— Куда-куда? — наклоняя голову к плечу, с интересом вслушивается в наш разговор Ромка. — Деда, ты про чьих родителей, про моих?
— Ешь, давай ешь, — резко говорит ему невестка. — Тебе есть надо, не ковыряй котлету!
Мне она не отвечает.
— Так как, Маргарита? — напоминаю я ей.
— Да, к моим родителям, да! — не глядя на меня, крупно глотая, громко говорит невестка. — За тридевять земель, в тридесятое царство, чтобы я сына своего не видела, не знала, что он, как он… да! Давайте! Они не против, они хотят — я не хочу, я, конечно, виновата, я! А что я, виновата, да, что они не едут сюда, не желают, — я виновата? О, я кругом виновата, да, я знаю, я кругом виновата, в том, другом, третьем… и вы даже Степана против меня… Но что же, я должна отказаться от того, что могу, что имею возможность достичь… я молодая, я хочу чего-то добиться в жизни, я не хочу быть несчастной домашней клушей… — Слезы мешают ей говорить, она пересиливает их, задыхаясь и глотая слюну, и наконец справляется с собой, вытирает глаза ладонью, бугром Венеры, и замолкает, поджав губы.
Ромка все это время сидит, напряженно замерев со сжатой в кулаке вилкой, и сейчас, когда мать умолкает, его прорывает.
— Мамочка! — плачет он. — Мамочка!..
Невестка сидит и, все так же сжав губы, молча смотрит на него.
Я встаю, прошаркиваю к столу и прижимаю Ромкину голову к себе.
— Ты чего?! — говорю я ему укоряюще. — Это разве на тебя? Ничего подобного. Это мамочке просто в троллейбусе не тот билет оторвали, и она расстроилась. Да, мамочка?
— Да? — повторяет за мной, успокаиваясь, Ромка.
— Да, — недовольным голосом говорит невестка. — Ешь.
Ромка начинает снова есть, я целую его, он машет мне рукой, я машу ему и ухожу.
Ничего я насчет их отпуска не буду разузнавать. Пусть их, как хотят. Выше все это моих сил. Не могу я. С детства ей внушали, что она должна учиться на пятерки и четверки, чтобы стать хорошим врачом, хорошей актрисой, хорошим конструктором, педагогом, агрономом, хорошим маляром, штукатуром, станочницей, наконец. Ее учили, что вся жизнь ее будет заключаться в этом, ее готовили, как это называют, к общественной жизни, — не ее вина, что главной для себя она полагает именно эту жизнь. Она не хочет быть несчастной, и она права, кто же хочет быть несчастным. Ее научили, показали ей, что такое счастье, вот она и рвется к нему — естественно. Мне жалко ее. Кем я буду себя чувствовать, если заставлю ее сидеть дома и она будет несчастна?! Господи, спаси меня от этого. Пусть она не будет несчастной, и пусть это будет за счет меня, так мне легче. Бог с ними, с ее родителями, так мне легче. Не могу по-иному, не получается по-иному, пусть так.
Солнце на улице обжигает кожу под глазами, асфальт шибает снизу душным мазутным жаром. До Дворца культуры я успеваю зайти домой и похлебать, быстро разогрев, щей прямо из кастрюли. Проходя мимо двери Алексея Васильевича, я думаю — не позвонить ли, но некогда, да и не до меня им сейчас, и я прохожу мимо. Любопытно, вспоминаю я, зачем это я понадобился Фадею Анисимовичу?
И по дороге во Дворец я вспоминаю об этом почему-то еще несколько раз, и встреча с ним не заставляет себя долго ждать. Фадей Анисимович стоит у гардеробной стойки вместе с той девочкой-практиканткой, с обычной своей брезгливой гримасой на бульдожьем, с низко висящей булыжниковой челюстью лице, говорит ей что-то, взмахивая рукой, будто долбя воздух, и, завидев меня, расплывается в улыбке.
— А-а, Александр Степаныч! На ловца, видишь, и зверь бежит. Собрался к тебе вечерком заглянуть, а ты собственной персоной. Вместе выступать будем? Да, Оленька? — обнимает он студентку, наклоняя к ней голову.
Девушка высвобождается из-под его руки и ступает ко мне.
— Здравствуйте! Ой, как здорово, что вы знакомы. Просто прелестно. Дети, Александр Степанович, уже в зале, давайте еще подождем и пойдем.
Прелестно. Значит, мы будем выступать вместе с Фадеем. Ветераны. Старожилы. Вместе. Лучше не придумаешь. Приветствие мое девушке выходит, видимо, довольно холодным — она отворачивается и смотрит куда-то в сторону.
— Разговор у меня к тебе, — говорит мне, поднимая указательный палец, Фадей Анисимович. — Очень любопытный. После выступления поговорим.
Действительно любопытно. О чем?
Через десять минут мы рассаживаемся в президиуме. Нас не двое с Корытовым, нас четверо. Девушка на всякий случай запаслась сразу четырьмя. Мало ли что — ветераны, долгожители, вдруг кто-то заболеет или даже умрет… Тем лучше, впрочем, что четверо, коль уж я здесь. Что я такое особенное могу рассказать? Ну, на месте этого стояло вот это, на место того — вот то, в таком-то году стали выпускать это, а в таком-то — то. Хороший мемуарист воссоздает время, эпоху, образ их, этого мне не дано, не умею. Да и призма, через которую я вижу все, оглядываясь назад, ну что она… разве та? Счетовод, плановик, экономист, цифирь да графа, все на фронт, я — в заводскую поликлинику: что-то у меня из-под стекляшки гной пошел…
Нас представляет зампредседателя профкома завода. Мои товарищи по застеленному кумачом столу покашливают в кулаки, делают строгие, значительные лица, смотреть на них со стороны — смех разберет, неужели и я так выгляжу?
Да, вот непроизвольно тоже начал похекивать, прочищать горло. Фу, черт!
— А сейчас перед вами выступит… — доходит очередь до меня.
Я снова прочищаю горло, верчу шеей в воротнике — о господи! — и начинаю нести какую-то ахинею, жестяную тарабарщину, которая всем этим ребятам за двенадцать-четырнадцать их лет успела уже навязнуть в зубах. Я говорю о том, как мы недосыпали, недоедали, но работали, но гордились… где же это я жил… на страницах краткого учебника истории для начальной школы, что ли?
У девочек, не по-форменному, легко и открыто одетых и оттого кажущихся взрослее, чем они есть, как всегда в таких случаях, умненькие, благопристойные, вежливые лица. Они сидят на первых трех рядах, а мальчишки, сколько их ни сгоняли вперед, расселись группками по трое, четверо по всему залу, и слушают, ухмыляясь и что-то выкрикивая время от времени, и стреляют исподтишка друг в друга бумажными пульками.
Надо спасаться. Надо как-то съезжать с этой колеи. И я сам себя прерываю:
— Но, конечно же, и кроме производства, были у нас дела. Вот жил я в бараке, комната у меня, в комнате печь. Печь нужно топить, дрова нужны. До войны как было? Пишу заявление, плачу деньги, выписывают квитанцию. Иду с квитанцией на наш заводской ДОК, деревообрабатывающий комбинат, сдаю ее, в свой срок стучится ко мне возчик: «Хозяин, куда бревна сваливать?» А война началась — людей нет, лошадей не хватает, выписали наряд — и вот пошел на конный двор бегать: когда тебе лошадь выделят…
Мне о многом хочется рассказать, но я рассказываю об этих дровах.
Лошадь по наряду я получил через неделю ежеутренних приходов на конный двор. С лошадьми до того мне приходилось иметь дело лишь в детстве, я уже ничего не помнил и не умел, мне запрягли ее, показали, как обращаться. «Но, такая-сякая!» — хлопнул ее по холке конюх, и она тронула. Я заскочил в сани, и снег весело и певуче заскрипел под полозьями.
Потом, вспоминая, как же было дело у заводоуправления — ведь я заезжал туда, предупреждал, что выйду нынче вечером, — я вспомнил, что, спустившись уже вниз, готовясь ехать, с кем-то стоял у крыльца, разговаривал, сел потом в сани, и выехавший из заводских ворот какой-то возчик, созоровав, огрел, проезжая мимо, мою лошадь кнутом: «Но-о, что стоишь, такая-сякая, пошла!» Лошадь дернула и пошла, я повалился от рывка навзничь, все смеялись — возчик, оглядываясь назад в оскале стариковских сгнивших зубов, мой собеседник, оставшийся на месте, и сам я, выпутываясь из захлестнувших ноги вожжей, тоже смеялся. День занимался морозный, ясный, я любил такие дни.
Бревна мне нужно было брать не на ДОКе, а прямо в лесу. Завод уже вовсю выпускал танки, осенью прорубали дорогу к новому полигону, и «дрова» лежали в наскоро составленных штабелях по ее обочинам. Они обмерзли льдом, приварились друг к другу, и залубеневшие, скользкие, как невероятных размеров рыбины, были неподъемно тяжелы. Я выкорчевывал их из штабеля, тащил, надрываясь, к саням — один, кого я мог попросить помочь в рабочий день, сам едва отпросился, — и когда нагрузил сани и увязал воз, солнце, едва поднимавшееся при выезде, начало уже садиться.
Лошадь моя на понуканье не ответила. Я дергал вожжи и точно так же, как возчик, хлопал ее по холке, она косила на меня своим влажным умным глазом, переступала ногами и с места не сдвигалась. Я развязал воз и сбросил два самых тяжелых бревна, лежавших сверху, снова увязал его — она не двинулась. Я уговаривал ее самыми нежными словами, которые знал и мог придумать, я сбросил еще несколько бревен, я хлопал ее по холке, скормил ей припасенный на всякий случай кусок хлеба, который все же надеялся сэкономить, — она лишь равнодушно косила на меня глазом да подняла однажды хвост и высыпала на дорогу горку дымящихся глянцевитых яблок. Солнце село. Я задыхался от отчаяния, бессилия, душевной немощи, я уже не знал, что делать, я не верил, что когда-нибудь выберусь отсюда, и, срывая голос, визжа и хрипя, в полном изнеможении закричал на нее матерно, ударив по крупу. Она пошла. Торчащий в сторону комель больно ударил меня по ребрам, я упал в снег с перехваченным дыханием, и когда очухался, лошадь была уже далеко, идя с легким возом мерной верной трусцой.
Зал хохочет. Мальчики не стреляют пульками, у девочек с лиц сошла их деланная внимательность.
В течение всего моего выступления Корытов ни разу не взглянул в мою сторону, но ухо его с приставленной к нему рупором ладонью было нацелено на меня, как пеленгирующий локатор. Наверное, он слышит об этом случае впервые, но сам факт моей поездки в лес за дровами ему известен. История с лошадью имеет продолжение — ребятам оно уже неинтересно, но для нас с Корытовым оказалось судьбой.
Я сбросил бревна у сарая, отвел на конюшню голодную, но неуставшую лошадь, вошел в свою барачную комнату — семьи у меня уже не было, одна записка на столе. У дочери прохудились валенки, за подшив их запросили буханку хлеба, и последнюю неделю по вечерам я осваивал новую для себя профессию — смолил дратву, резал подметки и задники, мастерил хитрую короткую иглу, а оказалось, что дратву надо просто проталкивать шилом, и накануне вечером валенки были готовы. И так моя красавица жена благодарила меня за них, так расхваливала меня — за то, что могла наконец, прихватив дочь, уйти к Корытову?