Звезда бегущая — страница 12 из 24

Телеграмму Берестяков получил вечером, перед сном — был уже в пижаме и, прохаживаясь по кухне, пил из любимой пол-литровой чашки обычную свою на ночь порцию чая. Жена, стрельнув маняще сквозь стекло двери косым, из-под челки, взглядом, пробежала из ванной в комнату — тоже уже готовая к постели, в развевающемся халатике; зашла на кухню теща, взяла в буфете какие-то капли, накапала, выпила, сказала «спокойной ночи». Берестяков заспешил, выпил оставшийся чай в два глотка, и тут позвонили.

Суетясь отчего-то, он подхватил протянутый доставщиком карандаш, черкнул какую-то закорючку в указанном месте, закрыл дверь и стал распечатывать телеграмму.

— Что это там? — выглянула из-за двери своей комнаты теща. — Телеграмма? Кому?

Она давно уже, лет десять, жила без мужа — для дочери, а потому особенно дорожила своим домом, созданным ею укладом его, со строгой основательностью во всем, продуманностью и бережливостью; из-за одиночества обзавелась множеством друзей во всех концах страны — приобретенных в санаториях, как правило, в которые она ездила каждый год, обменивалась с ними письмами, поздравительными открытками, но на постой, когда они приезжали в Москву, никогда не приглашала, обговаривала это заранее и сердилась, если уговор нарушали. Писем ей приносили по два, по три в неделю, она любила их получать, потому-то сейчас и выглянула.

— Так кому телеграмма? — нетерпеливо повторила она, вытягивая из-за двери худую жилистую шею и не переступая порог, так как была уже в ночной рубашке и с двумя сосульками бигуди в остриженных а-ля Гаврош седых наполовину, прямых волосах.

— Мне, — сказал Берестяков. — Из дому.

— Дом у тебя теперь зде-есь, — с улыбкой, в шутку вроде, но наставительно протянула теща. — От родителей, да?

— От родителей. — Берестяков посмотрел на тещу, и вдруг, впервые за те восемь месяцев, что был женат, стала она ему неприятна. — Бабушка у меня умерла.


На «семейном совете» решено было, что Берестяков попытается обернуться в два рабочих дня — понедельник, вторник, — чтобы не терять лишних денег: отпуск все-таки без содержания, да дорога туда-обратно, да там еще траты, может быть, так что терять эти пять рублей, которые ему набегают за день, совсем ни к чему.

«Совет» происходил утром, на кухне, за скорым, перед выходом на работу завтраком; светало, за окном падал легкий пушистый снежок — такой обычный, покойный начинался день…

— Билет мы тебе за полцены соорудим, — сказала Берестякову жена. — Я у кого-нибудь из мальчишек в институте стрельну студенческий — кто там физиономию в шапке-то разглядит.

— Да, это ты правильно решила, — озабоченно поджимая губы, покивала теща. — Я тоже только что предложить хотела. Ничего, я считаю, плохого в этом нет. Сколько у нас денег — много ли? Непредвиденные все же расходы, чего бы не сэкономить.

Берестяков, помешивая ложечкой чай, не глядя на тещу, пробормотал:

— Да родители… они мне, наверно, возместят все… Бабушка, кстати, на похороны откладывала…

— Ну, значит, ихние деньги целее будут, — перебила теща. — Что лишние-то тратить? — Подперла щеку ладонью и сожалеюще-ласково покачала головой. — Ой, Лександр, Лександр, молодые вы у меня оба еще, не знаете жизни-то…

— Как, мама, не знаем! — с упреком взглянула на нее жена. — И какие мы молодые. Я институт кончаю, а Шура уж и совсем взрослый — закончил, работает… Правда ведь, Шура? — подмигнула она Берестякову из-под соблазнительной такой своей челки, приоткрыв рот и проводя язычком по верхней губе.

Берестяков не ответил. Теща назвала его Лександром — так, как называла бабушка, и снова, как вчера, когда сказала, что дом у него теперь здесь, в Москве, стала она ему неприятна. Когда-то, еще до женитьбы, числясь женихом, он посмеялся, что бабушка, кроме как Лександром, никак иначе его не зовет, и в том, что теща вспомнила об этом в такой момент, не было ничего плохого, но вот то, что назвала его так… Он дотянулся до репродуктора, стоявшего на холодильнике, включил его, и Муслим Магомаев запел: «Ах, эта свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала…».

— Ой, переключи, — тряхнула челкой жена. — Глупая до чего песня.

Берестяков переключил на «Маяк», диктор дочитывала известия, сообщала о погоде в Москве.

— А у нас сейчас градусов двадцать, — сказал Берестяков. — И снегу полно…

— В Свердловске, — поправила его теща, и жена со своего места в углу, хмыкнув, развела руками, присоединяясь к упреку. — «У нас» — это в Москве. Ты б с Урала, кстати, кедровых орешков привез. Вот как тогда, когда еще женихался. Они там, говоришь, на рынках по божьей цене.

— Ма-ма! — Жена укоризненно посмотрела на тещу, вздохнула и покачала головой.

— Ну а что, что я такого сказала? — Скулы у тещи зарозовели, губы поджались — она не любила, когда дочь, как она говорила, начинала ее учить. — Ничего обидного для Шуры я не сказала, это жизнь, жизнь, понимаешь ты, нет? Все соседствует. Правда ведь, Шура?

— Да, — пробормотал Берестяков, выбрался из-за стола, вышел в прихожую и стал одеваться.

— Ну, можно было не так, не в такой форме, если тебе эти орешки приспичили, — услышал он шепот жены. — Ты ведь знаешь его, можно было как-то иначе?

Теща встала из-за стола и вышла в прихожую.

— Нет, Шура, правда обиделся? Ленка говорит — обиделся, а я не понимаю: чего обидного?

— Да нет, ничего… — чувствуя, что готов закричать на тещу, отворачиваясь в сторону, будто бы так в тесноте прихожей удобнее ему было просовывать руки в рукава пальто, сказал Берестяков.

Подошла жена, он, не заметив даже, как, обольстительно вытянув вперед шейку, подставила она ему губы, поцеловал ее в щеку, открыл дверь и захлопнул за собой, не дав жене придержать, чтобы проводить его взглядом до лифта.

* * *

Берестяков не помнил бабушку ни старой, ни молодой, ни пожилой; просто он ее помнил — столько, сколько помнил себя, а себя разве помнишь, каким был в десять, пятнадцать, двадцать лет. Какой есть сейчас, таким вроде и всегда был…

Родители много работали, домой приходили под вечер; и зимой и летом, случалось, в темноте. Отец руководил строительным управлением — вечно в клубах дыма, вечно озабочен, вечно надрывается телефон на стене: «Где авария? Какая авария? Трубу прорвало? Ну и что, впервые, что ли? Ах, подмыло? Так с этого б и начинал!.. Выезжаю сейчас. Машину выслал?» Мать работала в районо, ходила в строгом сером костюме с длинной узкой юбкой и высокими ватными плечами, постоянно с какими-то бумагами в толстых красивых папках с глянцевитыми шероховатыми обложками — эти бумаги, надев очки, она раскладывала перед собой после ужина и отсылала всех из комнаты: «Дайте мне посидеть часок. И чтобы без шума там, Мне сосредоточиться нужно».

И утром, и днем, и вечером была бабушка. Почему-то запомнился один воскресный день — Берестяков точно помнил, что это было воскресенье, — они куда-то шли с бабушкой, он и сестра, нарядные, приодевшиеся — куда? Но не осталось в памяти — разве теперь узнаешь…

Стояла весна — май, очевидно; парк возле Дворца культуры был в нежно-зеленом, просвечивающем мареве, год это, видимо, был уже сорок восьмой — сорок девятый, раз он хорошо все запомнил, — не меньше уж четырех ему было, это точно.

И вот они идут по деревянному тротуару — тогда еще асфальт там не проложили, — а на земле, возле ограды, сидят калеки, и бабушка то ему, то сестре сунет в руки монетку, скажет: «Подай христа ради», — и они подают, напрягаясь от сознания взрослости того, что делают, до боли в затылке, и такой ком страха подкатывает к горлу, когда слепец в круглых фиолетовых очках, туго врезавшихся в глазницы, Петя-связист, вдруг протягивает руку, дотрагивается до тебя, ощупывает и пытается что-то сказать неслушающимся языком.

А небо глубокое, синее, и обочина деревянного тротуара, на которой сидят нищие, зеленеет молодой травкой, а сам тротуар подметен, чист, кое-где подновлены доски, они еще не потемнели и желто блестят под ярким весенним солнцем…

Временами в ту пору он ее ненавидел. За домом, возле районной больницы, прорыли какую-то канаву, приехала на двух колесах, похожая на солдатскую походную кухню, какими их изображали на картинках, только черная, смоловарня, в канаву укладывали трубы, заливали их смолой, — играть в фашистов, лазая по этой канаве и прячась за трубами, лучшего места было не найти. В тот раз, когда он вляпался в свежие смоляные швы, она на него надела новый, полосатый такой, белый с синим костюмчик с короткими штанишками на лямках, и мать, увидев его, только причмокнула губами и отвернулась: «Я такую свинью подзаборную за сына не признаю». А бабушка повела его на кухню, под кран, и кожа у него через пять минут стала будто наждачная, он орал и ругал бабушку, звал мать, но мать появилась только тогда, когда он уже был отмыт, чист и благоухал, как целый ящик хозяйственного мыла: «Ну что, отмыли поросенка?»

В том, самом раннем детстве мать с отцом для того только, кажется, и появлялись, чтобы сказать: «Ну что, отмыли поросенка?»

— Па-ап, дай денежку, я Пете-связисту подам, — тянет Берестяков жалобно, потому что знает, что не дадут; но ему жаль Петю-связиста, он помнит ком страха и готовых сорваться слез в груди, когда тот потянулся к его плечам своими крупными, с тупыми обломанными ногтями пальцами, и этот ком подкатывает к горлу всякий раз, когда он видит слепца; он чувствует вину перед ним — за его странное двойное имя, за то, что у него, Шуры, есть и глаза и язык, а не тупой, тяжело шевелящийся обрубок.

— Денежку заработать нужно, — говорит отец. — Понимаешь, нет? Мне денег не жаль. Но права подавать милостыню ты не имеешь, так как сам не зарабатываешь. Ясно? — Берестяков не отвечает, и отец повторяет: — Ясно, нет? Уяснил?

Он бросает в лежащую на земле засаленную, с разорванным козырьком кепку медную монету и говорит:

— Вот так! И больше чтоб я от тебя не слышал этих хныканий. Приучила Любовь Ивановна… Надо — сам подам. Тут их много сидит. Не каждому подавать следует. Тут и бездельников полно.