— А что, Лександр, выпустим-ка мы, поди, снегиря-то?
— Это зачем? — спросил он, моментально оскорбившись покушением на свою собственность. — Пусть живет. Знаешь, как их трудно ловить.
— Дак ты ведь не следишь за ним.
— Дак, дак… — еще сильнее оскорбился он. — Дак ведь ты следишь, я чего буду вмешиваться?
Бабушка рассмеялась и покачала головой.
— Мне без интересу. А тебе без интересу да мне без интересу — дак давай выпустим.
— Снегиря Ваня-падошный мне подарил! — выкрикнул Берестяков. — Мой, что хочу, то и делаю.
— Экой ты, а! — Бабушка снова покачала головой, но уже не смеялась. — Дак ведь это душа Вани-то. Он, поди, разговаривал со снегирем-то, чистил его, ухаживал за ним — души в нем не чаял… Он хотел, чтобы птице-то хорошо было, чтобы следил за ней кто-то, вот как. А сейчас у него крылья отросли, сам себе корм найдет — давай выпускать, Лександр.
Тогда для него так и осталось многое непонятным в этом бабушкином объяснении, но птицу он выпустил — не нужна она ему была. Только, помнит, спросил еще:
— А у каждого человека душа есть, вот такая?
— У кого какая, — ответила она.
— Ты их не суди, не надо, — сказала сестра. — Мы их не имеем права судить — мы молодые, они старые, доживем до их возраста — тогда давай. А пока… это все равно, что сытый голодного…
Она держала его под руку — они шли по воскресной людной улице, солнце и снег слепили глаза, было празднично, словно в предновогодье, и двадцатиградусный морозец, нечувствительный для Урала, остро и приятно продирал наждачком щеки. Возле продовольственного магазина продавали апельсины, огромная очередь змеилась по тротуару, на снегу там и сям лежали апельсиновые корки яркими оранжевыми заплатками. Из раскрытых дверей магазина культтоваров на другой стороне улицы доносилась музыка — это продавщица ставила для прослушивания пластинки.
— Сытый голодного не понимает, это ты правильно… — пробормотал Берестяков. Он пнул попавшую под ноги ледышку, она заскользила по утоптанному снегу тротуара, подпрыгнула на бугорке и зарылась в сугроб. — Все-то и беды, наверно, человеческие оттого, что, коли сыты, так не понимаем…
Сестра искоса посмотрела на него и хмыкнула.
Они оба замолчали и некоторое время шли молча, Берестяков только чувствовал руку сестры на локте и видел боковым зрением облачка пара из ее рта. Сестра была старше его на три года и, как это обычно бывает с женщинами, сейчас, когда он только закончил учебу, женился и жизнь у него только-только начала отливаться в какую-то форму, имела за плечами уже восемь лет замужества, и сыну было семь почти лет. Небрежность ее одежды, ее удобность для жизни при полном почти отсутствии красоты и изящества подчеркивали эту разницу между ними, хотя и сейчас еще у нее были прекрасные, густые каштановые волосы, вьющиеся на концах, чистый и свежий рисунок лица, фигура вот разве что подпортилась, но это после родов.
— Ты расскажи-ка мне, как живете, — не выдержал наконец молчания Берестяков. — Главное событие — машину купили?
— При-об-ре-ли! — по слогам, обрадованно сказала сестра. — Слава те господи, приобрели! А то ведь как он ишачил, деньгу все копил… «Машину, — говорит, — машину». Пристала к нему эта машина.
— «Жигули»?
— «Москвич»! Куда «Жигули», по здешним-то дорогам. «Москвич». Красненький такой. А как мы обносились!.. Ведь не покупали себе ничего, копили все.
— Молодец у тебя Михаил, — сказал Берестяков с усмешкой, но сестра не уловила ее.
— Молодец. Где, когда, куда бы его ни позвали, всегда ехал. Сыт, голоден — всегда. И пять лет так. Все на машину.
Муж у сестры был телевизионный мастер, очень хороший, и все, кто хотел, чтобы его телевизор как можно дольше проработал после ремонта, обращались к нему. Он чувствовал телевизор, как настройщик музыкальный инструмент, и редкий вечер после ателье возвращался к семье — брал в руки чемоданчик и шел по домам: заказы у него не переводились.
— Ну и легче теперь стало, купили-то?
— Что ты! — Сестра опять хмыкнула. — Легче! Теперь с машиной нянчиться надо, гаража еще нет — под брезентом стоит, трясемся.
— «Волги» вроде бы угоняют?
— «Волги», — согласилась сестра. — Да все равно…
Они вышли к рынку. Ворота были распахнуты для въезда машин, на рыночной площади стояло несколько грузовиков с откинутыми задними бортами, возле них — небольшие змейки очередей.
— Зайдем, может? — попросила сестра. — А то у меня картошки нет. Ты бы уж донес по пути.
Они шли к ней домой — за ковровой дорожкой под гроб. Когда уже спустились на улицу, Берестяков спросил, почему нельзя дорожку привезти завтра утром Михаилу, все равно ведь он будет, наверно, на машине, — сестра пробормотала что-то невнятное, и он больше не спрашивал, забыл. Но сейчас, когда увидел эти грузовики с откинутыми бортами, в сердце у него что-то ворохнулось — вот так, с откинутым бортом, движется обычно грузовик…
Они встали в очередь, и он спросил, просовывая руку под пальто и зажимая ладонью боль:
— Так почему бы Михаилу-то завтра не привезти? Тяжело ведь тащить ее.
— Да видишь ты… — снова забормотала сестра. — Ну, в общем… А вдруг он не поедет завтра? — выдохнула она и посмотрела ему в глаза. Хороша она еще была, его сестра, хороша: свежий, здоровый цвет кожи, здоровые, блестящие волосы, завивающиеся кольцами на концах… — Бережет ее Михаил. Не пятьсот все же рублей стоит. Было бы лето — воду залил, поехал. А тут зима…
— Что?! — слыша ладонью тугие толчки прыгающего сердца, почему-то вдруг шепотом спросил Берестяков. — Что с ней сделается?
— Продвигайтесь, милачки! — весело закричал им с машины мужик-продавец. — Дома налаетесь!
Картошка, мерзло ударяясь одна о другую, пересыпалась в авоську, и Берестяков с сестрой отошли от машины.
— Легко тебе говорить такое… — слабым голосом сказала сестра.
Берестяков не ответил.
Они шли между торговыми рядами; за прилавками, пуская облака пара, прихлопывая себя по бокам, в белых фартуках на толстых пальто, фуфайках, овчинных полушубках, за лотками с мороженой заиндевелой клюквой, луком, солеными огурцами, семечками стояли продавцы, мужики и бабы, и вдруг у края рядов перед глазами у Берестякова мелькнуло подряд три лотка с кедровыми орешками. Орехи были насыпаны горкой, тускло-коричневые, с воткнутым в середину их наполненным стаканом, и Берестяков тотчас услышал голос тещи: «Ты б с Урала, кстати, кедровых орешков привез. Они там, говоришь, на рынках по божьей цене».
«А вот фиг вам! — с внезапной злостью подумал он. Еще несколько дней назад Берестяков даже не подозревал, что может так ненавидеть этих дорогих ему, любимых им прежде женщин. — Фиг вам! «По божьей цене»…»
После инсульта и паралича бабушка так никогда больше и не оправилась. Она тогда пролежала в постели месяцев восемь, все движения восстановились, но она сразу же как-то сделалась глубокой старухой, с причудами и бестолковой, а впрочем, было это только самым началом: она еще и по дому кое-что делала, и в магазины ходила, а уж накормить, напоить семью — это по-прежнему лежало на ней. Именно тогда она стала следить за лотереями, какие проводились, и покупать билеты каждой из них.
В первое время лотереи были редки — раз в год, потом пошли чаще — чуть ли не каждый месяц, и за всеми она следила, завела себе специальную коробочку из-под шоколадных конфет «Мокко», в которой хранила билеты, а вечерами, бывало, сидела над нею, просматривая эти билеты, перекладывая из одной пачечки в другую, что-то помечала в них. Берестяков тогда кончал школу, мучился вопросом: «как жить?», и в поисках ответа он начал почему-то посещать компаний, в которых играли в карты, слушали последние магнитофонные записи битлов, пили вино и говорили об известных районных «шмарах», кому они могут «дать», а кому не «дадут», возвращался домой навеселе и поздно, и однажды, когда в одно из таких поздних возвращений застал на кухне сидящей над своей коробочкой бабушку, закричал весело и разгульно:
— Эх, баба́, че эт ты на краю-т жизни в игроки записалась? Куда тебе деньги? Это мне нужны, вот бы мотоцикл «Яву» — эх, врезал бы!
Она подняла от коробочки свое высохшее пергаментное лицо (вот в эту пору он ее уже помнит, такой она с этих пор ему и в те ранние свои годы представлялась, но ведь другая же она была, моложе!), отвела за ухо жиденькую седую прядь и хитро и мудро так улыбнулась ему:
— Дак я для тебя и хочу. У меня на каждом билете имя ваше записано. Твое да Галкино. Че я, умру — никакого подарка вам не оставлю. Дак выиграем, поди, машину каку, деньгами возьмем. На свадьбу вам будет, на поездку — в Америку каку-нибудь. За границу-то, я слыхала, пускают теперича?..
И он тогда, проснувшись наутро с больной головой, вспомнив вчерашнее, закричать от стыда и боли готов был: «Эй, баба́, че эт ты на краю-т жизни…» — а она карандашиком, старушечьей рукой выписывала твое имя: «На свадьбу».
Она покупала билеты лотереи и тогда, когда он, отслужив в армии, учился уже в институте, но за все время выпало ей только несколько выигрышей, по рублю каждый, и лишь однажды все цифры сошлись: электробритва «Харьков». Ее-то, эту бритву, он и получил на день рождения в армии; ею брился и по сю пору.
Было еще темно, горели фонари, в свете фар мелькали тени людей. Все шли навстречу машине — на завод, в утреннюю смену. Дорога была колдобистая, машину кидало, руль рвался из рук, Берестяков с Михаилом прыгали на сиденьях. Лицо у Михаила было мрачное и тяжелое.
Контора кладбища была уже открыта — светились окна, из трубы поднимался дым. От дороги до конторы нужно было пройти по тропинке метров сто, и Михаил сказал:
— Давай один, я в машине посижу.
Оступаясь и зачерпывая ботинками снег, Берестяков пошел в контору. В передней, холодной половине избы сидели, в телогрейках и шапках, трое мужиков, курили, у всех троих были помятые, невыспавшиеся лица, они хмуро посмотрели на Берестякова, и на его вопрос: «Где оформить…» — один, не дав закончить, ткнул пальцем в приоткрытую дверь, за которой, слышно было, кто-то громыхал дровами.