. Явно прибалтывал. И в космосе б побывал, если бы фамилии на весь свет не объявляли. И все уж раскусили его, посмеивались да поддевали, а он от того больше только духарился, багровел и садился голосом:
— Ты мою жизнь знаешь? Ты меня знаешь? Так молчи, чего тогда!
Славно так шло все поначалу. В буфете оказалось пиво, взяли сразу по три бутылки на брата, взяли к пиву бутерброды с кетой — засасывать солененьким, сели за удобный, хороший столик в глубине, у окна, кусочек рыбки в рот, потягиваешь через нее, цедишь пивко и поглядываешь на улицу в белом — непривычно еще глазу, свежо, радостно. Ленька тот, он уж, конечно, он опять везде бывал, опять все видал, опять удачлив во всем, за что ни возьмется, и как-то так случилось, свернул разговор на баб.
Известное дело — разговор про баб: мели языком от души, что ни смелешь, все испечется; ну и мололи, у кого как бывало, кто как обхаживал, и Ленька этот Крутобоков возьми да скажи: а любую уломать могу.
Ну тут уж мужики взялись за него — опилки полетели. И в самом деле, конечно, не промах мужик. К разметчице Томке Ковальчук, как мужа ее придавило на лесосеке, не один такой вот свободный приезжий шился, наверняка не скажешь, но вроде не выходило ни у кого. А этот смог. День в общежитии, два дня у нее, дрова во дворе колет; и не прячется, так, чтобы тайной, но видно, что и не оседло, свободу свою сохранил — обломал ее, в общем. Но уж так, чтобы любую! Тут уж у каждого опыт был верный. Больше не выходило, чем выходило.
А тот не уступал. Навалился грудью на стол, сжал перед собой руки в кулаки, налился багрово и осип, такой сделался голос, как ему там пережало что в горле:
— Любую! На какую глаз положил, любую! И никакого секрета: напор! Напор, и все. Она тебе — нет, а ты свое. Она тебе — пошел ты, а ты свое. И не отставать, везде за ней. Она в дом, дверь на замок, — встал у забора и стой. Час стой, два стой, чего, она баба, не вытерпит, высунется, крикнет тебе чего-нибудь, а ты опять за свое. Без грубости, без нахрапа, а вроде такого чего-нибудь: ну че ты прячешься, выйди, поговорим, не съем. Три дня от силы, больше ни одна не выдерживала.
Мужики слушали и веселились:
— Ну дает! Силен мужик! Не, это как: на работу не ходи, спать не спи, а только у нее под забором стой!
И крепко, видно, доняли, понесло его на то, о чем, наверно, знал, говорить не надо, а не удержался:
— Да я тут у вас, как приехал, в два дня одну обратал. Только приехал, иду из конторы, стоит в окне, тряпкой там наверху возит, ноги все наружу — как взяло меня, и не отпускает. Три года баб не мял! «Вам не помочь там чего? А то я давайте!» Два дня, говорю, не подпускала, по морде получил даже, а потом прижал, наконец, в одном месте… Баба ж, она, как кошка: твою силу чует — поцарапается, поцарапается, а духу у нее против твоей силы не хватает.
Тут уж, как он начал про эту бабу, как увидел ее в окне и прижал, все примолкли, всем разом сделалось муторно. Он один был здесь за столом вольный, а все семейные и все здешние, и выходит, если он говорил правду, любого это из них могла быть баба. Жена. Та, с которой ладно, не ладно, а жил, детей растил, деньги, что зарабатывал, отдавал…
Прохор первый очухался от сказанного. Сказал, не глядя на Крутобокова:
— Ты тут заливать заливай, да в меру. Это кого это ты обратал, в каком это доме?
— Эт что, эт неужели Томка тебе так быстро сдалась? — подхватил Малехин обычным своим манером — свысока эдак и как с усмешкой.
— Томка! Была б Томка, я б так и сказал: Томка. — Того еще, видно, несло по старой колее, не держало, весь еще был в пылу своего рассказа. — Вон идет, — перебив себя самого, ткнул он в окно. — Вон, безо всего в руках.
За окном бежала по дороге, торопилась, запаздывая в клуб открыть его для субботних сборов всяких кружков, Прохорова жена. Все чисто, бело было вокруг, день стоял солнечный, и, ярко синея своим новым зимним пальто с яркой рыжей лисой на воротнике, бежала по этому белому его, Прохора, жена.
Прохор сам как онемел. Слышал такое выражение — будто язык отнялся, — вот в самом деле будто отнялся: хочет сказать, пошевелить им, а не шевелится. Но остальные мужики тут уж поработали за него:
— А врешь! Чего врешь?! Совесть есть?! Ты что, гад, поливать взялся! — И кто-то хватанул даже за ворот — отскочила, скакнула звонко пуговица на пол. — Что, гад, может, ты и с нашими бабами баловался, скажешь?!
Как ни несло Крутобокова, как ни жгло его подмять всех и встать выше, а уж после такого не могло не осадить. Дошло, что перехватил, понял, что болтанул, забормотал и все так руками перед лицом водил крест-накрест, сам как кот на спине перед сильным:
— Да нет, ребя… сботал не то… залил, ребя… простите!..
Прохор въехал ему по сусалам. Язык не ворочался, а руки как налились дикой тяжестью и как их сами собой подкинуло — не вставая, выбросил их обе вперед, так обе и впечатались в морду.
Драться мужики не дали, развели. Тот не особо рвался — один все же, а Прохора удержали.
— Урка, Проха, брось! А ну как с ножом?! Да напорол он все, ясно же! Точно, что напорол, ясно, как божий день!
Это, конечно, успокаивали Прохора, остуживали ему кровь, а вместе-то с тем очень похоже было, что наврал все. Да и после обратно свои слова взял.
Так и разошлись, не зная точно: так оно все, как наворотил Крутобоков, или не так, — один Прохор узнал через час: так.
Жена не запиралась. Закрыла только лицо руками, постояла, качаясь, и, как стояла, осела на пол, на подвернутые под себя ноги. Прохор нашел ее в клубе, позвал домой, она все не хотела идти, упиралась, сердилась. Еще когда в избу поднимались — ворчала, и лишь когда Витьку стал отправлять на улицу, Витька не шел, говорил, да я с улицы пять минут как, а он отправил, тогда вот лишь она поняла: серьезное что-то, и замолкла.
В тот раз ее Прохор не бил. Это после бил — и не мог остановиться, а в тот раз и не просилось ничего такого, просто как камень какой пал на грудь, придавил — и нечем стало дышать, одно это и было — камень на груди.
— Что, поблудить захотелось? — помнится, спросил ее тихо, на громко и сил не было: давил камень, не давал голосу выйти наружу. — Утомилась: с мужем да с мужем?..
Жена не отвечала. Сидела на полу, закрыв лицо, и раскачивалась с боку на бок.
— Ну, чего? Блудить блудила, не боялась, а отвечать боишься?
— Не устояла я, — выдохнула сквозь ладони жена.
— Чего-о? — переспросил он.
— Не устояла, — повторила она, отнимая ладони от лица, глянула на него снизу и тут же соскочила глазами, уперла их в пол. — Будто не я была. Пристал как банный лист, об одном уж и думала — освободиться скорее. Ты там мать хоронишь, а он тут ко мне… Отделаться уж от него скорее хотелось. Чтобы с глаз сгинул…
— Облегчила себя, значит…
Жена молчала, сидя перед ним, глаза у нее были мокры.
— Сама снимала с себя, да?!
Жена вздрогнула, снова закрыла лицо руками, словно бы можно было спрятаться так, но нельзя было спрятаться, и она крепко провела ладонями по щекам, вытирая слезы, и отняла их от лица.
— Отделаться от него хотелось… — сказала она. — Невмоготу было.
Не призналась, да и как признаешься в таком, а и без признания все ясно стало. Как ответила.
Ладно хоть, то хорошо еще, что одно это место, где прижал ее, не домом оказалось, — тогда хоть пали его. Клубом ее оказалось. Дождался, когда все разойдутся после сеанса, достала ключи закрывать, — отобрал, запер изнутри и не выпускал…
— И что, много это он тебя раз так-то прижимал? — последнее, кажется, что спросил тогда Прохор.
— Больше нет, — сказала она. — Ты воротился, может, тебя увидел, может, к Томке стал ладиться, больше не приставал.
Может, его и увидел, а только в лицо не запомнил. Иначе бы не стал при нем… А скорее-то всего, съел, что хотел, да на второй раз аппетит не разыгрался.
А, нет, вон он что последнее тогда спросил у жены:
— А если б он снова так начал? Снова б как хвост. По проторенной-то дорожке легче ходить.
И снова жена молчала, не отвечала долго, потом, наконец, ответила:
— Так ведь ты ж приехал. Я бы, чуть что, тебе…
Ага, ему она. Под защиту бы. После того, как… Потом, вспоминая, как у него самого-то с нею все вышло, Прохор увидел: а и в самом деле, слабая она на напор. Бегали всем культпросветучилищем к ним в часть на танцы, сами ходили к ним в увольнения на всякие вечера, и чем она ему понравилась, что повлекло к ней — очень была покладистая, никогда поперек особо, как ты, так и она, ну будто рука в варежке, так с нею себя чувствовал. И видно, на крепости ее это тоже сказывалось, такая натура ее, — другие ребят сколько за нос водили, да так ребята ничего и не получили, а она ему на четвертое, на пятое ли свидание уступила. И тоже ведь напором взял ее, им, и только…
Ту зиму Прохор дома почти не жил. Как раз открыли новый мастерский участок, далеко от поселка, два с половиной часа езды, и, чтобы не возить людей туда-обратно каждый день, не тратить время, поставили там вагончики для жилья, устроили душевую, красный уголок — в понедельник утром привезли, в пятницу вечером увезли. Вахтовый метод называется. Прохор не стоял в списке на работу там, сам же летом, когда те списки составлялись, и отбоярился, тут напросился. И не ездил домой в субботы-воскресенья, оставался в вахтовом поселке добровольным сторожем, и тоска брала в эти субботы-воскресенья, телевизор телевизором, да ведь не будешь перед ним с утра до ночи сидеть, а и домой ехать — как жилы из себя тянуть было. Но все же наезжал, конечно, и в эти-то вот наезды стал бить жену, бил — и все было мало, не утолял себя. Оттого, может, что знал: не расцепиться, так это и нести с собой. Каб не Витька. А так не расцепиться, как расцепишься?
Тогда лишь стало полегче, когда согрешил. Повариха на вахте не старая еще, но к сорока годам уже подбиралось, пришлая, как тот Крутобоков, бойкая бабенка, крепко, видно, помяло ее жизнью, если занесло сюда на сходе четвертого-то десятка. И тоже начала оставаться на субботы-воскресенья. «А мне чего! Что там в общежитии, что здесь». Нарочно, может, и стала оставаться. Никакой сладости от нее не увидел, как желчь пил. Но полегче стало, это да. Правда, заметил за собой: поугрюмел, как сыч сделался — ничего не смешно, ничего не обрадует, не развеселит, будто тот камень, что пал на грудь, так и лежал там, только привык к нему, притерпелся, научился ходить с ним.
А Крутобокова выжил из поселка — не больше месяца прошло со столовского застолья. Сказал ему раз убирать ноги подобру-поздорову — тот как не понял, посмеялся даже; другого раза говорить не стал — положил листвяк ровно перед его трактором, когда он с хлыстами шел, еле тот на тормоза встал. Вскочил, матом начал, а увидел его — и заткнулся. Понял. «Третий раз предупреждать не буду. — В Прохоре как звенело все, и знал: как скажет, так и сделает. — Прямо на тебя угодит». Тогда тот и испугался. Проняло его. По губам его, что тряслись, увидел: проняло.
А сруб для погреба, что начал ладить как раз в ту пору, чтобы постоял он зиму, подсох, подсел, собранные его семь венцов так и простояли брошено в сарае всю зиму — не притронулся к ним; после, весной, чтобы не торчал на виду, не мешался, разметал его на бревна и даже не пометил, какое откуда: а, да катится оно все к чертовой матери!..
Вечером, норовя обмануть пугавшую бессонницу, Прохор не уходил спать до самой глубокой теми. На ночь уже пошло время — все ковырялся при свете лампочки в сарае, точил затупившиеся на глине лопаты, точил топор, поколол даже, без всякой надобности, немного дрова. Яму с Витькой почти закончили, осталось выбрать самую малость на одной стороне, и можно класть сруб. Перед тем как идти в дом, сел на свое место на нижней ступеньке крыльца, достал папиросы, закурил. Было еще тепло, сухо, но воздух уже с ночной свежестью, и звезды прокалывали небо с полной ночной силой. И снова Млечный Путь перетягивал бездонный купол ясно видимым тугим поясом, запорошенным мелкою светящейся пылью.
Почудилось, одна звезда двинулась с места. Двинулась — и потерялась, едва заметная среди других, ярких и крупных, подумалось даже — может, показалось. Но нет, глаз снова поймал ее: двигалась, слабенько мерцая, донося свой свет из черного мрака космоса до земной тьмы, и теперь не поверил себе: как это она может двигаться, потом осенило: да ведь спутник!
Сидел, глядел на него, забросив голову, медленно выдыхая из легких дым, спутник, подбираясь к зениту, делался все ярче, все лучше виден, уже не пропадал, глаз уже твердо держал его, а когда отпускал, тут же и находил снова, а звезды над спутником, Млечный Путь, который он перечеркнул и пошел дальше, были величественно недвижны, все, не смущаясь его быстрым бегом по небу, оставались на своих вековых местах, век ли, тысячелетие ли — все это было для них едино, короткое мгновение в их беспредельной вечности.
А спутник снова начал бледнеть, слабеть исходящим от него светом, глаз уже снова с трудом стал угадывать его, и, когда, затянувшись в очередной раз, вновь поднял лицо к небу, — движущейся звезды на нем не было.
И тут, когда не отыскал ее, сколько ни вглядывался, и расслабил зрение, дав глазам волю глядеть куда им захочется, помни́лось вдруг, прохватило этим чувством до какого-то тонкого, вынимающего душу дрожания внутри, что уже было с ним: так сидел, глядел так на небо, — в какие-то дальние, незапамятные времена, не в детстве, нет, а словно бы в другой, незнаемой им самим, но несомненно бывшей с ним жизни.
Короткое мгновение длилось это чувство, ударило — и исчезло, дрожание перешло в дрожь, и Прохор ощутил: замерз. Секунду назад было тепло, и сразу — холодно.
Что-то неизъяснимо сладостное, восхитительное было в этом коротком мгновении памяти о себе незнаемом, хотелось вновь отыскать его в себе, нырнуть в него и длить, длить до бесконечности; Прохор, унимая дрожь, с незаполненными дымом легкими, взодрал голову кверху еще раз, но что-то случилось в нем, что-то переломилось будто, — ничего из того, только что бывшего, он не услышал в себе.
«Ну ладно, авось теперь-то уж…» — произнес Прохор про себя, как обычно после ночного курения здесь, на крыльце, имея в виду, что теперь-то уж, поди, заснет, затушил папиросу о боковинную плаху, выбросил окурыш и пошел по крыльцу наверх.
4
Не завклубом бы, спали бы, наверное, без задних ног до полудня. Когда наконец приехали в поселок, шел уже третий час, пока выгрузились, перетаскали все чемоданы, все ящики, все узлы в клуб, пока располагались на ночлег, перевалило и за три, а сон перебили дорожной дремотой, и засыпать стали — совеем уже рассвело. Но в девять утра в окно зала, в котором для них расставили раскладушки, сильно, с вздребезгом постучали, — как ни крепок был сон, тут же проснулись все.
— Первые больные! — пробурчал Дашниани, перекладывало, с одного бока на другой. — Совесть у них есть?
— Чего, обалдели, что ли? — подала голос с другой половины зала Кошечкина, — там, за загородкой из двух рядов кресел устроили женскую половину. — Ни стыда, ни совести у людей.
Она и Воробьев легли позже всех: только перетаскали вещи — Воробьев попросил Кодзева не закрывать дверь изнутри, опять они вдвоем куда-то исчезли, и когда появились, бог то ведает.
Кодзев знал: никто за него не встанет, не посмотрит, кто там, что такое, и надо вставать ему.
Кряхтя, с неразлипающимися, невидящими ничего глазами, он поднялся, качаясь, прошел между раскладушками к окну. Внизу на земле стояла женщина и махала рукой в сторону входа: откройте там.
Разминая на ходу лицо ладонями, Кодзев вышел в сумеречное, пахнущее половой тряпкой фойе, дотащился до двери, провернул ключ в замке и толкнул дверь наружу, чтобы открылась.
Ударило светом, и он понял, что, поспешив сюда, не надел на себя ничего, в одних трусах и майке. Неприлично-то как. Медицина, называется, приехала. Ох, идиот.
— Я завклубом, — сказала женщина. — Баня вам готова, можете мыться.
Веки, пока шел сюда, разлепило, и теперь видел женщину. Лет тридцать ей было, чуть, может, побольше, не городского склада — сразу видно, но с эдакими глазами… куда другой городской против таких глаз. С Лилей Глинской было что-то схожее в облике. Не поймешь что, неуловимое, и не похожесть, нет, а именно что вот — схожее. Ночью сегодня встречала не она, мужчина-завхоз.
Женщина, когда открыл дверь, собиралась подняться на крыльцо, ступила уже на нижнюю ступень, но открыл — и спустилась обратно на землю. Ошарашил, конечно, своим видом.
— Какая баня? — не понял Кодзев с конфуза.
— Ну баня, звонили нам из управления, приказали: мыться вам.
— А! — Кодзев сообразил. Да, верно, по графику, составленному в управлении комбината, здесь у них должна быть, как выражается Лиля, помойка. Истопили уже, значит. А впрочем, и пора. Пока женщины помоются, пока мужчины, да поесть, да кабинеты развернуть… времени, в общем-то, уже и в обрез, в два часа надо бы начать прием. В четыре вернется смена, в пять хлынет целый поток, вот до этих пяти — детей пропустить да женщин, что свободны. — Спасибо, — поблагодарил он завклубом. — Вовремя нас разбудили. А то мы сами-то… Поздно приехали.
— Да уж и я эдак подумала. — Завклубом обрадовалась, что угодила, лицо у нее было прямодушное, без всяких складок хитрости, и так все и засветилось. — Баня в семь готова была, а я подумала: пусть хоть до девяти поспят, ночью приехали, пусть выспятся, пусть потом нас получше осматривают. — Она засмеялась, довольная своей шуткой, и Кодзев, забыв о своем виде, тоже поулыбался ответно.
— На радиоузел, где он у вас, сходите, — попросил он. — Пусть объявляют: в два начинаем прием детей и женщин, с пяти до девяти — всех. И завтра целый день. С девяти до вечера.
Завклубом объяснила, как найти баню и столовую, которая тоже нынче открылась специально для врачей, прямо с утра, Кодзев поблагодарил еще раз и пошел обратно в зал. Все уже снова спали. Поднялся только корреспондент — сидел неодетый на своей раскладушке, сонно моргая, в губах у него была сигарета, чиркал колесиком зажигалки, пытаясь прикурить.
— Мы здесь прием вести будем, не курите, пожалуйста, — попросил Кодзев.
Корреспондент поспешно закивал: хорошо-хорошо, понял и вынул сигарету из губ.
Вчера, когда ходили с ним по городу — к кинотеатру смотреть афишу, потом обратно, — корреспондент понравился Кодзеву. Выспрашивал — это конечно. И откуда родом, и как в медицину пришел, и тому все подобное, но и о себе говорил, своими мыслями делился, как-то по-человечески все было, без натужности, так что даже и с охотой отвечал на его вопросы. Вот и сейчас: только попросил — сразу понял. А Урванцев, ведь сам врач, а сколько сил положил, чтобы заставить его не курить там, где прием. «Сколько работаю — всегда курил», — и с места не своротить.
— Подъем! — закричал Кодзев. И пошел вдоль мужского ряда раскладушек, заворачивая на всех одеяла до пояса. — Подъем. — Перешел на женский ряд за креслами и стал трясти за плечи: — Подъем! Девочки, баня для вас!
— Санечка! — потягиваясь, позвала его Лиля. Он уже прошел ее и тряс теперь Галю Коваль, студентку из аптекарского, которая была в бригаде провизором. — А почему ты с нас, Санечка, одеяла не сдираешь? Что ты такой несмелый?
Ох, язычок! Брить таким язычком…
— В следующий раз обязательно, — пообещал Кодзев.
Первыми в баню, как обычно, отправили женщин. Им потом дольше сушиться, дольше приводить себя в порядок. Мужчины в ожидании своего часа взялись за бритье. Вчера никому побриться не удалось, и все были обросшие. У Воробьева только и не щетинилось, он, наверно, и раз в неделю мог бриться. Не пух, конечно, но и не настоящий еще волос, эх, воробушек, что он, не видит, к какой кошечке в лапы попался? Не видит, наверно.
Побрившись, Кодзев взялся за чемодан с лекарствами. Сел на раскладушку, развязал веревки, которыми чемодан был на всякий случай перевязан для крепости, и отщелкнул замки.
Освобожденная крышка тут же подпрыгнула вверх, как на пружине.
Кодзев откинул ее до конца — и не сдержался, простонал изнеможенно: «М-мм!..»
Еще бы ей, крышке, не подпрыгнуть: с такой горой было наложено в чемодан. Бедняга корреспондент. Как он таскал его.
— Вай-вай-вай, — сказал Дашниани, заглядывая в чемодан. — Он что, дурак последний, твой Пикулев, прислал столько?
— Идиот он! — в сердцах проговорил Кодзев, беря с груды встопорщившихся лекарств листки описи и сопроводительную записку Пикулева. — Лень было самому к нам приехать, привезти, оказии, видишь, дожидался. И уж по-царски…
Лекарства у Пикулева он просил целый месяц. Багаж с ними давно прибыл, каждый раз, попав в город, Кодзев заказывал разговор с Пикулевым, Пикулев обещал выехать, привезти лекарства прямо завтра же, и так вот пробежал месяц. Стыдно вспоминать, но ведь анальгина по пол-упаковки давали. Сидела Коваль и резала упаковки ножницами напополам. И вот прислал. Полторы с небольшим недели осталось, четыре лесопункта обслужить, а он прислал — на сорок тут хватит.
Кодзев стал читать опись. Ну да, конечно, постарался. Триоксазина — тысяча таблеток. Элениума — пятьсот. Это кто здесь столько транквилизаторов слопает? Городские лекарства, для дерганых, нервных горожан, да еще побегают они за этими лекарствами, пока достанут, а тут на тебе: выписывай всем подряд.
Кодзев пробежал быстро записку Пикулева.
— Точно, да, выписывай всем подряд: Пикулев просил реализовать все лекарства. Объяснял, почему: по институтским бумагам эти лекарства уже проведены как израсходованные и потому поставить их обратно на баланс невозможно, сдать здесь в местную аптекарскую сеть тоже невозможно, потому что они могут рассчитаться только по безналичному, а в институтскую кассу деньги за лекарства нужно представить наличными.
— Ну, ты посмотри, что пишет, — дал Кодзев записку Дашниани.
Тот взял, тоже быстро пробежал ее и вернул.
— Прямо уж никак их после пристроить нельзя?
— Черт знает. — Кодзев бросил листки описи и записку обратно в чемодан, опустил крышку, надавил на нее и защелкнул замки. Открывал — хотел проверить содержимое чемодана, все ли соответствует описи, но прочитал записку и расстроился. Руки опустились. Ну как ему не совестно, этому Пикулеву… — Вообще, наверно, как-нибудь можно пристроить, — сказал он Дашниани, — да ведь он-то, видишь, с нас того требует.
— Сукин он сын, а не идиот, — поднял чемодан, взялся за ручку, приподнял, прикинул зачем-то его вес Дашниани. — А ты еще в друзьях с ним ходишь.
— Я? — удивился Кодзев.
С Пикулевым Кодзев учился вместе в институте. На одном курсе, но в разных группах, знали друг друга в лицо — и не больше. Потом Кодзеву повезло угодить в село, оттрубил там шесть лет, женился на своей медсестре, родили с нею двух детей, совсем уж, казалось, осел, но наехала вдруг тоска — написал в институт на кафедру, не вызовут ли в ординатуру, если помнят, чудна жизнь — помнили, оказалось, и вызвали, и оставили после в клинике, организовав прописку. А уж Пикулев к той поре, как приехал в ординатуру, прочно обосновался в институтской административной «головке», вроде и в тени, но и с властью в руках, ходили к нему на поклон и завлабораториями, и завкафедрами, и какая-то там статистическая диссертация у него была уже готова, защита назначена, да тут разразилась история со взятками при устройстве в институтскую клинику, и он оказался в нее замешан. В конце-то концов, правда, он из нее выпутался: сам будто бы не брал, а только исполнял чужие распоряжения, однако диссертацию признали псевдонаучной и до защиты его не допустили, место свое он тоже потерял, пришлось опуститься на факультетский уровень. Тут-то, когда пал до факультетского уровня, и вспомнил о Кодзеве, что сокурсники, однокорытники, стал при встречах первым жать руку, заговаривать, обнимать за плечи: «А помнишь, дружище?» Было это Кодзеву не очень приятно, но, с другой стороны, что, посылать человека ни за что ни про что к черту?
— Какие мы с ним друзья… — пробормотал он, отвечая Дашниани.
— Шуток не понимаешь? — Дашниани засмеялся. Смеялся он, всколыхиваясь всем своим большим упитанным телом, и так заразительно у него это выходило — невозможно было не ответить тем же.
Подхохатывая, Кодзев начал оправдываться:
— Да уж вы с Лилей… Два сапога пара. Наточили языки друг об друга.
— А!.. — протянул Дашниани. — Не говори. — И было в интонации, с какой он сказал это, что-то непонятное: доставляло ему удовольствие, что ли, поминание их постоянных словесных стычек с Глинской. — Соглядатайствуют за нами, — указал он Кодзеву глазами в сторону корреспондента.
Кодзев и сам заметил: корреспондент побрился, привел себя в порядок, самая бы пора сейчас — выйти на улицу, как все остальные, хватануть утреннего, чистого, не разогретого еще солнцем до белого каления воздуха, кстати, и покурить, раз так хотелось, а он сидел на раскладушке, ничего не делая, и внимательно прислушивался к их с Дашниани разговору.
И в самом деле: как следят за тобой.
— Все слыхали, о чем мы? — посмотрел Кодзев на корреспондента.
На лицо у того выползла извиняющаяся улыбка.
— Да не знаю, все ли. Вы вроде не о личном, и я себе позволил.
— Вот вам и проблема тогда, сами и привезли, — Кодзев кивнул на чемодан. Он чувствовал в себе ту безысходную тоскливую расстроенность, что всегда накатывала на него, когда обстоятельства складывались так, что нужно было не просто принять чужую глупую волю и покориться ей, а еще и исполнять ее. — Напишите. Самая жгучая проблема, жгучей нет: один какой-нибудь бездарен и ленив, а потом добрый десяток последствия этой его бездарности ликвидируют, лбы расшибают. А сам он, главное, всегда неуязвим, всегда объективные оправдания есть.
— Да, да, — покивал Кодзеву корреспондент. — Вы правы, Александр, правы. Общее в частном, я бы так сказал.
Кодзев сообразил, почему Дашниани с таким вожделением заглядывал в чемодан: хотел узнать, прислал ли Пикулев новые боры. Он сверлил совсем затупившимися, и на лице его, когда работал ими, было выражение еще большей муки, чем на лицах его пациентов.
— Есть, есть, — обрадовал он Дашниани. — Видел в описи. Коваль придет, разберет чемодан, возьмешь у нее.
— Вай, вай, — хлопнул себя по бедрам Дашниани. — А ты еще говоришь, Пикулев плохой человек.
Кодзев хотел возразить, что вовсе не это имел в виду, вовремя понял — опять подначка Дашниани, и рассмеялся. Показал на Дашниани корреспонденту:
— Вот, между прочим, еще одна проблема. Попробуй поживи с таким бок о бок два месяца.
Корреспондент подхватил смех и, смеясь, потянулся к Дашниани:
— Между прочим, Юра, у нас с вами как-то не получилось вчера, я бы хотел спросить у вас.
— Спросить можно. Можно ли будет ответить? — отозвался Дашниани.
— Разрешаю, разрешаю, отвечай, — похлопал его по плечу Кодзев — в стиле самого Дашниани — и пошел из зала на улицу. Дохнуть, и в самом деле, чистого воздуха, пока он еще держит в себе ночную свежесть.
Клуб стоял на взгорье, и с крыльца видно было далеко вокруг. Бурели, крашенные маслом, железные крыши, курчавилась, прижавшись к земле, зелень огородов, лежали почти перед каждым палисадником горки ошкуренных, заготовленных впрок, светло коричневевших бревен. Пространство перед клубом было не застроено — пыльная, разбитая тракторами и машинами глинистая площадь, плешистая зелень травы за нею, переходившая на скате к реке в плотно-ковровую, и там, дальше — сама река, блещуще-весело лежавшая под ярким, не затененным никакими облаками солнцем, протянувшая свое литое серебрящееся водное тело, с косицами бревенчатых бонов на нем, вправо, вверх по течению — совсем немного, до близкой излучины, а влево, по течению, — сколько хватал глаз. Она была не широка, метров шестьдесят-семьдесят, едва ли больше, и противоположный берег казался невзаправдошно близким, совсем рядом; казалось — и река не преграда, шагнешь и окажешься там. Кое-где у того противоположного берега виднелся небольшой козырек обрывчика, но в целом он был ощутимо ниже этого, положе и, должно быть, в сильное половодье заливался водой. Деревья там росли совсем другие, чем здесь: хилые, тонкие, с танцующими стволами.
Внизу на земле, поодаль от крыльца, с голым, блестящим от выступившего пота торсом, в брюках с висящим концом распущенного ремня, зажав в руках черные шары гантелей, делал зарядку Воробьев. Молодой, полно еще сил, душевной энергии, — никто, кроме него, во всей бригаде не занимался зарядкой. Так разве, помахать немного, разминаясь после сна, руками-ногами. И сам Кодзев тоже не занимался, хотя всем, кто приходил на прием как терапевт советовал. Советовать всегда легко. А делать — это вот нужно иметь воробьевскую нерастраченность, душевную крепость… А нет того — как осилишь себя? Когда все, что в тебе осталось, просто на жизнь выскребывается, до самого дна выскребывается — успевай только восстановить силы за ночь.
И что-то так дрянно было на душе от всех этих мыслей о Пикулеве, возбужденных присланным им чемоданом, что прорвалось вдруг, сказалось вслух то, что давно уже просилось сказать Воробьеву да всегда удерживал в себе, зная, что не нужно это говорить ему, бессмысленно.
— Слушай, — сказал он, спрыгивая с крыльца и подходя к Воробьеву, — не мое, конечно, дело… но ведь всем все равно видно, что у вас с Кошечкиной… ты будь, знаешь, осторожней.
Воробьев делал наклоны, остановился, отнял руки с гантелями от шеи и опустил их вниз.
— Это в каком смысле?
— Да в обыкновенном, каком. Может, тебе не видно, что она… а со стороны-то, знаешь…
— А не надо со стороны, — оборвал Воробьев. Он покраснел и не глядел на Кодзева, отводил от него глаза. — Много со стороны видно… И вообще, не твое дело, сам же сказал.
— А просто сердце за тебя болит. Чтобы ты себе жизнь не сломал.
— Пусть оно у тебя не болит.
Воробьев стрельнул на Кодзева глазами, с усилием подержал его взгляд мгновение, отвел глаза и снова заложил руки с гантелями за голову. Но нагибаться не нагибался. Ждал, видимо, чтобы Кодзев отошел.
Да, конечно, ворохнулось в Кодзеве со стыдом, не следовало говорить об этом. Никакого смысла. Никогда в таких делах не имеет смысла — со стороны. Никогда. Болван.
Но инерция уже несла, невозможно было остановиться так вот с ходу, и Кодзев сказал:
— Ты не лезь в бутылку, Леня. Ведь только добра тебе… Как «пусть не болит», когда мы тут в одном котле все, полное общежитие? Ладно, если б она тобой развлекалась только. А она ведь, похоже, женить тебя хочет. Что такое жена, понимаешь? Не ту возьмешь в жены — всю жизнь перекурочит, и разойдешься — не оправишься. Талант был — уйдет, добрый был — станешь злым… Жена — это ведь твоя часть, половина, говорят, даже, а если половина тебя…
Кодзев запнулся: Воробьев снова взглянул на него, кровь от лица у Воробьева отлила, а в глазах стояли слезы.
— Что ты понимаешь, — проговорил Воробьев, не отнимая теперь взгляда от Кодзева. — Ведь ты же не знаешь. И все вы не знаете. Она чудный человек. И несчастный. У нее так жизнь сложилась… Никто не позавидует. Может быть, и женюсь. Но только вы не мешайтесь.
Кодзева как пробило: а ну как и в самом деле правда? Все вместе, все на виду, а все равно — все со стороны о ней, кроме него. Видно со стороны, да, но что видно — то, что снаружи, а то, что внутри, разве увидишь? В стыд, что легонько плескался в нем, влилось тяжелое, покаянное чувство вины перед Воробьевым.
— Прости, — пробормотал он. — Прости, Леня… Я тебе, добра желая…
Воробьев не ответил ему.
Кодзев пошел через пыльное, в бороздах тракторных следов пространство площади к реке, дошел уже до того места, где начиналась трава, и остановился. Куда это он пошел. Есть, что ли, время. Подышал немного свежим воздухом — и все, хватит. Надо пойти, пока еще не вернулись женщины из бани, погладить свежую рубашку, свежий халат. Брюки; может быть, удается. А то потом они придут, не подступишься к утюгу, да и надо будет кабинеты разворачивать, веревки натягивать, простыни развешивать, — здесь хирург, здесь окулист, здесь невропатолог…
Он повернулся и пошел назад, к клубу.
По дороге, с рассыпанными по плечам чистыми пушистыми волосами — как лен, впрямь! — покачивая зеленой нейлоновой сумкой на запястье, скорым своим веселым шагом летела Лиля.
— Мальчики! — закричала она еще издали, увидев, что Кодзев ее заметил. — Вы еще здесь? А девочки меня послали, ждут-ждут, кто же им спинку потрет?
Кодзев похмыкал. Лиля, наверное, могла поднять настроение даже мертвому.
— А ты что, уже вымылась? Так быстро?
— У меня бабка была стахановка, ударница первых пятилеток, — сказала Лиля. — А зубодер наш, наверно, еще ноги в штанины просовывает?
— Что тебе дался Дашниани! — Словами Кодзев укорил ее, а придать нужную строгость голосу не сумел. — Только и следи, чтобы вы не поцапались, разводи вас в стороны. Ну он не может, так ты хоть пожалей меня.
— Давай, — тут же подхватила Лиля. — Пожалею. Халат тебе погладить? Давай.
Она заметила, что в банные дни Кодзев, чистый старый халат, не чистый, обязательно меняет на свежий, и уже не в первый раз совершенно добровольно освобождала его от утюжки.
— А я еще и рубашку собирался, — закинул удочку Кодзев.
— Ой, Сань, как тебя только жена из дому не выгонит, — сказала Лиля. — Хи-итрый до чего! С таким хитрым жить… Прямо сейчас, наверно?
— Так уж вымыться — и надеть, — невольно в тон ей отозвался Кодзев.
Лиля притворно громко вздохнула:
— Ой, какие вы все, мужики… просто ужас!
Они взошли на крыльцо, Кодзев, пропуская Лилю внутрь, приостановился, оглянулся зачем-то, — поймал взглядом Воробьева, без гантелей уже, делающего дыхательное упражнение, поймал несколько крыш, заборы палисадников, и сверкнула в глаза, отразила яркий солнечный свет река. Словно бы что-то изменилось за эти десять минут, проведенные на улице, выходил, чувствовал: утро еще, сейчас ощутил: день уже. Нынешний день, завтрашний, они ясны, определенны, их можно и не считать, и впереди, значит, три еще лесопункта, три — и все, конец. А там снова в обычную свою, привычную колею, дома ложиться спать, дома вставать, всех своих трех девок как видеть хочется — с ума сойти. Так вот только и поймешь, как связан. По рукам, по ногам, и сам ты, один, — ничто, пустое место, нет тебя. Есть имя, есть фамилия, есть тело, а тебя, того, что помимо имени-фамилии, помимо и тела, которое лишь пустая оболочка, — тебя нет без них.
— Сань! Уснул? — позвала его Лиля.
Она стояла в тамбуре, держала дверь открытой и словно бы ждала, когда он перехватит ее.
— Почти, почти, — покивал он Лиле с улыбкой и принял дверь на ладонь. — Спасибо тебе.
— Не стоило труда, — отозвалась Лиля.
Она поняла — он о двери, но он совсем другое имел в виду. Лиля будто вымыла из души то тягостное, тяжелое, что вошло в нее, когда открыл чемодан с медикаментами, и лишь отягчилось от разговора с Воробьевым, вымыла в какое-то недолгое мгновение и каким-то непонятным образом еще и всколыхнула в нем разнимающую, томительно-сладостную тоску по дому, по жене, по дочерям, — и благодарил он ее за это.
О мальчике Прищепкин узнал случайно — мог бы уже и не застать его, увезли бы, и не увидел. Сидел последние полчаса с отоларингологом Алексеем Урванцевым, никуда не уходил, интереснее всего оказалось на его приеме. Мало, что выражался Урванцев — в простоте ни слова, все с вывертом, знай запоминай, потом на бумаге обернется само собой таким колоритом, что пальчики оближешь, но и все комментировал, каждое свое действие, каждое движение: «А вот еще, обратитесь-ка сюда глазами, Владимир Дмитриевич. Наблюдаете, какой стесненный проход?» Это про ухо тоненькой, высушенной возрастом до подростковой легкости старухи, введя туда быстрым профессиональным движением свой никелированный блестящий инструмент с раздвижной членистой трубкой на конце и направив внутрь из зеркала на лбу светлый зайчик. Старуха была из семьи здешнего технорука и, когда вошла, все повторяла с виноватой улыбкой: «Посмотрите, че у меня. Дома-то у нас тихо говорят, я и не слышу ниче. Так-то оно бы ниче, а тихо у нас говорят, без шума, я, как дурочка, выхожу. Если б шумели — ладно б, а то тихо…» — «Старческое, — сказал Урванцев, когда старуха ушла. — Не исцелишь. Клубок размотать да ракушками не обрасти — так не бывает». Под клубком он имел в виду жизнь, под ракушками — всяческие необратимые изменения в организме, и Прищепкин, не с лету хотя, но почти каждый раз безошибочно, научился уже расшифровывать его шарады. Урванцев еще вчера, когда шли после кинофильма обратно к стеклянному зданию управления, рассказал о своей жизни все, что он, видимо, полагал возможным рассказать, Прищепкин знал о нем вполне достаточно для очерка, и то даже, что пригодиться не могло: что главное жизненное дело сейчас для Урванцева — жениться, только вот никак не может найти подходящей кандидатуры; сидеть с Урванцевым на приеме было, в общем-то, пустой тратой времени, но с ним оказалось вот интереснее всего, и подраспустил себя, сидел, сам в белом халате, ссуженном ему бригадиром Кодзевым, слушал, заглядывал в уши, в носы, согласно кивал на профессиональные замечания Урванцева — делал вид, будто и сам врач, не случайно здесь.
Вот чуть и не пропустил самое-то значительное. Долго что-то никто не заходил к Урванцеву, он занервничал — наверно, Линка, медсестра, что на входе заполняет карточки и направляет по кабинетам, опять столкала всех куда-нибудь к одному, сидят там в очереди, — и Прищепкин взялся пойти узнать, в чем дело: а что, надо вникнуть и в такие детали, может пригодиться.
Тут-то, когда вышел, и узнал, почему к Урванцеву никто эти последние десять минут не заходит. Все, пришедшие на осмотр, толпились в фойе перед залом, где, разделенные простынями, были кабинеты хирурга, невропатолога и терапевта, и, пока пробирался к двери, ведущей в зал, до слуха несколько раз, каждый раз как обжигая, донеслось слово «помрет». Правда, поминалось оно или с вопросом, или, наоборот, с отрицанием — «Неуж помрет?» — «Да ну, врачи тут, не помрет. Не дадут», — но уже одно то, что было на языке и произносилось, говорило само за себя.
Народу в фойе столклось так много еще оттого, что все кабинеты, развернутые в зале, никого сейчас не принимали.
И бригадир, терапевт Кодзев, и невропатолог Костючева находились в кабинете хирурга, самого хирурга, парня его, Прищепкина, возраста, Леонида Воробьева, почему-то не было, а на застеленном белой простыней старом, широком и длинном письменном столе, приспособленном Воробьевым для осмотра вместо кушетки, лежал мальчик лет одиннадцати-двенадцати. Он был обнажен снизу до самого пояса, одна нога вытянута недвижно вдоль стола, другая подогнута в колене, поджата под себя и мелко, быстро подергивалась, а из свалившейся набок писки по вытянутой ноге ярко точилась вниз красная струйка крови.
Мальчик не стонал, лежал с закинутой головой, глядя в потолок над собой, и в светлых его прозрачных глазах не было никакой боли, только испуг. В изголовье у мальчика стояла, держа его за руку, смотрела на него с гримасой ужаса на лице женщина в домашнем цветастом фартуке поверх легонького, такого же, видимо, домашне-хозяйственного платья, — кажется, это была та, что завклубом, видел ее днем, когда врачи разворачивали кабинеты: помогала им размещаться, ходила-показывала, какие помещения есть в клубе, вытащила откуда-то из кладовой этот вот самый стол для хирурга.
Кодзев сидел за тумбочкой, тоже застеленной белым, что-то писал быстро на листе бумаги, Костючева стояла у окна и смотрела на улицу. Оба они, когда Прищепкин вошел, быстро глянули на него и тут же отвели глаза, ничего не сказав, и Прищепкин не решился ничего спросить. Стоял, подойдя к столу, смотрел на мальчика, стараясь больше не попадать взглядом на крученую красную нить, перехватившую ногу, смотрел на женщину в фартуке, мать, очевидно, смотрел на Костючеву у окна, на Кодзева, — нелепо это было, стоять так в молчании, делая многозначительный, докторский будто бы вид, но и не знал, что делать, растерялся и продолжал стоять.
Кодзев закончил писать, закрыл авторучку, сунул ее в карман халата, выставив наружу изогнутый хвостик желтого блестящего зажима, подул на бумагу, чтобы поскорее высохли чернила, и встал.
Прищепкин невольно подался к нему.
Кодзев хотел, видимо, тоже глянуть в окно, но уловил его движение и остановился, повернулся к Прищепкину.
— Несчетный случай, Владимир Дмитриевич, — сказал он объясняюще и, как Урванцев, когда приглашал заглянуть в ухо на барабанную перепонку или в носоглотку на полипы, называя его по имени-отчеству, будто Прищепкин и в самом деле был коллега, врач, и он объяснял ему все это для возможного совета. — Бревно упало сзади, на тазовую часть. Сейчас он в шоке, ничего не чувствует, но надо срочно везти в больницу, делать рентген.
Прищепкин уловил угловым зрением, что женщина в изголовье мальчика подняла голову и смотрит на него.
— Говорят, надо ехать. А может, не ехать? — сказала она плачуще-обрывающимся, полным горя голосом, и Прищепкин понял, что она к нему обращается, его спрашивает, и вмиг, с острым, саднящим каким-то стыдом понял всю кощунственность своего присутствия здесь.
— Да-а вы знаете… — не смея не глядеть ей в лицо и не в силах встречаться с нею взглядом, бегая глазами по сторонам, проговорил он. — Александр… Александр Петрович, он все правильно решил, он у нас главный… — Ему надо было назвать Кодзева по имени-отчеству, а он не помнил его отчества, осталось в записной книжке, но не заглянешь, и назвал первое, пришедшее в голову.
Женщине, однако, было не до их отчеств.
— Везти-и, значит?.. — протянула она, качая головой, слезы выкатились у нее из глаз, и она, кривя губы, быстро утерла щеки запястьем.
— Едет! — сказала от окна Костючева. — По-моему, едет, сюда заворачивает. Тот же автобус, что нас вез.
Кодзев подался к окну. Прищепкин освобожденно прошел следом за ним — к крыльцу подъезжал, развернулся боком и замер тот самый утконосый автобус, что вез их сюда. Дверца его распахнулась, и из нее выскочил, взлетел на крыльцо одним махом Воробьев.
— Пришла машина, — поворачиваясь от окна, сказал женщине Кодзев. — Поедете?
— Ой, ну так а как же! — враз опять переполнясь слезами, ответила она. — Только… — Она поглядела на себя. Видимо, она имела в виду, что совсем не в той одежде, чтоб ехать.
— Нет, — отказывающе махнул рукой Кодзев. — Машина пришла — и сейчас же поедет. Каждая минута дорога.
Дверь в зал распахнулась, колыхнулись простыни, в кабинет вошел Воробьев.
— Все, готово, — сказал он Кодзеву. В голосе его билась тугая, ненормальная звонкость. Прищепкин заметил: он почему-то старается смотреть мимо Кодзева. — Смену уже привезли, автобус свободный, и шофер согласился. Задержался — искать его пришлось, дома уже был, к нам, кстати, собирался. Между сиденьями для больного мы брезент натянули, чтобы в дороге амортизировало.
— Все правильно, молодец, — одобрил Кодзев. — Давай на доску его.
Прищепкин увидел: сбоку окна у стены стояла, оказывается, гладильная доска, та самая, на которой сегодня после бани все по очереди гладили себе халаты, рубашки, платья.
Кодзев с Воробьевым положили доску на стол рядом с мальчиком, переложили мальчика на нее, подсунули ему под голову свернутый халат, подсунули под колени еще один, с чем-то внутри для большей пухлости, и прибинтовали к доске ноги мальчика в щиколотках, а затем, сложив ему крест-накрест руки внизу живота, прибинтовали к доске и там.
— Вынесете, поможете? — попросил Воробьев, обращаясь к Прищепкину. И, уже на ходу, уже через плечо, бросил Кодзеву, все так же не глядя на него: — Я у Светы шприцы возьму. Она мне стерилизовала.
Прищепкин знал: Света — это педиатр Кошечкина. И в самом деле, такого ласково-вкрадчивого, с щурящимися в улыбке глазами, впрямь кошачьего облика женщина лет тридцати, у них с Воробьевым роман, слопала кошечка воробья, просвещая его, сказал Урванцев.
— Конечно, помогу, идите, — успел сказать Прищепкин в спину Воробьеву. Он обрадовался, что ему есть дело. Получалось, не напрасно все-таки торчал здесь.
Автобус упылил по дороге в близкий, махровой зеленой стеной стоящий над бурыми железными крышами лес, поднятое им облако, обозначившее в воздухе петли дороги, покачалось и осело, и когда Прищепкин оглянулся, на крыльце никого уже почти не осталось, все ушли обратно внутрь. Он дернулся было к двери вслед всем, ступил уже к ней — и свернул к краю крыльца, спрыгнул вниз, на землю. На земле подле крыльца лежали папиросные и сигаретные окурыши, обгорелые спички, темнели пятна свежих плевков — следы стояния мужиков на крыльце перед тем, как зайти в клуб, пойти от врача к врачу, или, наоборот, — в перерывы между врачами, пока продвигается, не спешит твоя очередь. Прищепкин зачем-то наступил ботинком на один окурок, на другой, раздавил их, растер вывалившийся табак по земле. Острый, тягостный стыд, что испытал, когда мать мальчика обратилась к нему как к врачу, все не оставлял его, грубо и шершаво сдавливал что-то в груди, мешая дышать, и он не чувствовал себя способным прямо сейчас снова пойти по кабинетам, сидеть на приемах и делать знающее, строгое лицо, изображая из себя врача.
Надо, пожалуй, передохнуть, решил он, завтра еще целый день, завтра еще насмотрюсь.
Он быстро расстегнул халат, снял его, свернул и, сильно оттолкнувшись от земли, вспрыгнул на крыльцо. Метр был верный от земли до верхней площадки крыльца, запрыгнул — как взлетел, и это дало мгновенное ощущение крепости, здоровья, физической нерастраченности сил. Нет, надо только быть настойчивым в движении к поставленной цели, не сворачивать никуда, не упускать ее ни на миг из виду, и она сама дастся в руки. А материалу для очерка об этом летучем медицинском отряде из Москвы вполне уже, в общем, достаточно, вполне, тут уже не в материале дело, материал собран в основном, а вот на что насадить его, на какую мысль, идея какая, чтобы глобально, всечеловечески… Иначе бессмысленно все.
Теперь народу в фойе было немного — разошлись по кабинетам. Стояли двое у тумбочки медсестры Лины Коркиной, исполнявшей на приемах обязанности регистратора, стояли двое возле провизора Гали Коваль, она читала рецепты:
— Ага, невропатолог вам триоксазин выписала, три упаковки. Вы знаете, я вам рекомендую взять побольше. Очень хорошее и редкое лекарство. Если оно вам нужно, берите побольше. Где вы его потом доставать будете!..
Совет этот она давала пожилому, с заветренным, дубовым лицом мужчине, такого крепкого, душевно здорового вида, что Прищепкин, слушая Галю, и хотел сдержаться, а все равно улыбнулся.
— Хорошее лекарство, хорошее, — сказал он мужчине, чтобы тот невзначай не истолковал его улыбку как-нибудь неверно. Он видел этого мужчину на приеме у отоларинголога Урванцева. Юрсов, кажется, была его фамилия, бригадир лесорубов, так записано в карточке. Возможно, что-нибудь у него и было, какие-нибудь болезни, но уж не нервные, это наверняка. Вот, то самое, на что жаловался нынче утром бригадир Кодзев: один бездарен и ленив, а потом десять после него разгребаются, лбы расшибают. Невропатолог Костючева там сейчас чуть не всем подряд этот триоксазин выписывает.
Юрсов расплатился с Галей, сгреб с тумбочки хрустящие упаковки с лекарствами в карман и ушел, и Галя, взяв рецепты стоявшей следом за ним женщины, прежде чем обслуживать ее, взглянула на Прищепкина:
— Что, Владимир Дмитриевич?
Это она так нарочно подчеркнуто-официально называла его по имени-отчеству, на самом же деле с нынешнего утра они перешли на «ты». Ей было двадцать лет, в самой поре, когда каждую минуту думаешь о любви, хочешь любить и быть любимой, день, прожитый без любви или хотя бы возможности ее, ощущается прожитым впустую, а тут полтора месяца в тесном, маленьком, замкнутом мирке, без малейшей надежды на отношения, хоть чем-то напоминающие любовь, душа устала от однообразия, и вдруг — новое лицо, да еще из непонятной, загадочной, таинственной сферы журналистики, и ничего не можешь поделать — влечет туда, хочется приблизиться к ее тайне, раскрыть ее… Это когда после бани Прищепкин в компании Дашниани пришел в столовую, Галя еще сидела там вместе с Линой Коркиной, и позвала их к своему столу, и после не обращала никакого внимания на Дашниани, а все только с ним, с Прищепкиным: а откуда, а как, а почему, ну и что интересного увидели? Само собой получилось, что стали на «ты».
Того же примерно рода явление, что с ним самим в командировках. Поменял обычное на необычное — и сразу все обостренней, ярче, пронзительней. Но вот если бы не Галя Коваль, а Лилия Глинская так… впрочем, нет, и тогда не стоило бы. Командировка есть командировка, вовсе она не для того существует. Для дела. И надо в ней заниматься делом, ничем другим, все эти позывы на приключения от лукавого, пуститься в них — все будет казаться, полным-полнехоньки твои невода, а вытащишь после на берег — одна тина. Дело, оно лишь не обманет. Это все равно как ягоду собирать в корзину: положил одну, положил другую — нет веса, но клади, знай клади — и глядишь, с горой уже, руку оттягивает. Цели достигаются только делами. Ими, и только. А глядеть по сторонам — не сделать дела.
— Возьмите, Галя, на хранение, — протягивая ей свернутый халат, сказал Прищепкин. — Пойду к реке схожу, пройдусь немного.
— Ой! — протянула Галя, наклонила голову, расширила глаза и взглянула на него из-под ресниц. — А как же без вас, Владимир Дмитриевич?
— Ничего, ничего, перебьетесь, — не очень стараясь попасть ей в тон, улыбнулся Прищепкин. И качнул рукой с халатом. — Так берете?
— Давайте, что с вами поделаешь.
Прищепкин пошел к реке.
Он уже был на ней сегодня, видел на берегу лодки и хотел сейчас посмотреть вблизи — на замках, не на замках, с веслами, без весел, скорее всего, без весел, и тогда походить по домам, попросить весла, ключи от замков, если на замках, и после, когда окончится прием, устроить лодочную прогулку, кто, может, и откажется, а большинство будут рады и благодарны ему.
На реку он нынче днем ходил не просто так, не на прогулку, а шел ее берегом на нижний склад. Командировка недолгая, трехдневная, можно привезти из нее один этот очерк — нормально будет, но «перья» и из таких, двух-трехдневных, никогда не привозили одного «материала», всегда к основному что-нибудь еще, поменьше, попроще, и он тоже не позволял себе по-другому. После столовой утром, когда все отправились готовить клуб к приему, он сходил в лесопунктовскую контору, повезло, застал начальника лесопункта, побеседовал с ним, исписал в блокноте целую страницу цифрами, в лес, на лесосеку ехать было некогда, завтра суббота, выходной — и тоже не попасть, и тогда сообразил сходить на нижний склад, там работала бригада раскряжевщиков, выли пилы, летели опилки, пахло смолой, механизация стояла, все вручную, двое мужчин, пильщик и сучкорез, и женщина-разметчица набросились на Прищепкина, выкладывая свои обиды, как специально ждали его, — с лихвой должно было хватить наговоренного на среднего такого размера корреспонденцию. Славы она не принесет, но в зачет пойдет: ездил всего ничего, а там и там успел.
Лодки оказались без всяких замков, просто вытащены носом на берег, но весла в них, конечно, не лежали. В первом доме на крик Прищепкина никто из-за ограды не отозвался, взлаяла только, загремела цепью невидимая собака, и заходить внутрь Прищепкин не решился. В следующем доме хозяин находился во дворе, и дозваться его ничего не стоило, лодок у него было сразу две, и он дал весла к обеим. Прищепкин поинтересовался, можно ли будет подержать весла у себя, не отдавать их пока, до завтрашнего дня, хозяин не имел ничего против, только и попросил, чтобы не уехали, не занеся. Он называл Прищепкина доктором. Прищепкин не стал объясняться, зачем? «Завтра с утра хочу подойти, в боку у меня все колет чего-то, — провожая его на улицу, говорил хозяин. — Можно, нет завтра с утра? Будете принимать?» — «Можно, можно», — покивал Прищепкин.
Возле клубовского крыльца стояла, разговаривала о чем-то с мужиком из местных педиатр Светлана Кошечкина. Она была почему-то без халата, в цветном, воздушно-голубом сарафане, вольно открывавшем ее загорелые плечи, грудь, руки, и, изящно-складная, тонкая, с выражением терпеливо-благожелательного внимания на лице, рядом с этим раскоряжистым, квадратным мужиком в расхлюстанной до пупа рубахе казалась созданием иного мира, иной жизни, иных правил, привычек и законов.
— Ой, Володя, постойте! — сощурясь в своей ласковой, мягко-вкрадчивой улыбке, помахала она рукой Прищепкину, когда он, обогнув их с мужиком, собирался всходить на крыльцо. — Постойте, вы мне нужны, вот только сейчас закончим с товарищем.
Она говорила — будто они были давно и хорошо знакомы, близкими, добрыми друзьями были, вот как, и Прищепкин остановился скорее не потому, что она попросила его, а от удивления этому ее тону.
— Чего кончать. Все уж, поди, кончили. Все, чего уж, — сказал мужик, не взглянув на Прищепкина. Закрыл глаза, постоял так молча, открыл, повернулся и пошел. — Не! — мигом вдруг развернувшись обратно, закричал он, и теперь Прищепкин увидел его глаза: в них как горело по бешеному огню. — Не, ну вы точно это, да?!
— Безусловно точно, — отозвалась Кошечкина и быстро глянула на Прищепкина, развела руками, ласково повинилась взглядом: сейчас, сейчас.
Мужик схватил себя крест-накрест за рукава расхлюстанной рубахи, натянул их так, что затрещали, снова повернулся и, шатаясь, пошел. Прищепкин смотрел ему вслед. Мужик отпустил рукава и побежал.
— Отец мальчика. Как приехал со смены, так тут же в столовую водку пить. Его уж увезли, а он только узнал, — сказала Кошечкина. — Пришлось вот говорить с ним. Плохи, конечно, дела у мальчика. Внутренние органы, видимо, порваны. А я, кстати, как раз вас искать отправилась, — без всякого перехода сообщила она — то, очевидно, из-за чего и остановила Прищепкина. — Мне сказали, вы на реку пошли, и я тоже как раз собралась, хотела, чтобы вы мне компанию составили, на лодке, может быть, покатались бы. Я ведь педиатр, детский врач, а почему-то, знаете, закономерность уж вот такая, детей часов до пяти ведут, после нет. Свободна потом бываю, нечего делать. А вы, я вижу, и сами уже весла взяли. Пойдемте, покатаете? Прием еще часа два будет, не меньше. А то и три. Мы только двое с вами вольные птицы.
Прищепкин стоял с веслами на плечах и молчал. Он был ошеломлен, как она ровно, будто о чем-то обыденном, сказала о порванных, кровоточащих внутренних органах, и следом, тем же тоном — о том, что хотела покататься на лодке.
— Что вы молчите, Володя? — вновь сощуриваясь в ласковой своей улыбке, проговорила Кошечкина, подняла, положила руку на его руку, держащую весла на плече, и в этом ее касании тоже была какая-то ласковая, мягкая вкрадчивость. И по-прежнему она говорила так, будто они были давними, добрыми друзьями, и она скорее не укорила его за молчание, а прощающе пожурила: — Пойдемте, пойдемте, не отказывайте женщине. Сами себе не простите потом. Ведь если б еще река простая. А то ведь Бирюса, не какая-нибудь. «Ой, ты, речка, речка Бирюса…» — пропела она.
Ну да, была такая песня, в его детстве, все ее пели по радио, вспомнилось Прищепкину. Да нет, вовсе он не собирался отказывать Кошечкиной. С чего вдруг? Для того и брал весла. Сейчас с нею, пока все еще заняты, потом с остальными. Не побеседовал с нею, кстати. Вот и случай. Не любят ее в бригаде из-за этого хирурга Воробьева, при всех-то, между прочим, и неловко, оттого, может, и не подходил, если так подумать, что неловко, а тут и случай. Да и приятно, в общем, будет провести с нею время, есть в ней такое что-то…
— Пойдемте, — сказал он. — Молчание мое — знак согласия. Я просто размышлял, занести одни весла, не занести. Возьмем обе пары, я еще лодок не видел.
Про весла он придумал прямо сейчас, удобно показалось объяснить ими свое молчание. Не объясняться же, в самом деле, по-настоящему. Это, должно быть, профессиональное у врачей — уметь отстраняться от чужой боли. А как иначе? Иначе нельзя, наверное.
Лодку, когда столкнул ее в воду, развернуло по течению, и Прищепкин, сев на весла, так по течению и направил ее. Течение с виду было несильное, но весла, видимо, основательно прибавляли скорости, и только вроде отплыли от берега, а вот уж и один бон, изогнутой бревенчатой стежкой прострочивший реку почти до середины, остался позади, вот и второй, с тихо обтекавшей его водою, ушел за корму и стал истончаться, делаться все ниточней, и сам поселок уже кончился, потянулось берегом голое после недавного еще сплава, не успевшее обрасти штабелями унылое пространство нижнего склада. Прищепкин понял: нужно разворачиваться против течения. А то еще десять минут, и будешь потом грести обратно до самых сумерек.
Он загреб веслами в разные стороны, течение противилось, он загреб, быстро пронеся весла в воздухе, еще раз, и лодка развернулась. И сразу ощутилось, что такое против течения: греб, налегая на весла, изо всей силы, а казалось, кто-то снизу держит лодку за киль, не пускает, и приходилось, чтобы весла дольше оставались в воде, чтобы гребок получался мощней, далеко откидываться назад, пригибаться низко к коленям.
Кошечкина все это время молча сидела на корме напротив, молча улыбалась чему-то своему, наклонялась порою, опускала руку в бегущую воду и с тою же улыбкой смотрела на нее. Когда Прищепкин стал разворачиваться, она сказала:
— Боитесь, нас далеко унесет от поселка?
— Боюсь, — сознался Прищепкин.
— А вам разве не хотелось бы того?
Она смотрела на него щурящимися глазами, влажно раздвинув в улыбке губы, и в Прищепкине ворохнулось странное ощущение, словно бы, сев с нею в лодку, он угодил в какой-то спеленывающе-ласковый, сильный поток, никакого отношения не имеющий к журчанию воды под килем, тот, против воли и желания, объял его и повлек с собой, и с каждой минутой несет все быстрей и быстрей, но вовсе и не хочется противиться ему. А, вот от чего в ее облике что-то кошачье, сообразил он: рисунок рта. Губы сбегали вниз от верхней складки пологими уголками, и верхняя по всей длине как бы прикрывала нижнюю.
Он не ответил ей.
Лодка мало-помалу поднималась, остались позади оба бона, остался позади и поселок, здесь, в этой части, река делала крутую излучину, миновали еще один бон, защищавший от сплавного леса сам поселок, и дома его исчезли за поворотом, с обеих сторон теперь был только лес, по берегу, на котором стоял поселок, — рослый, прямой, тугой, будто выпущенные из-под земли в небо стрелы, по другому, пологому берегу — тощий, хлипкий и частый, как трава.
Руки устали. Прищепкин взял ту из лодок, что показалась ему поменьше, но и она была довольно велика. Гребки сами собой стали реже, уже не откидывался назад во весь рост, не складывался пополам и вспотел, дыхание сделалось тяжелым, обрывистым. Однако не больно-то напрогуливаешься здесь, подумалось Прищепкину, работа, а не отдых.
— Давайте, Володя, я погребу, — сказала Кошечкина. — Вы устали.
— Нет, ничего, — выдохнул Прищепкин.
— Ну давайте же, почему нет.
Она встала, сделала, балансируя, шаг к нему, подгадала, когда он вместе с веслами откинется назад, и сделала еще шаг, оказавшись у самых его колен. У Прищепкина не осталось пространства для замаха.
— Это вам, Света, не подмосковный пруд, — сказал он, мелко подгребая веслами, чтобы не сносило. — Как я могу отдать женщине. Мне вас жалко.
— А вы не жалейте. Что вам меня жалеть, — все с тою же своей щурящейся улыбкой проговорила Кошечкина, наклоняясь, взяла его руки, лежавшие на хватках весел, и развела в стороны, чтобы пройти к скамейке. — Может быть, мне вовсе не хочется, чтобы вы жалели меня…
Перед лицом у Прищепкина оказались ее ноги, округло облепленные выше колен сарафаном, они переступили, и совсем возле лица прошло ее бедро — она садилась на скамейку.
— Подвиньтесь же, — попросила она.
Прищепкин почувствовал: тот объявший его, несущий в себе поток вынес на стремнину, можно без всякого усилия вынырнуть из него и выплыть, но и не хотелось этого, хотелось побыть в нем подольше.
Он подвинулся к краю, она села, туго вжавшись своим бедром в его, и стала отбирать у Прищепкина весла:
— Ну, давайте. Давайте, давайте. Ну что же вы. Давайте.
Пальцы ее перебирали его пальцы, пытаясь разжать их, щекой Прищепкин ощущал тепло ее щеки совсем рядом, повернулся, и она тут же повернулась к нему, и он увидел, как она, улыбаясь, тянется к нему приоткрытыми губами своего кошачьего рта. Не надо, от лукавого, ни к чему, подумалось ему, и отпустил весла, и почувствовал, как она тоже перестала отбирать их, обнял ее и вслед тотчас же ощутил ее руки у себя на плечах, и губы нашли ее приоткрытые губы.
— О-ох, истомил! — с протяжностью, с порхающим быстрым смешком проговорила она, когда далась отпустить себя. — Суровый какой, как истомил!..
Лодку развернуло, брошенные весла прижало к бортам, и течение несло ее в излучину, на бон, должен был скоро открыться поселок.
— Ладно, будь по твоему, греби сам, я разрешаю, — сказала Кошечкина, переходя обратно на корму. — Давай еще немного, и пристань к берегу, погуляем. Интересно, что это за берег.
Прищепкин втащил нос лодки на траву, повернулся — она тут же, сощуривая глаза, ожидающе развела руки в стороны для объятия, он ступил к ней, и, взяв его голову в ладони, проводя щеками, носом, лбом, подбородком по его губам, она все повторяла с тем быстрым порхающим смешком:
— Ох как истомил, ох как истомил!..
А, бог с ним, решил Прищепкин, полностью отдавая себя на волю увлекающему с собой потоку. Это не тот случай, тут никаких ни к чему усилий, все помимо его участия, ни грамма его энергии, делу никак это повредить не может, и вполне даже разумно не держать себя, отпустить вожжи. Пусть несет, куда вынесет.
— Пойдем пройдемся? — предложила. Кошечкина.
— Да куда здесь пройдешься? — сказал он. — Джунгли какие-то, болото.
— А мы немного совсем. Что ж нам на берегу здесь…
Она недоговорила и словно договорила, и в груди у Прищепкина от этих ее слов будто взорвался ослепительный свет. Хотя он и не боялся женщин, умел и довольно ловко знакомиться, и ухаживать после, он все-таки был еще молод да и не хотел к тому же пока жениться, и последняя, последней которой не бывает, близость случалась у него не так часто.
— Пойдем. Прогуляемся, — наклонился он к ее загорелой открытой груди и поцеловал в исток ложбинки, убегающей под сарафан.
Берег этот и в самом деле был болотистым, в большую воду его, видимо, заливало, и после вода долго не сходила, но нынешнее жаркое лето все здесь высушило: прыгали с кочки на кочку, нога срывалась — и там, между кочками тоже оказывалось упруго и сухо. Только комары донимали. Лезли на потное лицо, и приходилось все время отмахиваться от них.
Не шли вглубь и минуты. Прищепкин увидел за пляшущими хилыми стволами мощные и прямые, свернул туда, ноги ощутили подъем, кочки исчезли, земля сделалась твердой. Словно бы остров в болоте. И уж совсем неожиданно, будто знали о нем, оттого и шли сюда, стоял между двумя елями, рыже темнея пожухшей иглой лап на скатах, шалаш.
Прищепкин остановился, повернулся к идущей следом за ним Кошечкиной, и она тут же, как там, на берегу, ожидающе раскинула руки для объятия.
— Что, корреспондент, привел? — с вкрадчивым мягким смешком сказала она.
5
В последний рабочий день перед отпуском полагалось выставить «отпускную». Не Прохором было заведено, не ему отменять, и, выходя нынче утром из дому, взял у жены зелененькую. Он не загадывал, просто уж знал себя: поведет с резьбы — цепляйся, не цепляйся, не удержаться.
В отпуск с понедельника Юрсов отправлял вместе с Прохором еще четыре человека, и за стаканы в столовой сели чуть не всей бригадой. Тот пригласил двух, тот трех, так и набралось. В первую очередь, само собой, полагалось выставить отпускную бригадиру, но Юрсов, сколько его ни уговаривали всем отпускным скопом, отказался от угощения.
— Не, не и не зови, не, — отнял он у Прохора руку, когда тот, в поселке уже, выйдя из автобуса, стал уговаривать Юрсова еще раз. — Врачи приехали, к врачам пойду. Завтра там куча-мала будет, а я сегодня. Со старухой так своей и решили: с автобуса — и прямо туда. Ждать меня там будет.
— Всех нас там старуха ждет. А мы погодим. — У Прохора сегодня с самого утра, только взял у жены деньги на отпускную, было такое словно бы веселое, нервное дрожание внутри, и выскочило про старуху — сам не заметил как.
Юрсов обиделся. Хотя Прохор и имел в виду совсем другую старуху, ту, что на картинках с голым черепом вместо лица и косой в руках, а все же вышло, что он его, юрсовскую жену, которая вообще-то вовсе еще и не обратилась в старуху, а так, просто основательно пожилая женщина, ее назвал этой самой, костлявой.
— У тебя чего-то в последнюю пору, что ни слово, все ровно пощекотать хочешь, — сказал он Прохору. — Тебе бы не погодить, а себя в охапку да первому туда бы и двинуть.
Разговаривали у самой автобусной подножки — как сошли, так и встали, — и Валерий Малехин, спрыгивая на землю, поддакнул услышавши:
— Точно, Изот, и я ему о том же: подлечиться нужно. Так, знаешь, и бросается. Дарвин бы это увидел, теорию переменил свою. От собак бы теперь происходили.
Крепко он, видимо, был уязвлен вчерашним разговором на лесосеке. Что и разговор — полтора слова, а ишь ты! И на замирение, что тут же предложил Прохор, не пошел, и до сегодняшнего дня обиду свою доносил. Поди, еще и на всю жизнь оставит. А ты и дальше замиряйся, затесывай углы, иначе до того дойдет — хоть ножи выхватывай. Сам-то он теперь ни шагу не спятится, такой нрав. И пропади они пропадом, эти врачи, скорей бы уж сматывались. И в самом деле, слететь бы с резьбы, что ли… не поведет на то — так нарочно: тогда уж жена не станет приставать, чтобы шел к ним, проверился. И для нее же самой лучше. Не то будет приставать, не удержишься… а лучше бы без рук, без них. И так жизни никакой нет, а лишний раз руки теперь — только хуже. Тащи уж гуж, не говори, что не дюж.
— Ладно, Изот, — не стал Прохор отвечать Малехину (а и то еще помогало, удерживало не схлестнуться, что пробирало изнутри веселым ознобом, эх, видно, слететь с резьбы). — Сказал — не подумал, старуха твоя золото, не баба, не знаю, что ли. Иди. Жалко, конечно. Без тебя-то как-то… Но коль ждет.
— Ну. Договорились уж. Обещал раз, — теперь в свою очередь извинился и сам Юрсов. — Кабы не договорились. Не мне в отпуск, я и забыл, что положено. Помнил бы — не обещал ей. А уж обещал — держи слово. Пуще, чем перед кем другим, перед женой держи. Такой закон. С ней жизнь делишь.
Настоящий был мужик Юрсов, не Малехин тебе. И вон почему, оказывается: бабе своей обещал. Не потому, оказывается, что в куче-мале завтра толочься не хочет, а обещал потому что. Да не кому-кому, а бабе своей. Гляди-ка.
За столом разговор зашел об Юрсове. Кто-то пустил со смешком, вот-де, а бригадир наш на особину, не хочет с нами знаться, — и все подхватили тут же. Прохор не мешался в разговор, слушал. А и слушал не особо, больше прислушивался к себе: слетит с резьбы, не слетит? Вообще-то бы не след слетать: хорошо как двинулось дело с погребом, сейчас бы уж, на этом замахе, и закончить с ним. Вчера с Витькой почти докопали яму, немного осталось, с одного боку, нарочно и оставил — урок ему на сегодня к отцовскому приходу; вчера же, по темени уже, перетаскал к яме бревна из сарая, хотелось так: прийти после — и чтобы лежали в готовности, берись за них, складывай, подгоняй, какое откуда. Только вот это дрожание внутри… Редко когда обманывало.
Малехина, как он начал нести Юрсова почем зря, Прохор услышал где-то уже с середины.
— А че он, незаменимый? — говорил Малехин, чугунно положив руки перед собой на столе — вылито сфинкс от египетской пирамиды, зайди сзади — на табурете там львиный зад с хвостом. — Незаменимый, кто думает? Незаменимых нет. Все заменимы. И Юрсов тоже. А от коллектива откалывается. Не в первый раз, между прочим. Опуститься до нас не желает. Это как называется? Если заменить его, че, план давать не станем? Станем! Над ним десятник есть, технорук есть, они тоже о плане думают, не им одним все держится!..
Сидели вокруг, вроде как не соглашались, но и не перечили Малехину особо — как поддерживали, получалось.
Весело-нервное, дрожавшее в Прохоре, толканулось из него наружу, будто пружина выпросталась из-под прижима. Опять Валера со своим манером! Незаменимых ему не бывает! Себя, что ли, на месте Юрсова видит?
— Незаменимый незаменимому — рознь, — перебил он Малехина. — Один незаменимый — заменить себя не дает. Другой незаменимый — незачем заменять. Ясно? Вот Изот из этих. Из вторых. Незачем которых. Ясно? — И посмотрел вокруг: — Что, не так, что ли? — Мужики, как водится, когда рычаги управления, взял в руки кто один, засоглашались: «Точно! Че баять! Да зачем менять его, о том речь, че ли!» — «А зачем тогда позволяете говорить такое?» — ткнул Прохор рукой в сторону Малехина.
Если еще вчера не верил своему нюху насчет Валеры, еще сомневался, так ли, как кажется, в самом ли деле держит в себе того значительного да крупного, который все высовывается из него, вылезает, как разъевшееся брюхо над брючным ремнем, теперь уверился: все так, не обманывался. Не может забыть, как работали малыми бригадами, он вальщик, от него и тракторист зависит, и сучкорез, и помощник, свалит мало — все внакладе, бог и хозяин, значит, как хочу, так и ворочу, да еще в маяки его начальство выдвинуло, то-то сейчас тяжко в общей бригаде: такой же, как все, всё в один котел, не видно снаружи — плох ты, хорош ли, а станешь плохо работать, Юрсов тебя живо рублем подсечет, не потешишь душу.
— Ты че эт, Проха? — так вдруг и разъехавшись в улыбке лицом — прямо в два раза поперек себя шире стало, — подбирая руки со стола, уступающе, повинно заговорил Малехин. — Че ты на меня, сам будто того не знаю? Свойский разговор, любя же все. Любя только, не понимаешь, что ли? И все, между прочим, слово свое сказали, ты че на меня одного? Зуб, что ли, какой на меня имеешь?
Прохор изумился про себя. Ниче-о! Ниче-о, хитер Малехин! Сейчас еще только, полчаса назад, у автобуса, выказал, что он там из-за того поганого вчерашнего разговора держит на Прохора, не прощает ему, а тут, на народе, когда при всех ему по зубам, — мало, что снес, так еще и пополз, извиваясь: я не я и речь то не моя. Свалит он Юрсова, свалит — и не заметишь, как и не помешаешь. Втихаря все обтяпает, за спиной — видно, что сумеет. Такие, кто за спиной умеют, всегда свое берут. Чужое, точнее, что своим полагают. И все вокруг, главное, видят: чужое хапает, грабеж среди бела дня со взломом, а не закричишь, закричишь — так дураком выйдешь: у того справка с печатью — ему принадлежит.
Сказать это сейчас — тем самым дураком себя и выставить, и Прохор ничего не ответил Малехину.
— Давайте, мужики, чтобы нам хорошо отдыхалось. Робить мы и так умеем, за это не будем. А чтобы отдыхать вот…
— Голова, Проха! Мудро говоришь! Не умеем отдыхать, верно! — поддержали мужики.
— Бабы наши зато умеют! — весело, все с той же улыбкой поперек себя шире сказал Малехин, держа в руках стакан. И подмигнул Прохору: — Так, Проха?
Прохор понял: все он помнит, Малехин, из того, что тогда услышал здесь, в столовском зале два года назад. И все помнят и вспоминают о том, глядя на него, и говорят о том между собой, никто лишь никогда не напоминал ему до нынешнего раза в глаза. Может, и никогда больше не напомнят, ни разу больше не услышит такого, а только та история за ним — навсегда, навечно. И знай это. Живи с этим.
Он махом опрокинул в рот свою порцию, взял бутылку и налил еще. Ему больше не нужно было прислушиваться к себе, он чувствовал: все, сорвется.
Малехину он отвечать не стал. К лешему. Где можно затесать угол, лучше затесать.
Сидел, не торопился пьянеть, одну только порцию, когда понял, что сорвется, и пропустил не вровень, держался в общем разговоре, который после малехинского подмига зашел про баб и не сдвигался с них, не шибко говорил, но говорил, не молчал, сколько минуло времени, как сели за стол, уже не имел понятия, время, как всегда в таких случаях, будто утекло куда, исчезло, подумаешь — час прошел, а всего-то десять минут. И наоборот тоже: вроде десять минут, а на самом-то деле цельный час. Вдруг все зашумели:
— О, Изот! Бригадир! Пришел, Изот Арсеньич! А мы тут рядили: отрываешься от коллектива.
Прохор обернулся.
Изот это был, он. Стоял как раз у него за спиной и маячил рукой:
— Не, не, я по делу. Не могу, ребята, не. Пойдем-ка, выйдем на крыльцо, — положил он руку Прохору на плечо. — К тебе дело.
Прохор бежал по поселку к клубу, и в голове молотило: нет, не может быть, нет! К чему относились эти слова, он не знал. Как не знал, зачем бежит туда: ведь Юрсов сказал, что увезли уже! Но казалось почему-то: надо скорее прибежать туда, как можно скорее и чем скорее — тем лучше для Витьки.
Разговаривать с ним вышел его, видимо, возраста, с усами и бородой, такой весь отутюженный, с галстуком под застегнутым натуго воротом рубашки, врач, главный их, как ему сказали, и, разговаривая, отвечая на вопросы Прохора, смотрел на него, держался с ним с внимательной, успокаивающей участливостью, будто и сам Прохор был больной.
Бревном его шибануло, Витьку, вот что. Одним из тех, значит, что вчера притащил к яме из сараи. Опять, видно, пробегал Витька день с ребятней, не брался за инструмент, не выбрал из ямы оставшийся краешек, как ему строго-настрого было велено, и вот перед самым отцовским появлением — если б не пошел в столовую пить отпускную, — полез выбирать его, этот краешек. Наверно, так. И в самом деле, лежало там наверху, на глиняном гребне одно бревно — решил вчера, перетаскавши из сарая, прямо бревном померить яму, в размер, не в размер, и после, померивши, выбросил его наверх, думал — скатится по гребню на другую сторону вниз на траву, а оно задержалось там, качнулось и замерло, хотел еще столкнуть и почему-то не столкнул…
Прохор слушал доктора, докторские слова приходили к нему будто из какого тумана, участливо-внимательный, успокаивающий тон доктора и бесил, но и вместе с тем утишал железную, тугую колотьбу в голове.
— Ну, в общем, повезли его, да? — ненужно спросил он, во второй уж, а может, и третий раз, когда все вопросы в нем кончились, и доктор сам тоже ничего больше не говорил, — стояли напротив друг друга и молчали, надо вроде было поворачиваться и идти, но ноги как приросли и не поворачивались.
— Повезли, — коротко на этот раз ответил доктор, и снова стояли, смотрели друг на друга, длилось так, длилось, и Прохор, наконец, совладал с ногами, поворотился и пошел к выходу из клуба.
Он вышел на крыльцо и остановился. В пыли перед крыльцом оттиснулся рубчато и еще не успел затоптаться след от шин. Автобус, должно быть. За Витькой его приезжал. Окажись здесь всего-то какие-нибудь полчаса назад, а то и того меньше, и он бы еще застал Витьку…
За спиной застучали шаги. Неместная женщина, худотелая, в сарафане с открытыми плечами и открытой до середки лопаток спиной, близко прошла мимо, обдав городским душистым запахом, спустилась вниз, на рубчатый оттиск шин, потопталась на нем, крутя головой по сторонам, и повернулась к Прохору:
— Простите, вы здесь стоите, вы не видели, не мелькал где-нибудь молодой человек в желтой тенниске?
Прохор услышал только «желтой тенниске». О чем это она его?
— А? — с трудом спросил он.
— Я говорю… — начала она, Прохор, натужась, теперь понял ее и узнал: это та, что как раз по детям, детский врач; когда вбежал в клуб, носился по нему, ища, кто может объяснить что-то, налетал и на нее.
— Нет, не видел, — сказал Прохор. И спросил ее, будто их главным уже не было все отвечено, — душа требовала какого-то действия, дела какого-то требовала, оттого и спросилось: — Так оно что, вы вот как детский… как оно все, не очень опасно-то?
— Не очень? — переспросила врач. В голосе ее прозвучало словно бы порицающее удивление. — Да что вы, не очень! Очень даже. Внутренние органы у него явно порваны, кровь из полового члена идет. Конечно, очень.
Прохору как ударили сзади, в затылок, тупым, тяжелым, в голове будто пыхнуло что-то, и перед глазами заскакали, завыпрыгивали один из другого, расплываясь, красные огненные круги. Главный такого не говорил ему. Вроде как наоборот даже. Да, зашибло, да, надо было везти, ну, пока ничего определенного, надо рентген…
— Вы это точно, да? — чувствуя, как дрожит голос, вытолкнул он из себя.
— К сожалению, точно, да, — сказала она.
— И-и что же… что же делать?
— Операцию нужно будет делать. Может быть, и удастся спасти.
— Спасти?! — Это уже было последнее, предельное — о таком и не подумалось; опасно, да, опасно, но не связалось в голове с таким вот последним, предельным, больше чего не бывает. — Нет, доктор, нет, — быстро заговорил он, и теперь из него как посыпалось. — Да не может быть, почему вдруг… я ведь с главным вашим разговаривал, он мне… Как же вы так говорите, доктор! Он, значит… а я водку в столовой, значит…
Прохор заметил — врач не смотрит на него, повернула голову — и куда-то в сторону, и все лицо ее сделалось другим, и будто улыбка на губах. Он глянул, куда она, и увидел: молодой парень в желтой тенниске, с двумя парами весел на плечах.
Врач что-то сказала парню, он остановился возле них, что она ему сказала, Прохор не услышал, он услышал, как она говорит про него: закончим с товарищем.
Чего тут было заканчивать, закончено все, Прохор так и ответил ей и закрыл глаза. Что же делать, что же теперь-то? Что-то нужно делать, иначе как, но что? Он открыл глаза и пошел. И тотчас его развернуло и бросило к врачихе обратно.
— Не, ну вы точно это, да? — хрипло, как не сам, а кто другой в нем, закричал он.
— Безусловно точно, — ответила врачиха.
Рукам не было места, прыгали, мешали прямо, и схватил себя крест-накрест за рукава рубахи, натянул, что есть сил, и снова пошел. А поехать за ними, ударила его вдруг простая, ясная, отчетливая мысль. На мотоцикл — и за ними, всего ничего, как уехали. Середины дороги не достигнут — догонит.
Он отпустил рукава и побежал. И снова, как тогда, когда бежал сюда, казалось, что нужно быстрее бежать, сколько хватает сил, изо всей мочи, — и если сможет так, того самого, о чем сказала врачиха, не совершится, и близко к тому не будет, все будет ладом, жив будет Витька. То возникшее в нем утром веселое нервное дрожание, обещавшее срыв, перешло в тонкий, высокий звон — будто в нем натянулась и запела какая-то невидимая тугая струна.
Прохор не понял, как это произошло. Не стемнело еще, вполне достаточно света, чтобы видеть дорогу и не залететь в глубокую колдобину, но, видимо, слишком уж шибко он гнал по такой-то дороге и слишком неприметлив был глаз, не ухватывал всего, что надо, — оторвало вдруг руки от руля, вынесло из седла и вдарило о землю. Лежал на боку, задыхался, скреб ногтями по пыли — просился наружу стон, но стоял перехваченно где-то в груди и не выходил. Из глаз полились слезы. «Умираю, все, конец, — с надсадностью прохрипело в Прохоре. — И Витька там, и я…»
Но когда в глазах уже сделалась полная темь, и не слышно уже щеками слез, в горле как открылась маленькая щелочка, воздух протек в нее, и стон, колом стоявший ему на пути, вывалился из Прохора, и следом он набрал воздуха полную грудь.
Потом он смог встать. Ни руки, ни ноги — ничего оказалось не сломано. Головой, хотя шлем болтался на руле, бог оберег, не ударился. Только болело все в груди, и каждый вдох давался через эту боль.
Мотоцикл, старый юрсовский «ковровец», лежал метрах в десяти. Руль у него свернуло, и правую рогатину выгнуло вбок. Шлем при ударе скинуло с руля, и он оранжево и целехонько валялся в траве на обочине, под молодой, тоненькой, прозрачно-зеленой лиственницей.
Прохор пошел сначала за шлемом. К мотоциклу было страшно прикасаться. Уж кабы свой. А то чужой, да еще ничей другой, а юрсовский. Свой у него те же все два года лежал разобранно по частям в керосине, нынче весной думал заняться им, собрать, а так и не взошла на это душа. Не надобился, в общем-то. Вот, понадобился.
Прохор нагнулся, подобрал шлем, осмотрел. У шлема не лопнул даже подбородочный ремешок.
Теперь все-таки нужно бы к мотоциклу. И тут же ворохнулась, встала на все четыре лапы надежда: а вдруг ничего, заведется? Ехать и с погнутым рулем можно.
Но запах бензина, облаком текший от мотоцикла, тут же загасил в нем эту надежду. Он поднял мотоцикл — из бака на землю насочилась уже целая лужа. Если даже все остальное в порядке, не оборвано ни одной тяги, не повредило карбюратор, не заклинило поршень, с таким баком не поедешь. И заводить-то даже нельзя — пыхнет под тобой мотоцикл, как факел.
Но все же Прохор попробовал завести его, не в силах был удержать себя, — мотоцикл не завелся. Прохор поставил мотоцикл на упор, сел на землю и обхватил голову руками. Следовало возвращаться. Километров десять он проехал, не больше, и до центрального леспромхозовского поселка, значит, куда повезли Витьку, чуть ли не пятьдесят. Это, если пешком, и днем-то подумаешь, а куда на ночь глядя. На ощупь дорогу нашаривать? Нет, только одно, без выбора: возвращаться.
Дыхание мало-помалу налаживалось, грудь мяло болью, но уже она не раскатывалась на каждый вдох по всему телу.
Прохор шел по дороге обратно, катя мертвый, сочащийся бензинным духом мотоцикл, невидимая тугая струна в нем звенела на разрыв, и он думал о жене ненавистно: не могла никого послать за ним! Ведь знала, где он, полный клуб людей — нет, не послала! Да любой бы сбегал, как Юрсов после по своему желанию, — подтолкнуть только! Нет, не подтолкнула.
Разум подсказывал, что она, должно быть, просто не соображала ничего в те минуты, оглохла, должно быть, и ослепла, но тут же этот голос задавливался ненавистью: а потому что сволочь. Отделаться она хотела. Невмоготу ей было. Сама сняла с себя… Если Витька, не дай бог… не дай только бог… да дня с нею он жить не будет, ни дня! Терпеть, как у тебя за спиной… Вот узнает тогда, что оно, без мужика. Что за житье. Вмоготу ей тогда будет. Тогда узнает!..
Когда он дошел до поселка, завязывались первые, с легкой мглистой синевой в воздухе сумерки. На площади у клуба едва не столкнулся с детской врачихой и тем, тоже из ихних, парнем с веслами. Шел, глядя на дорогу перед собой, чтобы не встретиться с кем ненароком глазами и не разговаривать бы после, над ухом ойкнули, — остановился, поднял глаза: оказывается, едва не наехал на них мотоциклом. Яркая желтая тенниска парня была на груди в зелени.
Спросят сейчас, не за автобусом ли гонялся, плеснулось в Прохоре. Но врачи ни о чем не спросили, молча пропустили его, зачем-то оглянулся на них шагов через десять, — они поднимались к клубу, весла высоко торчали у парня над головой.
Заводить мотоцикл во двор не достало сил и бросил его у ворот. У соседнего дома на зеленом половике невыбитой травы лежала, увидела его и сразу стала подниматься Марка. Видимо, пришла, ворота закрыты, и не знала, что делать. Прохор зашел во двор через калитку, отложил дрын на воротах и растворил их.
Ни закрывать ворота, ни доить корову — ничего он не стал. Корова еще не появилась во дворе, он выбрался обратным ходом на улицу и быстро зашагал к дому столовской буфетчицы Марины. Та, звеневшая в нем на разрыв, готовая лопнуть, кажется, любой миг струна заставляла его что-то делать, требовала от него какого-то действия; и нужно было заглушить ее, зажать, оборвать, чтобы не слышать ее.
Марина, когда приезжала орсовская машина с бутылками, половину ящиков с водкой разгружала дома. Скорее в буфете могла кончиться водка, чем у нее дома. Прохор отдал ей красненькую, согласно ночной таксе, и бутылка оказалась у него в руках.
Все остальное, что случилось после, осталось в памяти клочкастыми мутными пятнами.
Пришел домой — гремел цепью, услышав его, прося пустить на волю, Артем, — не обратил на него внимания, содрал железку с горлышка, налил полный стакан и, не отрываясь, выпил. Давно так не пил… Погодил немного, сидя за столом с закрытыми глазами, и налил второй стакан. Сбросил пустую бутылку на пол и под звонкое ее шебуршание по полу выхлестал, так же не отрываясь, и этот стакан.
Потом он, помнил, рубил во дворе головы курам. Стаскивал их, сонных, с насеста, кидал на какой-то чурбак, куры трепыхались, квохтали, мелькали в воздухе желтыми лапами, метал сверху на прижатую к чурбаку неподвижную шею топор, и обезглавленная курица, хлопая крыльями, неслась по двору, теряя перья, падала и больше не вставала. Руки были в крови, в брызгах крови лицо, кожа от них зудела, и вытирал лицо рукавом рубахи.
Дальше — ночь, тьма, провал, только вспышка — вытащил из сарая с разобранным мотоциклом канистру с бензином, потащил ее на огород, открыл, стал поливать сваленные кучей бревна возле вырытой ямы.
И самое яркое, осевшее в памяти, — катался с кем-то по земле подле бревен, с каким-то незнакомым, нездешним, с нерусским лицом, бил его в это нерусское лицо, бил по ребрам, толстый и сырой тот был, трезвый бы — ни за что бы не оказался с ним на земле, уложил бы его с маху; нездешний с нерусским лицом выдирал из рук коробок со спичками, пытался все схватить руку и завернуть назад, но ничего не вышло, — ударил его в сплетение, и тот крякнул, ослаб сразу, застонал. Выдернул тогда спичку из коробка, чиркнул, бросил в кучу, и мигом жарко и светло, с лютым гудом пыхнуло. Пусть он сгорит к чертовой матери, этот погреб. Пусть сгорит, чтобы следа его не осталось. Не могу, Витька, ничего для тебя сейчас, так хоть это.
6
Прием начали без Воробьева. Когда он вернется — неизвестно, и Лина Коркина, выписывая карточку, говорила каждому: «Временно без хирурга». Все поселковые знали о вчерашнем, кто б и не знал, да после того, что произошло вечером, невозможно было не знать, и, ожидая у Лины карточку, интересовались: «Как мальчишка-то? Будет жить? Шибко поломало его?» Спрашивали и о другом, том вечернем: «Как ваш-то, что с Бубновым вчера? Он-то принимает, нет?» Лина отвечала уклончиво: «Принимает. Пойдете — увидите».
Воробьев приехал уже около одиннадцати.
Кодзев видел из окна, как автобус, все тот же, что вчера увозил Воробьева с мальчиком и матерью мальчика, пыля, подкатил к крыльцу, высадил Воробьева и тут же, развернувшись, запылил дальше. Никого в автобусе, кроме шофера, не осталось.
Автобус еще не исчез из окна, простыня кодзевского кабинета откинулась, и Воробьев вошел к нему.
— Прибыл, — сказал он, быстро глянув на Кодзева и уводя глаза вниз. После вчерашнего утреннего разговора у крыльца он старался не встречаться с Кодзевым взглядами. — В город мальчишку везти пришлось, на леспромхозовскую их больницу час только лишний понапрасну потратили.
— В го-ород? — В Кодзеве так все и оборвалось. Это когда же они привезли парня в город, сто пятьдесят километров по такой дороге, да с самой осторожной скоростью.
Воробьев понял его.
— Нет, нормально довезли, — сказал он. — Как раз перед городом из шока вышел, привезли — и там на стол сразу.
— А, ну слава богу. — Захолонувшее сердце отпустило. — Слава богу… Минутку подожди, я сейчас, — попросил Кодзев. Выписал рецепты мужчине, которого осматривал, передал через него, чтобы никто пока не заходил, и махнул Воробьеву рукой на освободившийся стул: — Садись, еле стоишь, наверно.
Воробьев сел бы и без того. Мужчина только встал — он тут же подался к стулу. Вид у него был измученный. Мятое лицо, мешки под глазами, и глаза — красные, с лопнувшими в них сосудами.
— Чепуха, — сказал он. — Обратно ехали — подремал сколько-то, не за рулем ведь. Буду принимать сейчас.
Он все так же старался избегать кодзевского взгляда, и Кодзев, слушая его, думал: ничего еще не знает о своей Кошечкиной. А и не узнает. Как скажешь? В том-то вот все и дело, что не повернется язык сказать. Нет ему человека во всей бригаде ближе ее, почему он должен верить кому-то, а не ей?
— Смотри, — сказал он. — Сам смотри. Я тебя не вправе заставлять. — Кошечкина, подумалось ему, черта бы с два согласилась вести прием после такой ночки. Потребовала бы устроить ей, где хотите, постель и завалилась бы дрыхнуть. — Какой прогноз у мальчишки? — спросил он у Воробьева. — Что в больнице там?
— Не знаю, что в больнице. — Воробьев поднял на него свои красные глаза и тут же опустил. — Я хотел посидеть, снимков дождаться, да шофер не дал: обратно, прямо сейчас, и все. А час проехали, встал: не могу! — и спал часа два. Утро, автобус выхолодило, замерзли оба.
— Ну а по-твоему, прогноз? По-твоему? — нетерпеливо поторопил Кодзев. — Столько он часов пути вынес. Крупные сосуды не задеты, значит?
Воробьев кивнул.
— Видимо, нет. Кровотечение, в общем-то, практически остановилось. Но мочевой пузырь точно поврежден. Мочевая инфильтрация, разумеется.
Он уходил от прямого ответа, и Кодзев буквально кожей чувствовал, как ему не хочется давать его. И понятно почему. Несчастный парень…
— Если б еще не эти дороги, — сказал Воробьев. — Сам ездишь, не так это понимаешь. Мать, ладно, женщина толковая оказалась. Не мешала мне, а помогала.
— Осталась там?
— Ну конечно.
Воробьев вспомнил о матери мальчика, и Кодзев вспомнил об его отце. Отец с утра, опухший, угрюмый, уже приходил раз, интересовался, вернулся ли хирург, должен был прийти еще, и Воробьеву на всякий случай обо всем вчерашнем следовало знать.
— Ты с Дашниани не виделся? — спросил он Воробьева. Хотя, конечно, не виделся — когда? — выскочил из автобуса и тут же появился здесь.
— Нет, никого не видел, — сказал Воробьев. — Лину только с Галей в фойе.
— Ну, выйдешь отсюда, зайди, глянь на него — любопытнейшее зрелище.
Кодзев стал рассказывать, что произошло вчера вечером, не вечером, собственно, а уж ночью почти, самая последняя сумеречная вода истаивала, переходя в полную темень, — и смешно выходило в рассказе, Воробьев слушал и улыбался, а вчера никому не было смешно. Забарабанили вдруг в окно, закричали: пожар, ваш там один поуродовался, — подхватились все и побежали, и действительно: запах гари, текущие откуда-то от земли ленты дыма, возбужденная, толкущаяся толпа человек в двадцать, и в ней — Дашниани, в разорванной рубахе, в саже, в глине весь, с засохшей кровью на лице. Дашниани, оказывается, отправился перед сном прогуляться по поселку, выскочил к нему мужик, попросил спички, Дашниани дал, думая, что тому прикурить, а мужик схватил спички — и побежал к себе во двор. Дашниани забеспокоился: странно себя вел мужик да пьяный, — и пошел за ним. А уж как увидел, что мужик собирается делать его спичками, бросился на него и стал отбирать коробок. Куча белевших в темноте бревен была облита, судя по запаху, бензином, совсем рядом, метра три до них, не больше, — какие-то хозяйственные постройки, дать загореться бревнам — полыхнуло бы после и все кругом, и дом не спасти. Но куда, конечно, Дашниани против лесоруба, хотя и пьяного, и сам получил, и коробка не отобрал, да чуть и не сгорел еще: мужик ударил его в солнечное сплетение и, пока Дашниани отходил, поджег бревна, и бензин, что пролился на землю, вспыхнул тоже. Счастье, что Дашниани упал, корчась от боли, в полуметре от того места, где пролился бензин. Только и отделался спаленными волосами надо лбом, да брови как сдунуло. И кто, главное, мужик тот оказался потом? Отец этого парня! Дошло, что наделал, когда огонь выше крыши выхлестал. Когда Дашниани наорал ему в ухо вдосталь: сгоришь! дом сгорит! весь поселок спалишь! Притащил багры, сунул Дашниани в руки: растаскивай! Много бы они нарастаскивали вдвоем, у одного никакой сноровки, другой еле на ногах стоит, если бы Дашниани не побежал на улицу, не позвал на помощь, не стукнулся к соседям. А уж когда набежал народ — тогда и растащили, и водой полили, и землей присыпали. Ну а Дашниани так ослаб после всего — сел на землю под забором и не мог двинуться.
— В общем, ведет наш Юра сегодня прием — красавец красавцем, — закончил Кодзев.
Он не стал рассказывать Воробьеву о том, что было еще. Как Лиля бежала от клуба впереди всех, откуда силы взялись, спать уже легла — и бежала в одной пижаме, и, увидев Дашниани, бросилась к нему, стала ощупывать всего, осматривать, расспрашивать, и обхватила его потом за шею, повисла на нем, и все приговаривала сквозь слезы: «Данечка! Данечка!.. Цел, Данечка! А нам сказали, ты поуродовался!..»
Вот это «Данечка» больше всего поразило вчера Кодзева: из ничего, из пустоты такое не выдумается, не родится, такому, прежде чем появиться на свет, нужно взойти в душе, вызреть в ней, да и какими ведь они врагами казались — искрило между ними, только подходили друг к другу!
— Да, вы, я вижу, тоже тут не скучали, — сказал Воробьев, поднимаясь, по-прежнему не глядя на Кодзева, и Кодзеву, с обидой за него и жалостью к нему, опять подумалось невольно о Кошечкиной: уж кто не скучал, так это она. Переломает ему всю жизнь.
Но ведь не скажешь! Не скажешь!
— Позови ко мне следующего, — попросил он вместо всего того, что просилось сказать.
Незадолго до перерыва появился корреспондент. Он вошел — Кодзев как раз закончил осматривать очередного пациента, велел ему одеваться, а сам сел к столу записать результаты осмотра в карточку, корреспондент молча, изображая лицом принадлежность к медицине, дождался у окна ухода пациента и, когда простыня за тем опустилась, спросил с бодрой веселостью:
— Как дела, шеф?
И не только эта бодрая веселость послышалась в его голосе, а еще и эдакая фамильярность, эдакое дружеское, в полном довольстве собой, похлопывание по плечу: уж кто-кто, а мы с тобой знаем, что она, жизнь, и умеем жить.
Кодзев не ответил ему. Взглянул, взял отложенную и закрытую карточку ушедшего пациента, снова стал писать в ней. Записывать было нечего, все уже записано, даже подпись свою поставил, и он, ниже ее, стал подробно расписывать рекомендуемую диету. Хоть что-то просила сделать душа, чтобы корреспондент почувствовал, что он такое для них после вчерашнего. Сукин сын, развлекаться к ним сюда приехал. И главное, сразу ведь вынюхал, с кем это выйдет. Весла принес: не хотите ли на лодке? То-то сегодня в свитер вырядился, по эдакой-то жаре, пропала тенниска…
— Я говорю, как дела, Александр Михайлыч? — снова подал голос корреспондент.
Ага, подумалось Кодзеву с удовлетворением, по имени-отчеству, да верно. И в голосе, каким корреспондент повторил свой вопрос, уже не послышалось того прежнего довольства собой, и бодрая веселость голосу далась ему, показалось, уже насильно.
Кодзев расписался еще раз, закрыл карточку и бросил ее на край стола.
— А вас разве интересуют наши дела?
— А что, собственно? Почему нет? — Корреспондент явно растерялся. — Я ради этого…
— Что вы говорите! — не дал ему закончить Кодзев. — Ради этого?
И вечером вчера, когда уже все было ясно, и нынче утром, сходясь с корреспондентом, не позволял себе ничего подобного, даже и не осаживал себя — хватало того, что просто держался от него подальше, уходил от всякого общения, все это вышло сейчас оттого, что приехал Воробьев, сидел здесь совсем недавно, вымотанный, с серым, мятым лицом, с красными, тяжелыми глазами, и обида за него, горечь, что жала сердце, сделались острее, нестерпимей, невозможно ему помочь ничем, ну, так хоть так.
— А вы что, собственно… что вы имеете в виду, собственно? — Корреспондент начал краснеть.
— А вам не ясно? — Продолжать Кодзеву не хотелось — все было сказано, нечего больше, но что-то никто не появлялся, чтобы отвлечься на пациента и закрыть этот разговор, а корреспондент сам не уходил, стоял у окна, будто приклеился, краска залила ему все лицо, молчал теперь, и Кодзев добавил, лишнее уже, наверно, но уж выскочило, не удержал: — Вообще, по-моему, вы уже все у нас дела сделали. Или нет?
На этот раз корреспондент хотел что-то ответить, но дверь зала открылась, откинулась затем простыня, и вошла Галя Коваль. Она метнула на корреспондента быстрый взгляд и повернулась к нему спиной. Кодзев заметил: Галя с Прищепкиным со вчерашнего вечера не разговаривает. Она, кстати, непрочь, кажется, была пофлиртовать с ним, вот с нею бы и пожалуйста, зачем же с Кошечкиной, ведь знал, что у них с Воробьевым…
— Александр Михайлыч, — сказала Галя — нарочно так при корреспонденте, обычно по имени, — там уже никого к вам, и вообще минут двадцать не приходит никто, надо, наверно, обедать идти. Без десяти час. А то потом начнут к двум подходить, а нас нет.
Как она вовремя появилась.
Кодзев поднялся.
— Да-да, Галочка, надо идти, правильно, спасибо. Давай скажи всем, кто освободился, пусть идут сейчас же.
Шел в столовую вместе с Урванцевым и Костючевой, из клуба выходили в компании с Кошечкиной и Воробьевым, но те сразу же отстали и тянулись метрах в двадцати сзади. Урванцев всю дорогу до столовой то и дело оглядывался.
— Ай, Кошечкина, ай, русалка! — говорил он в восхищении, толкая по очереди Кодзева с Костючевой локтем. — Как она его любит, да полицезрейте же! Обняла его, млеет вся, истосковалась — как лебедушка. Это только в кино снимать, если только пленка от жара ее любви не расплавится.
Костючева оборачивалась и, обернувшись, хмыкала:
— Да, шеф, это картина!
Кодзев не оборачивался.
— Чего корреспонденту Лилька сегодня утром выдала, никто не слышал? — спросил Урванцев.
— Нет-нет, чего? — залюбопытствовала Костючева.
— Перед приемом дело происходило. Подошла к нему, изобразила такие глаза, ну, сами знаете, как изображает, прямо помереть за нее готов, и говорит: а что же вы, говорит, ко мне на прием не приходите? К другим, говорит, приходите, а меня своим посещением не жалуете? Что же вы обо мне писать будете? Вы, говорит, ко мне приходите, у нас вообще в бригаде не одна Света, нас вообще много, и мы все хотим оставить у вас хорошее по себе впечатление.
— Ой, Лилька, ой, Лилька! — смеялась Костючева. — В своем репертуаре!
Кодзев, похмыкивая, подумал довольно: ага, значит, корреспондент не только от него, Кодзева, получил уже.
Все помаленьку-потихоньку подтягивались в столовую, Дашниани, с синяками на скулах, заклеенный там и сям пластырем, прибежал, когда уже кое-кто поднимался из-за стола; корреспондент не появился.
Вернулись в клуб, в фойе уже вновь собралась порядочная толпа, возобновили прием, что-то Кодзева все дергали то туда, то сюда — Кошечкина подстраховаться, Лиля проконсультировать, Урванцев на интересный случай, — ходил по всем кабинетам, пересекал десять раз фойе — корреспондент ни разу нигде на глаза не попался.
Увидел его только вечером, после приема. В семь часов должен был начаться киносеанс, приехала уже кинопередвижка, сняли с веревок свои простыни, отвязали веревки, освободив зал для зрителей, и один за другим вытянулись на улицу. Теперь оставалось как-то перетолочь время до одиннадцати, когда кончится второй сеанс и зал освободится для ночлега, проспать ночь и, вставши, снова ждать какой-нибудь транспорт, который повезет их в новый лесопункт. Солнце готовилось; опуститься за лес на противоположном берегу реки, из воздуха вытаял дневной жар, оставив от себя упруго-сухое, ласковое тепло, и хорошо было стоять так, расслабившись всеми мышцами, смотреть на потерявшее глубину, блестевшее под низким солнцем глухим металлическим блеском ленивое полотно реки внизу, молчаливо-загадочную в своей неизвестности чащобу хилостволого леса за рекой, и медленно, не торопясь осознавать, что нынешний рабочий день закончен, и выпал он несуматошным, спокойным в отличие от вчерашнего, и вообще дело, ради которого оказались здесь, это дело тоже закончено, и теперь впереди действительно всего три лесопункта, без всяких «как бы» и «считай».
Тут-то, когда стоял подле крыльца, куря горькую, ненужную ему, некурящему, но необходимую, чтобы переключиться на другую жизнь, сигарету, слушая вполуха Урванцева, с обычной своей сочностью рассказывающего Дашниани о какой-то старухе, приходившей к нему на прием, и увидел корреспондента. Корреспондент топтался возле фургона кинопередвижки, у распахнутой настежь его дверцы, заглядывал внутрь, в черноту раскрытого зева, явно ждал кого-то, кто находился там. Рядом топтался, тоже заглядывал внутрь тот самый мужик, что устроил вчера Дашниани веселую прогулку, отец пострадавшего мальчика, и время от времени они перебрасывались какими-то словами.
Уезжать хочет, праздно подумалось о корреспонденте, хочет договориться.
Так и оказалось.
В проеме распахнутой фургонной дверцы появился хозяин кинопередвижки с двумя круглыми бачками для хранения коробок с пленками, поставил их на край, спрыгнул на землю, хотел составить бачки вниз, — мужик, отец мальчика, не дал ему: положил руку на плечо — и киномеханик повернулся. А, это ты, должно быть, значили его слова, которые он произнес, здороваясь с отцом мальчика, — Кодзев не слышал самих слов, только звук голоса. Отец мальчика стал ему говорить что-то, взял за грудки себя, потом его — видимо, о чем-то просил; хозяин кинопередвижки сначала отказывался, не соглашался, отец мальчика уговаривал — и уговорил. И вот еще, показал он после на стоявшего все это время рядом корреспондента, и хозяин кинопередвижки развел руками: да все равно! Он взял, наконец, бачки с коробками, составил их на землю, стал закрывать дверцу, а отец мальчика поднял бачки и пошел с ними к крыльцу.
— А что же вы не уехали? — окликнул его Воробьев, когда мужик всходил на крыльцо, — Вы же вроде в больницу ехать собирались, так мне говорили?
Воробьев стоял с другой стороны крыльца, в руках у него были весла. Одни из тех, что вчера принес корреспондент. Полюбила Кошечкина речные прогулки.
— А не на чем уезжать, — останавливаясь, сказал мужик. — Вчера ж, говорю, поехал, угробил мотоцикл чужой, сегодня не дает никто. Я уж сегодня-то не разбил бы, ну да… Вон, — кивнул он назад, — с Гошкой договорился, кончит крутить, отвезет меня. Ночь у нас здесь ночует обычно. Да мне до дня ждать — сами понимаете. Вашего вон одного еще захватим с собой, — снова кивнул он назад.
— Он наш, как ваш, что вы! — с веселостью воскликнула Лиля. Они с Костючевой стояли на самом крыльце и, чтобы пропустить мужика, стронулись к краю. — Он кор-рес-пон-дент! — произнесла Лиля по слогам с угрожающей внушительностью.
— А мне что, мне все равно, — сказал мужик. — Я думал, с вами, так ваш. Все равно. Я как раз билеты за жену продам. Ее б дело. Она у меня это, начальник этого, — повел он головой вдоль клуба.
Совсем нормальный был мужик, тихий, спокойный. Хмурый и угрюмый, правда, так каким еще и быть ему. Никак по нему не скажешь, что вчера то самое дикое буйство устроил.
Он ушел, и на крыльцо ему на смену тут же вышла Кошечкина.
— А мы с Леней на лодке кататься, — сказала она, ни к кому не обращаясь, но глянув быстро со своей ласково-вкрадчивой улыбкой по очереди на всех: и на Кодзева, и на Дашниани с Урванцевым, и на Лилю с Костючевой. — Так чудно, прелесть! Присоединяйтесь, кто хочет. Там в комнате еще весла есть. Идем? — посмотрела она на Воробьева.
У Воробьева, как она вышла, сделалось напряженное, замкнутое, высокомерное лицо. Казалось, оно говорило: вы все ее не любите, ваше дело, бог с вами, но только попробуйте тронуть ее!
Кошечкина увидела корреспондента.
— Володя! — замахала она ему, сходя с крыльца. Киномеханик закрыл фургон и пошел следом за отцом мальчика к клубу, а корреспондент все топтался у фургона, похоже, он не знал, что ему делать, оказавшись так неожиданно на виду у всех. — Володя! — снова позвала Кошечкина. — Мы на лодке! Идемте с нами.
Корреспондент там у фургона задергался. Кодзев видел: он и хочет подойти, и не может, не идут ноги.
— Нет, — крикнул он наконец, оставшись на месте. — Спасибо! Я уезжаю сегодня. Вот, — показал он на кинопередвижку.
— А! — протянула Кошечкина и пошла к нему. — До свидания тогда, если уже не увидимся. Спасибо вам, Володя, за вчерашнюю прогулку. — Она подошла к нему, подала руку и что-то еще говорила то недолгое мгновение, что он держал ее руку в своей, но слышно их уже не было.
— Леня! — позвала она затем Воробьева. — Подойди, Володя тебе объяснит, куда весла потом отнести.
«Однако, — изумленно подумалось Кодзеву. — Никакого смущения, ни малейшего! Этот хоть устыдился, исчез неизвестно куда и уезжает раньше, чем собирался, а этой — да хоть глаз выколи!»
Корреспондент объяснил Воробьеву, где он брал весла, и Кошечкина с Воробьевым пошли через площадь к реке.
— Вот, Дашниани, учись жизни! — сказала Лиля с крыльца, кивая им вслед. — А то помрешь дураком.
— Помереть дураком не беда, — отозвался Дашниани. — Главное, чтоб не дураком жить, Лилечка.
Они снова разговаривали друг с другом точно так, как всегда: она — ослепительно улыбаясь, он — со снисходительно-уничижительной ухмылкой; и тени вчерашнего не было в их обращении друг с другом. Кодзева как ударило: а может, у них камуфляж все это? Кошечкина не таится, а Дашниани с Лилей… Хотя что тут камуфлировать. Все на виду, не спрятать ничего, сколько ни маскируйся.
— Между прочим, надо в столовую, — торопливо сказал он, чтобы не дать Дашниани с Лилей продолжить. — Она до восьми сегодня. Так что давайте. — Бросил надоевшую сигарету на землю, в целое лежбище набросанных сегодня мужиками с крыльца окурков и затоптал ее. — Накормлю вас — и на сегодня обязанности свои складываю. Дальше кто что хочет, то и делает.
— Санечка, а в кино можно будет? — спросила Лиля тоном примерной ученицы.
Кодзев показал ей рукой: погоди! — он сообразил, что надо напомнить об ужине и Воробьеву с Кошечкиной.
— Леня! — сложил он руки рупором. И, когда они обернулись, крикнул: — В столовую! До восьми часов!
— Тебе, Лилечка, вредно в кино на современные фильмы ходить, — уловил слух голос Дашниани. — Они нравственные все очень, они на тебя дурное влияние окажут.
Да черт побери, никак удержаться не может. А ведь мужик! Воробьев вдалеке что-то спросил Кошечкину, она ответила, и он отрицательно помахал рукой.
Ладно, это уже их дело. Они все время отдельно.
Кодзев взял Дашниани под руку и повлек с собой.
— Данечка! — сказал он, нарочно так его называя, как называла вчера Лиля. — Милый мой, сколько можно? Что тебе от Лили надо, что ты ее терзаешь?
Дашниани некоторое время шел рядом молча. Потом высвободил руку. И поглядел на Кодзева сбоку каким-то странным взглядом.
— А я не должен, да?
— Ну ты ж мужчина!
Дашниани все глядел тем же странным, то ли удивленным, то ли обескураженным взглядом.
— А ты что, Саша, считаешь: мужчина, так он порядочным человеком не может быть?
— Причем здесь порядочным? Выдержанным, Юра! Выдержанным!
Дашниани захохотал, потрясываясь всем своим крупным, большим телом. И теперь он взял Кодзева под руку.
— Ай, Саша! Ай, Саша! Так ты вон что! А я-то подумал… — Смех его оборвался как-то уж больно разом. — Я тебе, знаешь, — сказал он, — о своем товарище расскажу. Я тебе тут начинал, помню. Недоговорил.
Столовая стояла пустой, никого, кроме самой буфетчицы; буфетчица быстро покидала на стойку все, что могла подать, и так же быстро поужинали и вновь вышли на улицу.
Солнце едва коснулось нижним своим краем кромки леса — но это было так отсюда, сверху, а внизу, у реки, оно скрылось уже совсем, река от берега до берега вся находилась в тени, утратила оживлявший ее блеск и, казалось, овраждебнела к человеку, затаилась в угрюмо-холодной злобе к нему.
Кодзев с Дашниани спустились к реке боковой улочкой, всюду по берегу валялись бревна, и они сели на одно, лежавшее совсем у воды. Вблизи река, с нежным, едва слышным поуркиванием толкавшаяся в подмытый обрывчик, не была ни враждебной, ни угрюмой. Вдалеке, вверх по течению, на излучине, собираясь исчезнуть за ней, игрушечно темнела лодка с Воробьевым и Кошечкиной.
— Ну? — сказал Кодзев. — Давай о своем товарище. Это который летчик? Жену наказывал, сцену ему за стюардессу устроила, год к ней не притрагивался?
— Тот, тот, — отозвался Дашниани. — Понимаешь, вместе школу кончали, вместе в Москву поехали, в один год женились. Жена у него умница, красавица, чудо девка, клянусь. Рожала трудно, кесарево ей делать пришлось, армянин, нашего возраста парень, резал. Спас, по существу. И ее и дочь. Благодарна ему, конечно, отмечали рождение дочери — позвала, своим человеком стал в доме. Ну а кесарево, понимаешь. До того нельзя было, да после нельзя да нельзя все, друг мой со стюардессой и спутался. Летают, в гостиницах ночуют — вместе же все время, тут волей-неволей внимание обращать начнешь. У Толстого, помнишь, в «Воскресении», когда политические на этапе описываются? Они там идут по этапу, изо дня в день все одним составом, изо дня в день — все только друг с другом разговаривают, только друг друга видят. Весь мир — в них самих. И Толстой что пишет? Что, как всегда в таких случаях, стали возникать свои внутренние связи между мужчинами и женщинами, симпатии и антипатии, любовные влечения. В словах точно не воспроизведу, а по смыслу точно. Ну вот, понимаешь, Саша, а как вышло все наружу, как жена ему устроила, тут он и решил ее проучить. Вроде а что ему делать оставалось, раз она не могла так долго. И потерял жену, дурак. Умница, говорю, красавица, чудо вообще девка, клянусь. Потерял. И к кому ушла, думаешь? К тому армянину, который ей кесарево делал. И что мой друг? Нужна ему эта стюардесса? Видел я ее потом. Тоже ничего девка, но если б он ее до своей жены встретил, если б с ней жизнь строил, она если б ему рожала. А так что? Себе жизнь испортил, жене испортил, дочери испортил. Как прилетит — бегает туда, игрушки таскает, нянчится. И что теперь стюардесса? Так, вроде как замена, чего уж теперь. Как суррогат.
Дашниани рассказывал все это сейчас без того прежнего смакования, без тех смешных, комичных подробностей, с которыми рассказывал тогда в городе, в ожидании автобуса, комканно рассказывал, скучно, одна голая информация — ничего похожего на тот прежний рассказ.
— Ну? — снова сказал Кодзев. — И зачем ты мне все это? К чему? Я не понял.
Дашниани помолчал, всхохотнул, оборвал себя и звучно шлепнул по коленке.
— Ай, Саша! Уж исповедоваться, — так тебе, никому другому. Ты мне тогда сказал, чего терзаю, я понял: ты догадался. А ты не догадался, оказывается. — Он вновь шлепнул себя по коленке, потер ее, будто втирал в нее что-то. — У нас, Саша, мы только ездить начали, как закрутилось с Лилькой! Ай, Саша, как закрутилось, я прямо с ума сходить стал. Как восемнадцать лет мне, клянусь. Она же белая. Ты видел, что она белая?
— Ну? — Кодзев думал ошеломленно: вон что! вон что!
— А для грузина белая женщина — понимаешь, что такое? Я, когда мальчишкой был, только в белых влюблялся. Только, клянусь. И вот же случилось, два месяца впереди, и все друг возле друга, все рядом, все вместе. Представляешь, что это? Не знаю, вот клянусь, Саша, не знаю, как остановился, у самой последней черты встал. Друга своего, Саша, вспомнил. Как он себе жизнь испортил. Сказал себе: интеллигентный ты человек или нет? Интеллигентный, значит, должен остановить себя. Глаза все залило — все равно остановись. Сейчас не остановишься, потом подавно. В Москву потянется… жене жизнь испорчу, детям испорчу, имею право разве? Стоит того? Не знаю, Саша, как остановил себя. Главное, Лилька — девка какая, а? Какая девка, с ума сойти! Встретить бы мне ее, когда я свободный был. Да я бы под поезд лег, лишь бы она внимание на меня обратила!
Дашниани как оборвал себя, встал с кряком, опершись о колени, прошелся по берегу в одну сторону, в другую, остановился и с силой ударил каблуком по нависшему над водой острому мыску подмытой глины. Мысок обломился и с глухим бульком ушел в воду.
Кодзев посмотрел туда, где прежде чернела лодка с Кошечкиной и Воробьевым. Она уже зашла за выступ берега, и ее не было видно, только еще прочерчивало воздух на взмахе еле угадываемое весло; и оно тоже исчезло.
— Странно, — сказал Кодзев, — не понимаю. Почему непременно должно именно так случаться, как Толстой написал?
— Непременно.
— Да почему же уж непременно! Почему я ничего такого не испытываю? Ну да, ну Лиля, ну Галя Коваль, другие там… я вижу, что они, не слепой, и что Лиля мертвеца расшевелить может… но ведь ничего!
Дашниани с винящейся улыбкой развел руками. А и хорош он был, с залиловевшими синяками на скулах, весь обклеенный пластырем. Этакий видок!
— Ты, Саша, — сказал он, — прости меня, ты сам, наверно, не знаешь, ты ведь из особой породы сложен, из редкой. Таких, как ты, может быть, один на сто. А может, на двести. А то на триста. Ты, Саша, прости меня, пресный. Порода твоя такая: пресная. Шипучести в тебе нет. Игры. Правильный оттого. Надежный. Положиться на тебя можно. На таких, как ты, держится все. Потому и мир стоит, что ты подпираешь. Кряхтишь, а подпираешь.
— Как атлант, так, да?
— Именно, Саша.
— То ли выругал, то ли похвалил… То ли обозвал, то ли комплимент преподнес.
Кодзев и в самом деле не знал, как отнестись к сказанному Дашниани. И уязвленность была: чего ж хорошего в пресности, а и приятно было: на таких, как ты…
— Ай, Саша! — Дашниани шагнул к бревну, сел и обнял Кодзева за плечо. — Ни то, ни другое, не ругал, не хвалил. Я тебя люблю просто, и все, ничего больше. Хотел бы я, чтобы ты ко мне, как я к тебе.
«Кряхтишь, а подпираешь»…
— Вот уж, что точно, Юра, — сказал Кодзев, — так точно: кряхчу. Устал жутко. Спать ложусь, прямо счастлив: еще одним днем меньше. Чемодан еще этот с лекарствами Пикулев повесил…
— Ты один устал, да, а я нет? — Дашниани снял руку с плеча Кодзева и хлопнул его по колену. — Знаешь, как держать устал себя. Э! Тоже сплю и вижу: скорей бы закончить все и в Москве оказаться.
— Вообще два месяца долго слишком. Выматываешься. Месяц, не больше. Надо в отчете написать об этом. Если институт еще такие договоры заключать будет, чтоб знали. Как думаешь?
— Да, месяц — самый раз, — согласился Дашниани.
Они замолчали, оба сказали все, что хотели, и ни одному больше не хотелось говорить. Лечь обоим хотелось больше всего, вот чего, вытянуть ноги, закрыть глаза… Но не кончился в клубе еще даже первый сеанс, а за ним должен был последовать второй, и ничего не оставалось другого, как ждать.
7
Выехали уже в темени. Пока первый сеанс, пока второй, да пока Гошка мотал обратно свои пленки, отключал проекторы, ставя их на недельный отдых, тоже прошло время, и когда затолкались, наконец, все в кабину, захлопнули дверцы за собой, часы показывали половину двенадцатого. Сутки цельные просидел пнем, не сдвинулся с места. Там уж с Витькой-то за эту пору… чего, может, только не понаделали с ним за эту пору, чего не случилось, а он все здесь, все ничего не знает. Кабы не та яма вчера, в которую угодил. И как угодил-то? А, черт!
С утра нынче Прохор ходил и в контору, узнавал, не идет ли в город какой транспорт, — ничего не шло, ходил и по дворам, просил мотоцикл, но все знали о вчерашнем, слышали, в каком виде прибыл назад юрсовский мотоцикл, и отказывались дать. Если б еще не поджог, что устроил вчера, может, и не услышали б ни о чем, взял бы у кого мотоцикл, а так, конечно, каждый жался. «Да я в порядке сегодня, это вчера било меня, а сегодня в порядке полном», — пробовал уламывать Прохор, но все напрасно. Оно и понятно: пойди проверь, в порядке ты сегодня, нет, а поуродованный мотоцикл — факт, который проверять не надо. Боялся уже и сегодня не уехать; хорошо, Гошка уговорился, хоть с ним вот. Хоть ночью, и то.
Мотор натужно ревел на второй скорости, Гошка безотрывно смотрел вперед, ловя глазами в прыгающем свете фар колдобины, и все время крутил баранку туда-сюда.
— Э-эх, дороги наши! — вскрикивал он, когда машину шибко уж кидало на ухабе. Мотал головой и быстро косил глазом на Прохора. — На каком-нибудь на таком навернулся?
— Да поди, — отвечал Прохор с неохотой.
Гошка был хороший мужик, другой на его месте ни за что б не поехал на ночь глядя, а он поехал, но Прохору сверх сил было говорить обо всем вчерашнем, и вообще б не говорить ни о чем, замкнуть язык на замок и молчать. После вчерашнего поджога в нем как ослабло что-то — словно бы та звеневшая струна потеряла вдруг натяг и провисла, — все в нем сделалось вяло, немощно, будто хворо, но невозможно ведь молчать, не отвечать ничего, и приходилось.
— А как это у тебя приключилось-то с парнем? — спросил Гошка.
— Да как. Ударило, как, — вот уж о чем Прохору совсем было невмоготу говорить, так об этом.
— Это понятно, что ударило. А где его эти бревна найти угораздило?
— Погреб рыли. Бревно в яму сверху скатилось, — сказал корреспондент за Прохора.
Прохор посмотрел на корреспондента. С чего вдруг он-то вставился? Его-то какое дело?
— Ну, — подтвердил он слова корреспондента.
Они сидели вдвоем на одном сиденье, корреспондент ближе к рычагу скорости, Прохор у дверцы, было тесно, Прохору пришлось устроиться боком, и вышло, что корреспондент как бы полусидел у него на бедре.
Корреспондент, вон кто, оказывается. А он-то думал, что врач.
— Че, толкнул, что ли, бревно кто? Как оно скатилось? — снова спросил Гошка.
И снова корреспондент ответил за Прохора:
— Никто не толкал. Плохо лежало.
Да что он за него? Как ножом в сердце тыкал. Невозможно было слышать это о Витьке от кого-то чужого. Уж сам бы ответил как-нибудь, все лучше.
— А ты что, — спросил он корреспондента, — видел?
Корреспондент повернул к нему голову.
— Мне показалось, вам неприятно отвечать.
Не с покаянностью сказал — ладно, мол, простите, хотел как лучше, — не попросил извинения голосом, а с вызовом сказал, с оскорбленностью словно бы, с эдакой даже уязвленной значительностью на лице.
— А? — оторвался от дороги, глянул на Прохора Гошка. — Че, не надо б? Ну, ты меня, Проха…
— Ниче-о, — вдохнул, выдохнул воздух Прохор. — Ниче-о!..
Гошка замолчал, машину встряхивало на ухабе, он покрякивал: «Э-эх, дороги наши!» — но и ничего больше.
Так в молчании ехали долго, с час, может быть, бедро у Прохора под тяжестью корреспондентова тела, сколько ни ворочался, ни устраивался удобнее, совсем занемело, и он предложил Гошке:
— Остановимся? Перемнемся немного, мотор остынет.
— Перемнемся, че ж, — согласился Гошка.
Машина остановилась, Прохор открыл дверцу, выбрался на подножку и осторожно, оберегая затекшую ногу, чтобы не схватило судорогой, слез на землю. С другой стороны, он услышал, хлопнул дверцей Гошка и прохрустел несколько шагов с дороги на обочину.
Глухая, налитая полной таежной тишиной ночь стояла кругом. Столь оглушающе тихо было кругом после непрерывного железного воя мотора, который и сам уже казался до того тишиной, перестав быть звуком, что зазвенело в ушах. Прохор чуть отступил от подножки, чтобы дать сойти корреспонденту, и задрал голову к небу. Последние два почти года он так привык чуть ли не каждую ночь смотреть на небо, что это вышло у него само собой, бездумно, и, глядя на звезды, прозрачно и чисто мерцающие в бездонной глуби над проемом дороги, он не увидел их, а все только слышал тонкий нежный звук в ушах.
— Необыкновенно! — с литой вескостью сказал голос корреспондента рядом. — Ни с чем не сравнимо: ночные звезды в тайге. Глядишь — и что-то высшее постигать начинаешь. Если б еще спутник пролетел. Ведь сколько раз вроде видел, а все равно будоражит. К звездам вышли! Представишь себя там, с ним рядом, и поймешь: до чего она маленькая, наша Земля. Колыбель человечества. Космическая колыбелька. И это только нам дано, из всех, кто до нас был, нашему веку. А?!
Видимо, он утомился от долгого молчания, да еще тягостное безделие пассажира, и сейчас его как прорвало, говорил и говорил, выхлестывало из него — не мог остановиться.
Можно было не отвечать ему, не для того он это и говорил все, но Прохора, неожиданно для самого себя, потянуло ответить. Он опустил голову и, топчась на ноге, разминая ее, повернулся к корреспонденту. Гошка не выключил фары, они били ближним светом в дорогу перед собой, и отраженного света вполне хватало, чтобы видеть фигуру корреспондента.
— Я тут тоже на днях, — сказал Прохор, — спутник наблюдал. Вышел на крыльцо, только по-путевому на ночь повернуло, гляжу — плывет. Плывет, и верно: малехонький до чего. Жалко аж, какой малехонький. Букашечка. А бежит, торопится, показать хочет, какой он прыткий, какой ловкий, не хуже других, что там светятся, убежал, показал себя — и все как прежде стало. Как за пять минут перед тем и как назад тыщу лет. Они-то не бегают. На месте стоят.
— «Маленькая» я про Землю сказал, не про спутник. — Голос у корреспондента был нетерпеливо-уточняющ. — И не я, кстати, это выдумал, это сейчас расхожее понятие, все люди сейчас это ощутили. А что спутник, как вы говорите, малехонький… так ведь то, что он есть, что летает там, вот это невероятно! Деяние человеческих рук и разума в космосе! Невероятно!
— Да чего ж невероятного. — Прохор и сам не знал, так ли оно, как просится сказать корреспонденту, но так вот попросилось. — Чего ж невероятного. Жизнь это. Волю уму дать, мужик до чего-чего не додумается. Когда уж вот этот Кулибин был? Воли ему не давали, без понятия были, а дай бы — ого-го, чего бы наворотил. А теперь поняли, дали волю Кулибиным, вот тебе и в космос полетели.
— Ну, не скажите! — Голос у корреспондента усмехался. — Это вы, простите меня, историю науки просто плохо знаете. Историю человечества вообще. Это фантастично, эти научные достижения, при которых нам с вами жить выпало. Это новая эра человеческого развития. Это настолько масштабно — вот уж действительно трудно бывает понять.
— Ну может, — согласился Прохор. — Может. — Не хотелось спорить. Чем-то корреспондент напоминал ему Малехина. Совсем другой, и обликом, и разговором, а что-то и общее вместе с тем, в самой сердцевине, в середочке самой, такое общее — как братья прямо. Такая же значительность на лице.
Да и вообще не хотелось уже говорить. Сказалось, что попросилось, — и не хотелось больше.
Раздались шаги, с другой стороны кабины в свете фар появился Гошка, обошел передок и подошел к Прохору с корреспондентом.
— Ну, чего? Перемялись? Едем дальше?
Прохор снова пустил корреспондента к середине, а сам — к дверце, все же корреспондент был куда хилее его, кому на ком сидеть, так, конечно, корреспонденту на нем.
Гошка со скрежетом включил скорость, и поехали.
Совсем уже рассвело, белый свет стоял, когда въехали, наконец, в город.
До Прохора дошло вдруг, что не знает, в какой больнице Витька. Не спросил почему-то хирурга. В больнице и в больнице, а в какой — ну даже и не подумал, что может быть не одна.
Гошка успокоил его:
— Да брось. Сколько их у нас? И не в ведомственную же. В городскую, конечно. А в городской, между прочим, я тебе скажу, врачи-то лучше. В ведомственной, в той все блатыри сидят, жены да дочки-сыночки, там только одно и умеют: давление мерить да бюллетени выписывать.
— А вы что, там лечитесь? — осведомился корреспондент.
Ему нужно было на аэродром, туда с пяти утра ходил автобус, но корреспондент уже договорился с Гошкой, что приплатит ему и тот высадит вот Прохора и отвезет его.
— Земля слухами полнится, мил человек, — ответил корреспонденту Гошка.
— А вы бы поменьше гонялись за ними.
— Э, у слуха ноги длинные, бежит — сам догоняет.
Прохор слышал разговор Гошки с корреспондентом — и как не слышал. Только выехали из леса, потянулись вдоль дороги поля, встал на горизонте город, — его начал бить колотун. Не тот, что вчера, когда садился на мотоцикл и врубал полный газ, тот был злой, горячий, кровь от него бегала по жилам, что насосом ее качало; от этого, наоборот, выхолодило все нутро и такая тоска проняла — казалось, не удержишься, так и потечет сейчас у тебя из глаз. Сутки прошли цельные. Сутки! Ой, не дай бог только… ой, не дай бог!
Гошка привез верно, не ошибся. Достучались в приемный покой, открыла сонная старуха санитарка, не хотела пускать, но потом пустила, поводила пальцем по своему журналу, да, привозили вчера, Бубнов Витя, двенадцати лет, первый за вчерашний день записан.
Прохор, дрожа голосом, спросил, а что операция, что сейчас он, и санитарка ответила с недовольством:
— Откуда мне знать. Садись, жди, придет врач, спросишь у врача.
— Ну, давай, — подал руку Гошка. — Счастливо чтоб у тебя все. Этого пойду повезу еще.
Прохор не сообразил даже поблагодарить его. Пожал только бессловно руку, и все.
Врача пришлось ждать едва не полный час. И чем дольше ждал, тем колотун делался сильней, на месте уже не мог сидеть, ходил по тамбуру приемного покоя от окна к стене, от стены к окну как заведенный, все быстрее, быстрее, ловил себя на том, что не ходит уже, а чуть не бегает, останавливался, удерживался на месте минуту-другую, и снова бросало в ходьбу.
Раза три осмеливался оттянуть дверь в сам приемный покой, спросить санитарку: «Скоро, нет, не появлялся?» — санитарка отвечала одинаково недовольно, будто очень ей тяжело это было: «Появится, так скажу, на обходе сейчас, я не по-русски, че ль говорю?
В окно Прохор увидел, как дома, крыши их, деревья, трава — все вокруг засветилось, легли тени, воздух как промылся и налился ясной прозрачностью: взошло солнце.
Врач оказалась женщиной. Такой шумной, звучноголосой, с таким напором жизненной энергии — минуту с ней, не больше, всего и говорили, и ничего радостного особо она не сообщила, а колотьба будто ушла куда, спокойно стало, вроде как стыдно даже неизвестно перед кем, что так трясся весь, когда несся сюда.
— Да жив он жив, ваш мальчишка, — сказала она. — Операцию ему вовремя успели сделать, хирург, что вез, молодец — из шока его в дороге сумел вывести. Я сейчас оттуда как раз, видела его, славный такой у вас мальчишка, так терпеливо переносит все. Кровь ему переливают, глюкозу вводят. Жена там ваша возле него сидит, допустили ее.
— Ну, а что, как оно, как это говорится, состояние его? — косноязыча спросил Прохор.
— Такое состояние, какое и должно быть. Такие повреждения у него были, что вы хотите! Ему сейчас лежать и лежать, належится сейчас.
Прохор попросил, если можно, вызвать к нему жену, врач пообещала и ушла, шурша своим накрахмаленным белым халатом.
Ага, вовремя, значит, перебирал теперь Прохор в уме ее слова. Вовремя, вот как. Вовремя. Вовремя — и, значит, все хорошо теперь будет. Ну да, придется належаться, ну так что ж. Ничего. Сколько надо. Главное, вовремя. Парень тот, хирург, — молодец, значит. Чего-то там делал с ним, пока вез. Не просто, выходит, вез, а что-то там с ним… Хорошо, выходит, что врачи эти в поселке оказались. Как раз. Фельдшерица бы из амбулатории, она бы что, если б везла. Она разве так понимает что? Хорошо, выходит.
Ноги не просились уже бегать по комнате туда-сюда, держались на месте, стоял у окна, смотрел на мир за ним, все больше наливающийся живой солнечной силой, и даже вроде улыбаться уже хотелось. Жив, пронесло, теперь только вылежаться. Ну в школу не пойдет в сентябре, пропустит там месяц, другой даже, — чепуха! Пронесло, главное.
Сколько он ждал жену, Прохор не знал. Теперь время не тянулось, не чувствовал его, да хоть сколько бы прождал — все недолго.
Жена вышла — он не узнал ее. Скажи ему кто раньше, что можно так измениться лицом за полтора суток, да не в жизнь не поверил бы. А тут вышла к нему в белом халате жена, не жена — какая-то баба с ее вроде лицом, да только старее ее лет на двадцать и с глазами до того страшными — жутко в них глянуть: как по красному огню в каждом.
— Добрался? Долгонько добирался, не спешил, видно! — сказала она, и тут, по голосу лишь, Прохор и уверился до конца, что жена это, она. И тут же, от того, как она сказала — не с попреком даже, попрек бы снес сейчас, не заметил, а как прижечь его хотела голосом, вот как, — все в нем так и пыхнуло: ах ты! Долго он добирался, не спешил! Он там не убился чуть, а она… Ах, сволочь!
Но все же он удержался.
— Ладно, — сказал он, — долго, не долго, как смог. Что Витька? Врачиха мне объясняла сейчас: все вроде путем?
— Путем, ага, — отозвалась жена. — Тебе бы путем так. — Лицо у нее как скоробилось, из глаз полилось. — Уродом не останется, так будет путем.
Прохора будто ударило. Чего она мелет, дурища, как так, ведь ясно же врач сказала…
— Ты меня… брось пугать! — проговорил он с запинкой. — Долго я ехал, вишь. Так теперь пугать?!
— Чего мне тебя пугать. — Жена достала из кармана халата скомканный бинт и стала вытирать им глаза. — Крови он потерял сколько, знаешь?! Чего у него порвано не было, знаешь? У него температура сорок сейчас, без сознания лежит, это тебе как, путем?!
Прохор молчал потрясенно.
— Так врачиха же говорит: так и должно быть, — сказал он наконец.
— Ну и что: должно? Если должно, так что, хорошо?
До Прохора стало доходить: ловко его успокоила врачиха. Неправды никакой не сказала, не согрешила, а так ловко правду преподнесла — впору было волосы на себе выдрать, а он, как идиот какой, обрадовался.
— Я тогда это… слушай… я в отпуске, — забормотал он, — я тогда угол какой сниму где, а то в общежитии управление койку даст… я тоже тогда в городе здесь останусь, все от меня толк какой будет. Купить, сбегать куда, подменить тебя…
— Как хочешь, — сказала жена, возя бинтом под глазами. — Хочешь, так оставайся.
И так равнодушно она это сказала, а и так вместе с тем — будто в самом деле хотела прижечь его, что Прохор теперь не осилил сдержать себя.
— А-а ты! — взял он ее за отвороты халата и подтащил к себе. — Ты-ы!.. Долго я добирался, да? Из-за тебя же, сволочь, из-за тебя все! Тогда бы осенью сделал, стояло бы уже, и ничего тогда! Из-за тебя же не сделал!
— Уйди! Уйди! Отпусти! — ненавистно закричала вдруг жена. — Отпусти! Из-за меня?! — И схватила его руку, впилась в нее ногтями, заскребла по ней.
Не очень-то и больно было — Прохор просто не ожидал такого и отпустил. Никогда жена на его попреки, даже когда и бил, не взвивалась, всегда повинно себя держала, всегда каялась, пригибалась, замаливала свой грех, и он привык.
— Гад! Всю душу мне надсадил! — Жена отскочила к двери, схватилась за ручку, готовая, видно, чуть что, рвануть ее, но не кричала уже в голос, а как шепотом кричала, и так-то, шепотом, выходило еще страшнее, пронимало Прохора до самой глуби. — Гад! Всю меня надорвал! Уж бросил бы, что ли! А то два года жилы мотал! И так к тебе и сяк — все не эдак! Видела то бревно твое, безрукий лучше положит. Столкнуть бы, а забоялась: ну, как ты нарочно так, почнешь потом лаять! Не буду с тобой жить больше, все, нет у меня больше души на тебя, лишь бы вот Витька выправился! Выправится — и уеду, без хлеба не останусь. В Россию поеду, там меня в любой деревне возьмут!
Прохор не сумел сказать ей ни слова. Дверь изнутри толкнулась, с сердитым любопытствующим лицом выглянула старуха санитарка, и жена повернулась резко, распахнула дверь во всю ширь и мимо старухи быстро пошла вовнутрь. Санитарка стояла, смотрела на Прохора казняще, а шаги жены простучали приемный покой насквозь, слышно было, как открылась другая дверь, захлопнулась, и осталась только старуха санитарка.
Прохор повернулся и пошел на улицу. Чего еще. Не стоять же здесь неизвестно зачем.
На улице держалась еще предутренняя прохлада, солнце на глазах лезло в небо все выше, все выше, и заметно пекло уже, но остылая земля гнала в воздух холод и пока перебарывала.
Прохор побрел, не зная куда, по какой-то асфальтовой тропке, побрел, глядя себе под самые ноги, в голове была пустота, ни одной мысли, и только мозжащее, раздавливающее чувство непонятного страха.
Тропка вильнула на тротуар, тротуар оборвался перед дорогой, Прохор поднял голову и увидел, что подошел к больничным воротам, вот они — десять ли, пятнадцать ли шагов, и там уже улица.
Он стоял в нескольких шагах от улицы и боялся выходить на нее. Билось внутри: шагнешь — и уже ничего не изменишь, не поправишь ничего, обрубишь с концом, и все так и произойдет, как прокричала ему шепотом жена. И что тогда?
Ему показалось: надо вспомнить утренний разговор с Малехиным, когда они шли вместе к конторе на автобус. Что-то тогда Малехин сказал, и он еще с ним согласился про себя: «Так», — простое что-то сказал, два слова буквально, но какая-то мудрость была в сказанном, какой-то начальный, непреложный закон существования, вспомнить его — и как опору получишь, укрепишь себя: иди со спокойным сердцем и через эту дорогу, и дальше по жизни, куда хочешь, ничего не страшно.
«Не поел — не человек, не поспал — не человек. Все остальное — дело второстепенное», — с мучительностью продралось наверх из темных глубин памяти.
«Это? — с надсадностью изумился про себя Прохор. — Это вот?!»
Да ведь какое ж так! Что сытое брюхо, что сон до отвалу… Необходимость, только! Брюхо у тебя больше-меньше, а уж сыто будет, беспокоиться нечего. И сон придет, не убежит никуда, не старик — наладится, раньше ли, позже ли. А как вот без этих тринадцати лет, вместе прожитых? Как их обрубишь да выбросишь? Разве без них ты человек? Все равно что корни они у тебя, все равно что в бревно из дерева превратишься.
Как все обернулось, как все обернулось, думал с отчаянием Прохор, стоя на краю тротуара, глядя на распахнутые ворота впереди и не чувствуя в себе сил идти туда. Как все обернулось, как все обернулось. Из правого в виноватые, да виноватее ее; так виноватее — ничем не измеришь. И хоть всю жизнь искупай теперь эту свою вину, разве искупишь?
8
Самолет трясло. Прищепкин открыл глаза, глянул в окно, — оказывается, уже сели, и самолет несся по взлетно-посадочной полосе.
Скорость стремительно падала, тряска прекратилась, бег самолета по бетонным плитам полосы сделался мягко-упруг, и вот винты двигателей заново шумно взревели, со звенящим свистом разрывая воздух, и скорость стала совсем пешеходной, самолет свернул с полосы на боковую дорогу и пополз по ней к аэродромному полю, к скопищу таких же, как сам, крылатых серо-белых железных чудищ, к сияющему ярко стеклом стен зданию аэровокзала.
Можно было отстегивать ремень. Ремень, свободно перекинутый через живот, ничуть и ничем не мешал, но полет кончился, посадка произведена, и отстегнутый ремень как бы означал для души, что ты уже не здесь, здесь для тебя все завершено, ты уже там, за бортом самолета, в иной, не ограниченной его тесным телом, своей собственной жизни.
Прищепкин отстегнул ремень, встал, снял сверху, с полки портфель и снова сел, поставив портфель на колени. Те, у кого есть багаж, отданный при регистрации билетов следовать с ними в специальном багажном отсеке, будут еще привязаны к самолету те двадцать, тридцать, сорок ли минут, что им придется ждать свои чемоданы, узлы, коробки в багажном отделении аэровокзала, а у него — одна ручная кладь, ничего, кроме портфеля, и он уже сейчас, даже находясь внутри самолета, свободен от него, а то есть и от той, что между двумя самолетными рейсами, командировочной, ненастоящей, не принадлежащей тебе жизни — в ней ты занимался чужими жизнями, принужден был на время свою жизнь словно бы выпарить из себя, будто ты не человек, а некая спрашивающе-выслушивающая машина. Но вот портфель на коленях, и самолет уже подруливает к самому зданию аэровокзала — и ты снова в своей жизни, и теперь, в свою очередь, эти чужие жизни начинают служить тебе, делаясь той глиной, из которой должно будет вылепить то, что сначала станет полутора десятками черканых-перечерканых рукописных страниц, потом десятком перепечатанных на машинке и наконец — отлитыми в металле столбцами, что оттиснутся черно типографскими мелкими буковками на просторном газетном листе.
Одно язвило Прищепкина в минувшей командировке: Кошечкина. Вспомнилось, с какой ехидностью спросил бригадир Кодзев: «А вас разве интересуют наши дела?» — и чувствовал, как от одного лишь воспоминания вновь становится жарко ушам. И ведь не только Кодзев, а и Лиля Глинская… А до чего унизительна была вся вторая половина дня, когда пришлось таиться от них, чтобы не нарваться ненароком еще на что-нибудь подобное, слоняться без дела по поселку, сидеть тупо на бревнах у реки, и ужасно подумать, что делал бы, как пришел бы ночевать в клуб вместе с ними, если б не эта кинопередвижка. Не удержался, позволил жизни собственной просочиться в эту командировочную жизнь, не принадлежащую тебе. И главное, ничего в душе, полная пустота — от того, что произошло там, в шалаше. Взял то, о чем не думал, получил, чего не желал, что тут может остаться. Одно, правда, осталось: искусанная комарами спина. Сколько их там в шалаше попило у него кровь! До сих пор зудит, сил нет. Да вот испорченная тенниска еще, теперь ее только выбросить.
Ладно, сказал себе Прищепкин, идя по проходу за чьим-то стриженным под старомодный полубокс затылком, ладно, урок на будущее. Все кончилось, забыть скорее, как и не было. На ошибках учатся, без ошибок не бывает. Не велику шишку набил себе, в конце концов.
Он вышел на трап, аэродромный, пахнущий летучей керосиновой гарью воздух овеял ему еще не отошедшее после самолетного неудобного сна мятое лицо, — и он въявь ощутил, как хороша жизнь, как прочно влито в нее его тело, как он молод и полон сил, и долго еще будет таким, и на многое еще достанет сил.
На площади перед аэровокзалом паслись, воздев к проводам усы токоснимателей, троллейбусы. Ехать до редакции можно было любым номером, до дома только одним. Нынче, в самом начале весны Прищепкин получил первую свою собственную жилплощадь, комнату в коммунальной квартире с двумя соседями, день приезда — день законно командировочный, и с чистой совестью мог поехать домой, залечь отсыпаться, но его тянуло в редакцию — потолкаться там, полистать вышедшие за дни отсутствия номера, порассказывать о командировке — соскучился по своему обшарпанному, траченому временем столу, хотелось оказаться в знакомом, сделавшемся за год родным коридоре, да и поспал ведь в самолете, разогнал сон, ляжешь в постель, а еще и не уснешь.
Он сел в троллейбус, не поглядев номер.
Троллейбус, тяжело, сочно шелестя шинами, гнал по залитому горячим солнцем городу. Прищепкин сидел, поставив портфель на колени, глядел в окно на промелькивающие мимо дома, магазинные вывески, деревья, киоски «Союзпечать», «Табак», глядел — и не видел: взгляд его был обращен внутрь себя. «Сверкающий никель инструментов, извлекаемых из запорошенных пылью дальних дорог саквояжей», «Хрустящая, стерильная белизна простыней, которыми означены стены их временных, непрестанно, словно кибитки, то собираемых, то вновь разбираемых кабинетов», — крутились в голове, толклись, сшибаясь, рассыпались и соединялись по-новому фразы. Глина, добытая в командировке, начинала лепиться под руками, приобретала форму, еще текучую, переменчивую, но с ясной, ознабливающей пронзительностью уже угадываемую. Прищепкин всегда дорожил этими первыми часами, минутами буквально, после возвращения из командировок. Увиденное, услышанное, выспрошенное не отягощено, не завалено еще никакими другими впечатлениями, все свежо, все остро и вместе с тем в прошлом уже, отделено от тебя настоящего тонкой, прозрачной пленкой времени — лучшие свои материалы вылепил в эти первые после возвращения, незамутненные часы и минуты, потом оставалось только записать их, закрепить на бумаге.
Он достал блокнот и стал листать его. Форма вылепливалась, восхитительно угадывалась ладонями, но для крепости ей нужен был стержень, как гипсовой фигуре — железный штырь внутри, чтобы не развалилась; вот такой штырь нужен был, идея, которой все скрепилось бы, а она по-прежнему, как и в ту черную звездную ночь, когда ехал с врачами в автобусе и, подтолкнутый шофером, увидел бегущую звезду, деяние человеческих рук — спутник, ускользала, не давалась в руки, казалось, вот-вот она, секунда-другая — и ухватишь, но нет: шарил перед собой вслепую — и ничего не вылавливалось.
«Рассказ Урванцева о своем детстве», «Лилия Глинская — ночное пение в автобусе», — перебирали глаза подчеркнутые двойной чертой заголовки записей. Нет, все это не давало никакой опоры, не извлекался из этого никакой стержень. «Бригадир Александр Кодзев о проблеме «Пикулев — лекарство». Может быть, здесь надо искать, перебрать хорошенько, размять руками каждый комочек глины — и застрянет меж пальцев? Что он тогда говорил, Кодзев, о Пикулеве? Что-то вроде того, что один бездарен и ленив, а потом добрый десяток — последствия его бездарности ликвидирует, лбы разбивает… Нет, не то, не то, совсем не то.
Прищепкин закрыл блокнот, бросил обратно в портфель, глянул, отстраняясь от своих мыслей, в окно и увидел, что проехал нужную остановку, чтобы в редакцию, и основательно уже проехал.
Ему стало досадно. Сходить, пересаживаться, ехать обратно? Ну, конечно, а что ж еще.
Он вскочил, побежал по проходу к двери, троллейбус остановился, двери, скрежетнув, распахнулись и тут, когда спрыгивал с подножки на землю, вдруг ощутил себя не здесь, в городе, спрыгивающим на каменно ударивший в подошвы асфальт, а в ночной тайге, в темени, на пути из лесопунктовского поселка, точно так же соскакивающим с подножки, и в подошвы снизу бьет не камень асфальта, а упругая твердь лесной дороги.
Секунду оно длилось, это ощущение, а и не секунду, может, меньше куда, короткое мгновение, но будто какая-то искра высеклась из памяти, и озарило: в том разговоре с мужиком лесорубом, как его, Прохор, кажется, редкое нынче имя, отцом того самого мальчика, которого отвозил Воробьев, в том их разговоре у кабины среди ночи под безмолвное мерцание звезд над проемом дороги — вот он где, стержень. Связать спутник, высокое деяние человеческих рук, и поездку медицинской бригады, прибывшей из самого центра советской медицинской науки, по глухим, затерянным в тайге поселкам лесорубов. Эта бегущая звезда в космосе и эта кочующая по неустроенным таежным дорогам бригада врачей — все в основе своей явления одного порядка: наступления новой эры бытия, зарождения новых форм человеческого общения, когда Земля перестала быть громадной, неохватной, а превратилась в маленький, насквозь просматриваемый голубой шарик, несущийся в бездонном просторе космоса. И той, первой ночью, с врачами, когда смотрел на плывущий среди неподвижных звезд спутник, ведь именно это самое ощущение, оно именно, никакое другое, пробивалось, выкарабкивалось на поверхность сознания из его глубины, именно оно, никакое другое, и совсем, совсем уже близко было к поверхности, выбралось почти, выкарабкалось, но тут бригадир Кодзев начал перекличку, все ли на месте, — и оно тихо булькнуло обратно вглубь.
«Космический корабль, плывущий в безмолвной пустыне космоса, умное детище человечества, начиненное самыми последними техническими достижениями его разума, и яростно, как раненый зверь, воющий автобус, с тяжелой медлительностью осиливающий немеренные версты глухой таежной дороги, — что, казалось бы, между ними общего?» — такие теперь крутились в голове у Прищепкина фразы.
Все, добрался, наконец, до того, к чему пробивался, долго пробивался, но пробился-таки, и теперь остается только записать добытое, закрепить на бумаге, и он вновь подтвердит, что не случайно, по праву занял место среди лучших перьев, по справедливости. «Баня. С жарким паром, с веником, горячо хлюпающим по спинам, с холодной водой, блаженными струйками сбегающей по нахлестанным веником плечам, лопаткам, бедрам…» «Хрустящая простыня взлетает вверх, и входит женщина в сбившемся на затылок платке, а на спине у нее — мальчик лет двенадцати, ноги его бессильно болтаются на весу, словно тряпичные…»
Прищепкин с трудом заставил себя вынырнуть из блаженного, восхитительно-сладостного потока слов, бурлившего в нем, и посмотрел в окно.
Он уже давно снова ехал в троллейбусе и, посмотрев в окно, увидел, что опять проехал нужную остановку, опять нужно возвращаться. Но теперь это не вызвало в нем никакой досады. Ему стало смешно. Ну надо же. Расскажи — не поверят.
Он поднялся, прошел к двери и, когда сошел на тротуар, решил не садиться больше в троллейбус, не бегать через улицу туда-сюда, а пойти пешком.
Идти пешком было минут пятнадцать, портфель пустой почти и не оттягивал руки. Прищепкин шел неторопливым размеренным шагом, наслаждаясь самой возможностью идти так, день подбирался к середине, солнце входило в полную силу, и в свитере получалось жарко, и сильнее зачесалась спина, но это теперь уже не могло испортить ему настроение. Он думал о том, как верно строит свою жизнь, как правильно рассчитал ее. Ошибки, конечно, вроде той, которую сейчас приходится скрывать свитером, будут случаться и еще, но важно уметь извлекать из них соответствующие уроки, и тогда они не страшны. Главное, не потерять из виду основной цели, не свернуть ненароком куда-нибудь на боковую тропу, станешь потом выкарабкиваться на прежнюю дорогу — в кровь обдерешься. А не свернешь, не угодишь на боковую — все будет, как загадал. Жизнь, в общем-то, вещь нехитрая, механизм ее, как приглядишься, прост до смешного, и не надо в ней ничего усложнять.
1982—1983 гг.