О, это мой сын, мой — точно. Лет пять назад она провалила ему аспирантуру — вместо диссертации он писал ей контрольные и делал за нее лабораторные, чтобы она не вылетела из института, ее боль была для него нестерпимей собственной, сейчас она лишила его возможности жить вместе с сыном, в самую-то счастливую для родителей пору ребенка, оттого лишь, что боится остаться, как она говорит, без любимой работы, но и в детсад отдавать не хочет, и опять ее боль жгучей для него, чем своя… А вот Лядов и кандидат, и в начальники вылез, никто не смог ему помешать, остановить его, и я в том числе, наоборот — подсадил.
— Ладно, Степа, — говорю я сыну, — не мнись ты там, не подыскивай слова. Я согласен. Я кофе утром налопаюсь — и целый день как огурчик.
Теперь, после моего такого легкого согласия, ему становится еще горше.
— Вот это ты, отец, — бормочет он, подразумевая под «это» кофе, — совершенно это напрасно. Тебе уже все-таки столько… — Голос его прерывается, он молчит мгновение и потом говорит придушенно: — Я тебя, чтоб ты знал, так люблю… Очень. Я тебе так обязан. Я это только сейчас, когда сам отец, начал понимать. Очень я тебя люблю. Ты прости меня.
— Да за что? — говорю я и чувствую, что горло, как нынче утром, когда смотрел на Ромку в песочнице, передергивает мне судорога слез.
Там, на другом конце провода, в их кооперативной квартирке раздается какой-то грохот, я слышу отдаленный, не в микрофон вскрик Степана: «Ты это что!» — и в трубке затем раздается голос:
— Де-еда! Здесь хорошо, я не поеду к тебе!
Я не успеваю ему ничего ответить, вновь раздается грохот и затем Ромкин плач, невнятный голос невестки, временами отдельными словами голос Степана, наконец все смолкает, и я слышу, как за трубку берутся.
— Степа поговорил с вами, папа? — спрашивает невестка.
— О чем?
— О чем… вот о том, о чем… ну, я слышала, как он говорил.
Интересно, зачем тогда нужно было уточнять, поговорил ли. Если хочется услышать, что я ответил, надо так и спрашивать.
— Ладно, — говорю я, — Маргарита, ладно. Кофе у нас, слава богу, пока недорогой.
Она не понимает, и в трубке на долгое мгновение устанавливается молчание, по слово «ладно» ее успокаивает, оно вроде бы означает согласие, и Маргарита говорит:
— Через месяц у меня будет отпуск, и у Степана тоже, мы нынче обязательно хотели вместе, на море… но уж не поедем тогда. Видимо, к моим родителям, у них там все-таки собственный дом, сад, вместе с Ромой поедем — пойдем вам навстречу.
Это она специально или не чувствует, что последние ее слова гольное издевательство? Скорее даже не чувствует.
Я вешаю трубку, возвращаюсь в комнату — Алексей Васильевич обновляет уже мне чай в чашке, но настроение мое ни к черту теперь не годится, надо уходить. Минут через десять я поднимаюсь. Мне хочется быть с ними в их просквоженной светом и теплотой комнатке долго — всегда, до бесконечности; глядя из нее, так хорошо и отчетливо видишь свою и чужие дороги, пересекавшие твою, и так чист и прозрачен воздух того места, где она расположена — а чистый воздух с каждым годом ценится все дороже, — мне хочется раствориться в этом воздухе, сделаться бесплотным, прозрачным и развеяться, как клочок туманца, но это невозможно, и я поднимаюсь.
— Пожалуйста, заходите, Александр Степанович, — глядит на меня снизу вверх своими старческими, в морщинах вокруг, но совершенно по-женски живыми глазами Елизавета Константиновна. — Сами, пожалуйста, заходите, нас не дожидайтесь особо. Алексей Васильич, видно, ко мне будет прикован, что-то я еще слаба…
Не еще, не еще — нет! Дальше будет только хуже и хуже, хуже и хуже, груз этого страшного знания совсем раздавливает меня, я бормочу что-то невнятное — ей, Алексею Васильевичу как-то торопливо — а, вот в чем дело: совестясь, целуюсь с ним, чувствуя себя в этот момент Иудой, предающим Христа, и бочком, бочком, боясь почему-то открыть дверь до конца, выбираюсь из квартиры.
Два лестничных марша до второго моего этажа, двадцать две ступени, даются мне с таким трудом, будто я взбираюсь на Джомолунгму. Визжит ветер, грохочет обвал, голову кружит от нехватки кислорода, все мои спутники сорвались в белую снежную бездну, я один, цепляясь заледенелыми одубелыми пальцами, ползу вверх, но до меня здесь уже побывали, меня ждет записка на клочке оберточной продуктовой бумаги, сунутая в ручку двери. «Александр! — написано в ней прыгающим, с громоздящимися друг на друга буквами почерком. — Сплеча не руби. Над предложением-то подумай. Тебе дело предлагают. Я еще зайду. Ф. Корытов».
Славный видок, что и говорить, как глянешь в окно…
Но раз я им всем, этим Корытовым и Лядовым, нужен, значит, не могут без меня, значит, нельзя без меня, значит… И нужен ведь я сыну, и внуку, и вот кому скоро понадоблюсь безраздельно, безмерно, до последнего своего седого волоса — Алексею Васильевичу. Дай мне, господи, на это сил и умения — не дать ему упасть в его близящемся горе. Некому к нему прийти — только я. Дай мне всего этого, господи; не отними, что есть.
На письменном столе в комнате стоит утренний хрустальный стакан с кофейной гущей и алюминиевая кастрюлька, из которой я ел щи, с ложкой, пристроенной на ручке. Я сажусь на стул, облокачиваюсь о стол и смотрю в окно. Кусок тротуара, кусок дороги, кусок дома на противоположной стороне улицы. Прохожие, машины, деревья, фонари, трава в газонах. Маленький мальчик где-то заплакал, я вздрогнул — Ромка, подумал. «Петька, Петька, Петр!» — закричал молодой, упругий девичий голос. Теней уже нет, солнце зашло, небо над домом через улицу горит, угасая, нежнейшей глубокой синевой. Собака залаяла.
Я беру стакан с кофейной гущей на дне, подношу его к губам, наклоняю и смотрю, скосив свой единственный глаз, как из-под глазированного черно-коричневого кружка выползает язычок прозрачного кофе и течет, течет к краю, и я чувствую вкус его на языке.
1977 г.
РУССКИЕ НАРОДНЫЕ ПЕСНИ
1
Гаврилов познакомился со своей женой на танцах в парке Горького, прожил с ней четырнадцать лет и ни разу за это время не пожалел, что пошел тогда провожать и назначил свидание. Люся была золото, а не жена, по современным меркам — так вообще ей цены не было: не курила, за тряпками не бегала, кулинарий не признавала, стряпала сама и любила стряпать, все носильное — трусы, майки, рубашки, кальсоны, ну и так далее — стирала на руках, а в прачечную сдавала только постельное, да при этом номерки на уголках светились у нее всегда как новенькие — всегда, в общем, лицом к семье обращена была, а не наоборот, душа в душу жили — вот точно, какая б пора в жизни у них ни шла. А пора была всякая. И в коммуналке обитали, соседка каустическую соду им в кастрюли на плите сыпала, и без денег сиживали, да не день, не неделю, а месяцы — его, когда Надька родилась и не до учебы стало, со стипендии сняли, а у нее, у медсестры, какая зарплатишка, и болел он в лежку, в радикулите лежал, горшки она за ним возила… — ну, словом, досталось. Другая, глядишь, такие б истерики ему выдавала, повеситься бы рад был, а она ничего, никаких тебе эксцессов, только когда уж невмоготу случалось, вздохнет, дух переведя, да скажет: «О-хо-хо-юшки-хо-хо, когда уж и у нас, как у людей, будет…» За четырнадцать лет много у них что изменилось: был Гаврилов студентом, стал начальником участка, жили в коммуналке, имели из обстановки один шкаф из комиссионки да кровать с панцирной сеткой, заимели квартиру двухкомнатную, тридцать два квадратных метра, обзавелись гарнитуром румынским, со стенкой и тахтой на колесиках, Надька вот родилась, выросла, двенадцать лет исполнилось…
Тут-то, когда дочке исполнилось двенадцать, когда уж пошла у нее своя, самостоятельная жизнь, все больше стала она норовить с подругами да подругами, у жены Гаврилова и начались всякие странности.
То, глядишь, ляжет она на софу, руки за голову, глаза в потолок, и лежит час, лежит два, с места ее не своротишь, а в ванной уж второй день белье замочено, захочешь душ принять — хоть к соседям беги. А то вдруг кипу иностранных журналов откуда-то притащит, «Мадемуазель» называется да «Плейбой», да еще по-другому, и сидит листает их, а что понимает? — не по-русски же написано, картинки только смотрит — как неграмотная какая.
И нет-нет да стала она донимать Гаврилова жалобами:
— Что-то мы, Петя, скучно как-то живем.
— Это как это скучно? — не понимал он. — Живем, ну и живем… на работу ходим… отдыхаем… телевизор смотрим, в кино бываем…
— Ой, да ну кино что, пришел — и лупи глаза. Никакого развития, одно потребление, — говорила жена.
Гаврилов выписывал «Неделю», читал про науку, технику и сенсации, а жена читала все, от названия до адреса редакции, — и нахваталась.
— Какое тебе развитие нужно? — опять не понимал Гаврилов. — Ты ребенок, что ли? Это ребенок развиваться, должен, вон Надька наша, а ты-то что?
— Ой, ну не так я сказала, ну не так, — виновато раздражалась жена. — С пользой же все должно быть, со смыслом. Ты вот мясо любишь, да с перцем, да с луком, а на ночь же наедаться не станешь?
— Ну, Люська, ну несешь! — изнемогал Гаврилов. — Мясо приплела… рыбу еще давай! Треску с камбалой. Или палтус. Я их тоже люблю.
Но он жил с женой уже четырнадцать лет, знал, что так просто слово она не скажет, и, поразмыслив, купил билеты на американский балет на льду в Лужники и на французскую эстраду в киноконцертный зал «Октябрь». И когда жена оделась в свое лучшее вязаное, горчичного цвета платье, красиво обтягивавшее ее фигуру, а он сам — в кожаный мягкий пиджак, который она купила ему как-то с рук, а он его почти и не вынимал из шкафа, да когда они разделись в гардеробе и пошли под руку по фойе, сверкающе отражаясь в зеркалах с ног до головы, ему это неожиданно весьма все понравилось, и он даже укорил себя, что раньше, привыкнув еще в молодости беречь копейку, не ходили вот так-то: торжественно себя чувствовал, приподнято, как на празднике, или будто тебя на торжественном заседании в честь 7 Ноября в президиум выдвинули. И приятно ему было, на виду у многих людей, глядящих на них, как и они сами глядели да оглядывали, идти с женой: Люся у него была высокая, туготелая, с румяным крепкощеким лицом, мыла волосы ромашкой, и они у нее имели совершенно соломенный цвет.
Американцы, гоняя по льду, стреляли из пистолетов, ездили с какими-то надетыми на голову кочанами, сталкивались нарочно и падали, а один кочан с юбочкой выбежал со льда, побежал по лестнице, сел на колени мужчине на крайнем сиденье, обнял его и поболтал, будто бы от чрезвычайной радости, в воздухе ногами. До Пахомовой с Горшковым, в общем, далеко было. И Гаврилов уж пожалел, что купил билеты подряд, с несколькими всего днями в промежуток, однако, французы вознаградили за все: так пели, так играли — ноги сами собой подпрыгивали. Жена хлопала в ладоши, будто они были казенные, смеялась исковерканной русской речи французов до икоты, и, поглядывая на нее, сам донельзя довольный, Гаврилов думал о том, что Люся, как всегда, права — скучно они, в самом деле, живут: телевизор все да телевизор, ну по грибы летом сползают раз-другой, и все, все развлечения. Это от прежних времен осталось; Надька малой была, придешь с работы, туда-сюда с ней — и все, ночь уж, да денег не хватало — он левую работу все прихватывал, Люся на полторы ставки все бегала, уколы делала… а теперь что, теперь живем, хлебай не хочу — вот же она, жизнь, какая…
И когда через две недели культорг в цехе предложил Гаврилову как начальнику участка самые лучшие билеты на польскую эстраду, Гаврилов их тут же, не раздумывая, взял и целый день, пока работал — проверял в своей конторке поступившую документацию, ходил по участку между станками, сидел на совещании у начальника цеха, — чувствовал себя словно именинником, и билеты, лежавшие во внутреннем кармане поношенного рабочего пиджака, будто грели его.
Жена идти на концерт отказалась.
— Да ну что это, — сказала она, пряча глаза от Гаврилова, — недавно только ходили, что опять-то.
— Да ты что! — не поверил своим ушам Гаврилов. — То ж другое. То ж французы были, а это поляки — разница же!
— Да уж разница, — так же все не глядя на Гаврилова, пожала плечами жена. — Те французы, эти поляки, а музыка одна — что у тех, что у этих. Опухнешь каждую неделю ходить на них.
— Ну, ты!.. — только и смог выговорить Гаврилов. Ему от негодования перехватило горло. — А для кого же я эти билеты, извини, доставал? — закричал он, когда горло ему отпустило, размахивая в воздухе сложенной пополам синей бумажной полоской. — Я для себя, что ли?! Мне это, да, жить скучно стало, на «мадемуазелей» да «боев» потянуло?! Что ты со мной делаешь, а?
— Тише ты, тише! — испуганно заоглядывалась на дверь жена. Они были на кухне, а рядом, за стенкой, в комнате сидела, делала уроки дочь. Как и всякие прожившие столько лет вместе супруги, Гаврилов с женой, случалось, ругались, повышая друг на друга голос, но при дочери никогда этого не делали, укрепляли себя: девочка все-таки, несмышленыш — мало ли как все это осядет в ней.
— Тише, да, я — тише! — сдавленным голосом сказал Гаврилов, подошел к двери и с силой захлопнул ее, так что зазвенело вставленное в середину стекло. — Я — тише. А ты мне, понимаешь ли, тут устраивать будешь… тебе можно!
Жена достала его со своего места руками, положила их ему на плечи и, вся наклонившись вперед, потянула к себе.
— Обиделся, — сказала она, с любовью заглядывая ему в глаза. — Ну что ты обиделся, Петушок? На что обижаться-то? Ну не так я сказала — так подумаешь! А билеты я тебя что, заставляла покупать разве?
— Нет, не заставляла, — размякая от ее ласки и виноватясь уже перед ней тоном за свой крик, сказал Гаврилов. Характер у него был податливый — не мягкий, но без железной крутой твердости, и легко обминался чужой волей. — А только я для тебя делал… ты ж говорила…
— А чего ж ты именно на концерты решил? — посмеиваясь, спросила жена.
— А куда еще? — недоуменно вскинул брови Гаврилов. — В кино, ты говоришь, — потребление, не устраивает тебя…
— О-хо-хоюшки-хо-хо… — сказала жена свое любимое присловье, разомкнула руки на шее Гаврилова и пошла к плите, у которой до того, в ожидании прихода Гаврилова с работы, возилась, готовя на ужин сырники со сметаной. — А концерт чего, Петя, — то же потребление. Пришел, посмотрел, послушал — ушел… Общение нужно. Интересные люди нужны. Чтобы с ними интересно было. Чтобы обогащаться от них. Почему у тебя интересных людей в знакомых нет?
Гаврилов помолчал.
— Что значит — интересных? — вновь наливаясь яростью, чувствуя, как щеки у него прямо отяжелели от нее, спросил Гаврилов. — Что ты подразумеваешь под этим? Сашка Охлопкин что, не интересный?
Сашка Охлопкин был его друг по институту; после института, пока Гаврилов барахтался в своей семейной жизни, сбивая из молока масло, чтобы прочно стать на ноги, Сашка объездил полстраны, работал в Норильске, Магадане и даже в Ташкенте умудрился быть, и знал бесконечное число разных историй, а также анекдотов — мог проговорить один целый вечер и не дать никому другому рта раскрыть.
— Ой, да ну что ты со своим Охлопкиным, — сказала жена от плиты. — Какой он интересный, твой Охлопкин? Он разве личность? У него разве что свое есть? Балаболка он. Нахватался, по миру ездючи, теперь и мелет. Интересный — кто личность, индивидуальность. Вот у меня в юности знакомый был — так он бритвы глотал.
— Как это он их глотал? — мрачно спросил Гаврилов.
— А как, очень просто: возьмет, разжует и проглотит.
— Бритвы глотал — выходит, он уже интересный был?
— А что ж. Конечно. Особенный был, выделяющийся.
Жена стала снимать со сковороды золотящиеся, в лопающихся горячих пузырьках масла сырники и складывать их на тарелку, а Гаврилов сел на табуретку к окну, через стол от жены, и сказал, усмехаясь, с угрюмостью:
— А он их не глотал, между прочим, должен тебе сообщить. Он их за ворот клал.
— Ну? — посмотрела на него жена. — А ты-то откуда знаешь?
— А кто их у тебя глотал-то? — все так же усмехаясь, спросил Гаврилов. — Не помнишь?
Жена ошалело уставилась на него — и так и зашлась в смехе.
— О-ой! — стонала она. — О-ой!.. Да ведь это ж ты был… это ж ты… ну да!..
— Жевал я их! Ну дала!.. — тоже вслед ей хохотал, не мог сдержаться Гаврилов. — Жизнь мне не дорога, что ли… Ну дала!..
— Так погоди, — сказала жена, насмеявшись. — А ты ж мне рот открывал, показывал — у тебя там полно осколков сверкало. До сих пор помню — прямо дрожь брала.
— Рот помнит, а чей рот — не помнит, — с некоторой обидой, все еще похохатывая, сказал Гаврилов. — То, Люся, конфетная фольга была. Нарвешь ее мелко, бритву за ворот, а ее в рот.
— Ну вот видишь, — сказала жена, шлепая на шкворчащую сковороду новую партию сырников. — За то я тебя и полюбила.
Дверь приоткрылась, и на кухню со смущенно-любопытствующим лицом внырнула дочь.
— Ой, а чего это вы так тут смеетесь? — склоняя голову к плечу, с хитро-неловкой улыбкой, словно застала их за каким-то недостойным делом, спросила она. Ей тоже хотелось приобщиться. И неловко было, стеснялась этого — и хотела.
— Ой, Надька, тебе не понять, — махнула рукой жена. — Давай иди руки мой, за стол садимся.
Ну и все, так на приходе дочери тот разговор и закончился, Гаврилов потом больше не поднимал его, а на другой день продал билеты тому самому своему другу Охлопкину, который теперь работал мастером в его же цехе, на другом только участке. Однако нет-нет да и всплывал он, тот разговор, в памяти, и словно бы что-то посасывало тогда в груди — нехорошо так, мозжаще, словно бы ранка там какая открывалась и подтекала гноем…
2
Стоял октябрь, мать писала Гаврилову из Первоуральска, что прошлое воскресенье последний раз ездили с отцом и Михаилом, старшим братом Гаврилова, на огород — теперь вся картошка выкопана… а подшефный заводской совхоз в Подмосковье все еще ковырялся в земле, с участка у Гаврилова было снято пять человек, и в субботы партком организовывал массовые выезды с оркестром и транспарантами. От одного выезда Гаврилов увильнул, а на второй угодил.
Поле, одним боком взбиравшееся на холм, а другим полого спадающее к его подошве, убегало рядками пожухлой картофельной ботвы нескончаемо далеко, на других полях, когда ехали сюда на автобусах, видели комбайны, трактора с картофелекопалками, на их долю никакой техники не досталось — копали лопатами и выгребали заматеревшие, налившиеся силой клубни из черных, темных обиталищ руками. Земля была сырая, размокшая, копалась тяжело, вывернутый ком не рассыпался, и каждый клубень приходилось выдирать из него. Часа через два после начала работы пошел дождь, мелкий, реденький, но скоро все-таки все промокли, замерзли и оставили лопаты, потянулись к обрыву забетонированной водосборной канавы у края поля, где уже кто-то разложил неизвестно из чего два костра, сбросились там по рублю и отрядили молодежь в село за согревающим. Гаврилов был рядовой, ни за что не ответственной рабочей единицей, и он наслаждался этой возможностью расслабиться, не командовать, не приказывать, а просто работать.
У костра он устроился рядом с Охлопкиным. Они объединили свои домашние припасы, прикрыли их, в ожидании гермесов из сельпо, чтобы не намокли, полиэтиленовыми пакетами, сидели, трепались о том о сем, и тут к ним пристроился Шамурин — крепкий круглоголовый мужичок с черной, в охват всего лица курчавой бородой, начальник участка из соседнего инструментального цеха. Гаврилов не был знаком с ним, а с Охлопкиным они, оказывается, были накоротке.
— А я тебя знаю, — сказал Шамурин Гаврилову сразу на «ты», когда выпили и зажевали, захрустели огурчиками, зачавкали помидорами, захлюпали фруктовой водой из горлышек. — Я на тебя давно внимание обратил — это твой ведь участок за организацию труда первое место по заводу держит?
— Мой, — с тайным, но ничем внешне не проявленным удовольствием отозвался Гаврилов.
— Во. Уважаю. Дай пять, — Шамурин потряс Гаврилову руку своей толстопалой, мясистой лапой. — Мне такие мужики нравятся. Я тоже начальник участка.
— Слышал, — кивнул Гаврилов.
— Ну, на всякий случай, — сказал Шамурин и похлопал Охлопкина по плечу: — Как думаешь, Карпов у Фишера, если б встретились, выиграл бы?
Дождь прекратился, и все потянулись обратно в поле, к оставленным стоять вонзенными в землю лопатам.
Команду шабашить дали уже около пяти. Пришли трактора с тележками, молодежь стала грузить на них раздувшиеся, наполненные мешки, а Гаврилов с Охлопкиным в ожидании автобусов снова спустились к обрыву, к горевшему здесь опять костру. Кто-то уже успел снова сбегать в магазин, собрал задним числом истраченные деньги, и снова Гаврилов хлобыстнул быстро, чтобы не задерживать очередь, ждавшую стакана, граммов сто пятьдесят.
— Нет, что ни говори, вот некоторые не любят, а есть в таких выездах своя прелесть, есть, — сказал оказавшийся рядом с ним Шамурин.
— Есть, — согласился Гаврилов. — Согласен. Собраться трудно, поднять, так сказать, себя. А выедешь — хорошо.
— Во-во, — подхватил Шамурин. — Нам, горожанам, вообще крестьянский труд полезен. И поразомнешься, и приобщишься — цену, как говорится, поймешь. Потом не будешь уже с картошки полкартошины в очистки сворачивать.
— А я вот магазинную и не покупаю, — сказал Гаврилов. — Из нее, очистишь, — половина на половину выходит. И невкусная. Я на рынке все. То на то получается. Дешевле даже. И уж жалеешь. Кожурку спускаешь — чтоб прозрачная.
В голове позванивало, лицо Шамурина видел Гаврилов как бы сквозь ток разогретого воздуха от костра, хотя костер уже затушили, — тело в усталости поддалось водке с покорной легкостью.
На дороге, вылезши из-за холма, показались автобусы.
Шамурин вдруг принялся оказывать Гаврилову всяческие мелкие знаки внимания. Когда шли к автобусам по расквашенному, расползающемуся под ногами полю, приотстав на полшага, снял у Гаврилова с ватника на спине несколько комочков засохшей земли; когда садились в автобус и Гаврилов неопасно оступился, оскользнувшись на мокрой подножке, подхватил его сзади под оба локтя и, крепко поддерживая, подсадил; следом, тоже оскользнувшись и выругавшись, вскочил сам, протиснулся в проход между сиденьями вперед Гаврилова, отыскал свободное и, встав возле него, с настойчивостью стал приглашать Гаврилова сесть вместе и посадил его у окна.
«Приятный мужик», — лениво подумал огрузший Гаврилов.
Ехали долго. Дорога была мокрая, узкое шоссе забито машинами; свечерело, пала плотная вечерняя мгла, машины включили фары.
Охлопкин жил недалеко от завода и, когда автобусы въехали на призаводскую площадь, развернулись и открыли двери, предложил зайти к нему.
— На часок, мужики, ну в самом деле! — сказал он. — Все равно уж день истрачен — ну еще часок. А то когда так вот соберешься, а у меня дома никого — жена с пацаном к матери на выходные уехала, и восемь бутылок пива в холодильнике.
Шамурин наотрез отказался, и Гаврилов тоже было отказался — его проветрило в дороге, мир был устойчив и осенне-блекл, каким он и был в действительности, — но потом вдруг ему стало жалко эти восемь бутылок пива, которые Охлопкин один не одолеет.
— А чего, Ген, — хлопнул он по плечу Шамурина. — Давай, в самом деле. Посидим.
И Шамурин неожиданно легко тут же согласился.
— А и в самом деле, — тоже сказал он.
Они поднялись к Охлопкину на восьмой этаж, в его трехкомнатную кооперативную квартиру, построенную на заработанные в полярных условиях деньги, разулись, разделись, сполоснули руки под краном и, в одних носках, вытянув перед собой гудящие ноги, расселись вокруг журнального стола в большой комнате, напротив телевизора. Охлопкин открыл каждому по бутылке, налил и сбегал к телевизору, включил его.
— Ну, мужики, — сказал он затем, беря стакан, — первый раз встречаемся таким составом — дай бог не последний.
Пиво было холодное, хорошего завода, свежее — будто нектар прокатился у Гаврилова по пищеводу.
— Ах, хорошо! — сказал он, отставляя стакан.
— Хорошо! — прогудел, утирая свою курчавую бороду вокруг рта, Шамурин. — Хорошо…
Телевизор нагрелся — включился звук и засветился экран. Передавали репортаж с финального футбольного матча на кубок, трибуны ревели, комментатор вопил, будто в одно место ему всадили иглу: «О-о-о-ол!..»
— Ну, в самую пору! — звонко ударил себя по голой ляжке Охлопкин — он как хозяин разделся до трусов. — И что, — посмотрел он на Гаврилова с Шамуриным, — никто не помнил? Ну, в пору!
Так вот и сидели — смотрели матч, пили пиво с солеными сушечками, а потом, после матча, когда началась информационная программа «Время», просидели еще с часок, обмениваясь впечатлениями, за окнами была совсем ночь, но совершенно не хотелось подниматься с кресел, так приятно было, развалившись, сидеть в них, дотягивать последние капли из отыскавшейся у Охлопкина случайной девятой бутылки…
Поначалу, когда поднялись к Охлопкину, Гаврилова все мучило некоторое чувство вины перед женой — нужно было хотя бы позвонить, предупредить, что задерживается, а то ведь волноваться начнет, но телефоном Охлопкин еще не обзавелся, хотя дом стоял уже скоро четыре года, спускаться же вниз, идти искать автомат не хотелось… потом пиво вернуло Гаврилову в голову выпитую на картошке водку, опять перед глазами словно бы заструилось жидкое стекло, и чувство вины из него ушло.
3
— Хороший ты мужик, настоящий, люблю таких! — сказал Шамурин Гаврилову, когда они наконец вышли на улицу и тут же, прямо у подъезда охлопкинского дома, стали почему-то прощаться. — Первое место держишь… молодец!.. познакомились вот поближе… эх, не хочется расставаться!
И Гаврилов тоже чувствовал: не хочется. Славный такой день, славно так поработали, славно так посидели… эх, не хочется. Ну да что ж еще делать: пиво кончилось, матч кончился — пора по домам.
— Ладно, Ген, ничего, — сказал он, похлопывая Шамурина по плечу и притискивая к себе. — Ничего, не в последний раз, я с тобой тоже рад познакомиться был!
Они пошли к метро по темным, с редкими фонарями переулкам, под тем же, что застиг их на поле днем, мелким ленивым дождичком, серебристо взблескивавшим в этих редких конусах фонарных огней, вышли к станции, опять, еще не опустившись, начали прощаться, и Шамурин, все приговаривавший: «Эх, неохота, ну неохота!..» — вдруг воскликнул:
— Стой-ка! Стой-ка, Петр! А поехали-ка ко мне — вот угощу!
— Чем это? — спросил Гаврилов.
— У, закачаешься! Пальчики оближешь! — Шамурин ударил себя в грудь кулаком и показал затем большой палец. — Мать у меня русские народные песни поет — ни по какому телевизору не услышишь.
— Ну и что? — не понимая, снова спросил Гаврилов.
— Ну что, что! Слушать будем. Мать мою слушать будем, ее, знаешь, как интересно послушать: семьдесят девять лет, еще прошлого века — судьба! Русские народные песни поет — ух! Закачаешься. Не чета там всяким этим, по телевизору… У меня мать — о, знаешь! Кладезь народной жизни.
У Гаврилова в голове словно бы приоткрылась какая-то дверца — заскрипев, освободившись от запора, и он вспомнил о том своем, недавнешнем чувстве вины перед женой.
— А что ж она, мать-то, — сказал он Шамурину, — придем, а она петь станет? Так вот просто и станет?
— А что ж! — возмутившись его сомнению, воскликнул Шамурин. — Попрошу — и станет. Она у меня без затей. А для меня она все. Все. Я ей сын или кто? И хороший сын. Так что давай поехали.
Гаврилов постоял мгновение, раздумывая.
— Слышь! — сказал он потом. — А я сейчас жену позову. А? Жену позову, по телефону позвоню — не против?
— Против? Ты что! — сказал Шамурин. — За кого ты принимаешь меня? Наоборот!
Он дал Гаврилову двухкопеечную монетку, Гаврилов вошел в светящуюся внутри будку автомата, и Шамурин прикрыл снаружи за ним дверь, оставшись под дождем.
— Люсенька! — обрадованно крикнул Гаврилов, когда услышал в трубке голос жены. — Это я, ты меня потеряла, но ты не сердись — мы тут у Охлопкина сидели, матч смотрели, а сейчас я тебя из дома хочу вытащить.
— Куда это вытащить? — обеспокоенным и радостным вместе с тем голосом спросила жена. — Ты откуда звонишь?
— От метро, метро «Рязанский проспект» называется, — крикнул Гаврилов, вконец счастливый. За четырнадцать-то лет он уже узнал свою жену, знал, что она не рассердится его исчезновению, не все-таки, чем черт не шутит, побаивался в душе. — Мы сейчас с тобой русские народные песни слушать поедем.
— Куда это? — уже не радостно спросила жена. — Концерт, что ли, какой-нибудь? Ночью-то?
— Куда поедем? — приоткрыв дверь, высунулся наружу Гаврилов.
— Куда! — сказал Шамурин. — Ко мне. Где живу. В Лось. Район такой.
— В Лось, Люся! — снова в трубку крикнул Гаврилов. — Район такой. К Шамурину, хороший мужик, вместе работаем. Это у него мать поет. Прошлого века рождения человек! Давай собирайся.
— С ума сошел, — сказала в трубке жена. — Ночь же полная. Время сколько, ты знаешь? Пол-одиннадцатого почти.
— Ген! — снова высунулся из будки Гаврилов. — Люська моя говорит — поздно. Пол-одиннадцатого, говорит.
— А! — махнул рукой Шамурин. — Самое время. Я попрошу — мать всегда пожалуйста. Она, пока меня не дождется, никогда не ложится. Час ночи, два ночи — ждет меня. Скажу, спой, мама, — споет!
— Ничего, Люся! — влез обратно в будку Гаврилов. — Все нормально. Давай собирайся.
— Собирайся, — сказала жена. — А Надька — одна дома?
— А что? — сказал Гаврилов. — Маленькая, что ли? Пусть спит, давит себе. Упадет, что ли? Интересный человек, Люська, петь будет, прошлого века рождения, судьба какая… нас приглашают — ну, давай.
— Нет, Петя, ну перестань, — попросила жена. — Поздно. Домой давай.
— Ну вот… — огорченно развел руками, оторвав трубку от уха, Гаврилов. — Ей же хотят, а она…
— Ну-ка, дай я попробую, — оттянув дверь, втиснулся в будку, мазнув Гаврилова по щеке бородой, Шамурин.
Гаврилов молча отдал ему трубку и вышел на улицу. Он сунул руки в карманы ватника и прошелся вдоль ряда красных, ярко освещенных внутри автоматных будок. Шамурин, неслышный из-за стекла, что-то говорил в трубку, выпячивая нижнюю губу и ударяя себя свободной рукой в грудь. Гаврилов попросил прикурить у вышедшего из метро мужчины, прикурил от поднесенной зажигалки, низко наклонившись над ней, чтобы не мешал дождь, и, когда распрямился, увидел, что Шамурин выходит из автомата.
— Все, Петь, полный порядок! — взмахнув рукой, крикнул Шамурин. — Ждем твою жену на метро «Дзержинская» через тридцать минут и едем оттуда ко мне на такси для скорости.
Такси на площади Дзержинского ловили после прихода Люси минут двадцать. И когда наконец поймали, сели и поехали, Люся, поглядев на светящийся циферблат на панели перед шофером, опять вздохнула обеспокоенно:
— Ой, поздно, ну поздно…
— Ничего не поздно, — услышав, обернулся к ним с переднего сиденья Шамурин. — Автобусы у меня там ходят, электричка рядом, такси. Если надо будет, по телефону вызовем.
— А вы хоть позвонили, предупредили, что мы едем? — с обеспокоенностью спросила жена.
— Ничего не надо предупреждать, ни к чему, — сказал Шамурин. — У меня мать, я ж говорю, пока меня не дождется, не ложится. Ждет меня. У тебя где мать? — совсем развернулся он спиной к ветровому стеклу, чтобы видеть Гаврилова.
— В Первоуральске, — сказал Гаврилов. — Я из Первоуральска, город такой.
— Плохо, — качнул своей круглой, крепкой головой Шамурин. — Не любишь ты мать. Я свою к себе привез. Не хотела. А я кулаком: «Ты что, в наземе здесь своем жизнь кончать будешь?»
— Они у меня оба там с отцом в Первоуральске, — вставил Гаврилов, — как я их повезу?
— Стыдно же, — не слушая его, посмотрел теперь на Люсю Шамурин. — Я в ванне с кафелем моюсь, а она — в бочке, банька у нее развалилась. Реветь мне, вот не поверите, захотелось, как я эту бочку увидел.
— Так подправили баньку бы, — сказала жена.
— Ни к чему, пусть в ванной лучше, — с удовольствием хохотнул Шамурин и крепко потер бороду на щеке ладонью. — С кафелем. С розовым.
Такси, звонко шебурша шинами, неслось по пустынному уже, с редкими машинами проспекту, взносилось на мосты — один, другой, нырнуло под третий и поехало, крутясь в поворотах направо и налево, следуя командам Шамурина, по каким-то колдобистым неосвещенным улочкам, и по тому, что окна горели только у самой земли и не было трех в ряд, ясно было, что дома одноэтажные, индивидуальной застройки. Водитель чертыхнулся:
— Да я днем-то сюда не езжу, фу, дьявол! Занесло с вами…
Потом, свернув в очередной раз, въехали вдруг в хвойный лес, исчезавший стволами в черной вышине, а затем так же неожиданно выскочили из него на многоэтажный современный микрорайон, каменную мешанину башен и девятиэтажек, редко кое-где расцвеченную прямоугольниками освещенных окон, и Шамурин скомандовал:
— Вон, к тому дому, ко второму подъезду.
Таксист подогнал «Волгу» к одной из спаренных башен, Шамурин вытащил из кармана рубль и, обернувшись к Гаврилову, попросил:
— У меня нет больше. Добавь. Дома потом рассчитаемся.
Гаврилов пригнулся, глянул между сиденьями на счетчик — окошечки показывали три с полтиной.
У него от выезда в совхоз тоже остался рубль, и полтора рубля добавила Люся.
— Все, приехали, — вываливаясь из кабины, довольно сказал Шамурин, снова с шуршаньем потирая ладонью бороду.
4
В лифте, с легким поскребыванием запахнувшем за ними автоматические двери, ехали молча. Шамурин, как вошли в подъезд, враз посуровел, брови у него сдвинулись к переносью, и он все пошоркивал и пошоркивал ладонью по бороде на щеках.
Холл перед квартирой с горящей под потолком лампой дневного освещения был закрыт. Шамурин пошарил по карманам, постоял в задумчивости и позвонил.
Ни одна из трех дверей внутри холла не открылась. Подождали. Шамурин снова поднес руку к кнопке, помедлил, помедлил — и позвонил.
Открыли после третьей попытки. Не то чтобы открыли, а дверь квартиры справа немного приотворилась, на ширину цепочки, и оттуда глянули на них чьи-то глаза. Потом дверь снова захлопнулась, Гаврилов ждал — сейчас она откроется на полную ширину, но дверь не открывалась.
— По-моему, не очень-то хотят нас пускать, — с быстрым смешком проговорила Люся.
— Ничего, ничего, — обернувшись, успокаивающе помахал рукой Шамурин.
Прошло около минуты, и дверь снова отворилась. Теперь она отворилась по-настоящему, и из нее, сонно помаргивая, придерживая руками халат на груди, вышла женщина, отомкнула дверь холла.
— Это я, — шепотом почему-то сказал Шамурин, переступая порог. — А это со мной, — махнул он рукой на Гаврилова с Люсей.
— Вижу, — отозвалась женщина и, не проявляя никакого желания познакомиться, пошла обратно в квартиру.
— Пойдемте, — все так же почему-то шепотом позвал Шамурин. И пояснил: — А это моя жена, Валя зовут.
Они зашли в квартиру, и Гаврилов с размаху закрыл за собой дверь.
— Тсс! — с приложенным к губам пальцем повернулся к нему Шамурин. — Раздевайтесь давайте. Вот сюда.
Жена его, взмахнув полами халатика, скрылась за комнатной дверью.
Квартира была точно такая, как у Гаврилова. Та же малюсенькая, тесная прихожая, та же, вон видно, кухня, то же все расположение дверей — те же, выходит, тридцать два метра двух совмещенных комнат. По узкому короткому коридорчику, ведущему на кухню, были натянутые веревки, на них висели мокрые белые и голубые пеленки, марлевые подгузники в желтых пятнах, ползунки, косынки, в квартире стоял волглый кислый запах младенческих испражнений.
— Проходите, — сказал Шамурин, показывая в сторону кухни.
Кухня тоже была вся завешана пеленками, стол был заставлен грязной посудой, мерными детскими бутылочками с сосками на горлышках и без, валялась какая-то засохшая колом, в розовых потеках марля.
Как-то вся эта обстановка не подходила к тому, что было обещано. Гаврилов смятенно посмотрел на жену, встретился с ней взглядом и испуганно, торопясь отвел глаза.
Шамурин с сосредоточенным, суровым лицом завернул пеленки болтающимися концами на веревку и подставил к столу табуретки:
— Садитесь.
Гаврилов с женой молча сели.
Шамурин стал собирать со стола грязную посуду — тарелки звякали, не укладывались одна в другой, звонко задребезжав, вывалились на пол ложки.
— Давайте я помогу, — вскочила со своей табуретки Люся.
— Тсс! — обнажил крепкие белые зубы Шамурин. — Не надо, я сам, все в порядке.
Гаврилов снова встретился взглядом с женой и снова, так же быстро, отвел глаза.
— Геннадий! — шепотом позвала Шамурина из прихожей жена.
Шамурин с грудой тарелок в руках вздрогнул, торопясь, с грохотом пристроил ее сверху такой же груды в раковине, бросил Гаврилову с женой: «Сейчас», — и выскочил из кухни.
Из прихожей донесся приглушенный шепот — жена что-то спрашивала Шамурина, он отвечал, потом оба они замолчали, и спустя мгновение Гаврилов услышал, как дверь в комнату открылась и закрылась. Он сидел спиной к коридору, оглянулся, чтобы увидеть, что там делается, и жена сказала ему, тоже шепотом:
— Они оба ушли.
Гаврилов вернул голову в нормальное положение и, пригнув ее к столу, стал водить грязным обломавшимся ногтем по клеенке, вырисовывая невидимую многоконечную звезду. Улица, дождичек, затем стремительная езда в машине через весь город с рвавшимся в кабину через приоткрытое окно острым сырым ветерком повторно проветрили его, и воздух перед глазами вновь потерял свою зыбкую текучесть.
— Может, пойдем? — шепотом предложила жена.
— Сейчас, сейчас, погоди, — не сразу, через паузу, боясь взглянуть на нее, пробормотал Гаврилов.
Дверь из комнаты распахнулась, и Шамурин, ступая мягким, неслышным шагом, быстро вошел на кухню.
— Все. Все в полном порядке, — потряс он рукой с выставленной вперед ладонью. И пошуршал ею по бороде: — Значит, так… Ага! — Он сгреб со стола детские бутылки, перевалил их на разделочный стол возле раковины и обмахнул клеенку почавкивавшей у него в руках мокрой тряпкой. — Сейчас все будет в порядке…
Он достал из холодильника початую наполовину пол-литровую банку грибов и, не перекладывая ни во что, прямо так, поставил на стол. Пошебуршал потом в холодильнике какими-то бумагами, но больше ничего не вынул — закрыл и полез в полки, рядком висящие на противоположной стенке.
Дверь из комнаты снова открылась, и на кухню вошла, в том же красном байковом халатике до колен, только подвязанном поясом, и в косынке на волосах, жена Шамурина.
— Здравствуйте, — поздоровалась она на этот раз.
И Гаврилов с женой тоже вынуждены были запоздало поздороваться:
— Здравствуйте. Добрый вечер.
— Садись, — сказала Шамурину жена, он сел за стол, между Гавриловым и Люсей, она подала рюмки, блюдца, вилки, а на середину поставила початую, как и грибы, четвертинку «Столичной».
Все это она проделала молча, закрыла затем полки и по-прежнему молча, так что Гаврилов не успел даже ничего сообразить и остановить, ушла в комнаты.
Шамурин открыл заткнутую полиэтиленовой пробкой четушку и, тоже молча, стал разливать. Рюмок на столе было три, блюдец три, вилок три.
— Ну, значит, — потирая и оглаживая ладонью бороду, сказал Шамурин, берясь за рюмку, — за… знакомство, значит…
— А-а… прости, Ген, — в растерянности спросил Гаврилов. — А-а что же… втроем?
— Втроем, ну, втроем, — с собранными к переносью бровями, глядя куда-то на плечо Гаврилову, ответил Шамурин.
— А-а… это… — взглядывая на жену и от стыда тут же отводя глаза, совершенно уже потерянно сказал Гаврилов, — что-то… ехали-то… ну, песни-то?
Шамурин снова стал оглаживать бороду и еще пропускать ее между пальцами.
— Песни, видишь ты… Петя… я тебе так… сегодня, Петя… не торопи, знаешь, событий… не сегодня…
Гаврилова так всего и передернуло.
— А где же у вас мать? — со странной улыбкой спросила Люся. — Может, ее вовсе и нет?
— Ну! Как это нет! — оскорбленно вскинул на нее глаза Шамурин. — Здесь! Где еще. У меня. У меня двое, старший — пацан, десять исполнилось, теперь дочка родилась. Ухайдакаешься с ними за день — свалишься, ног не чуешь. И тесно. Ужас, теснотища какая. Сейчас квартиру жду. Мать прописал, все чин чинарем, пятеро нас — дадут. А вас, Петь, — перевел он глаза на Гаврилова, — сколько вас?
— А мать-то хоть поет? — не дала Гаврилову ответить жена. — Русские народные?
— Ну, это вы бросьте! — повысив голос, взмахнул рукой Шамурин. — А как же! Мальчишкой еще был, с мальчишества еще помню — голос какой, ого! Куда Зыкиной.
— Понятно, — сказала жена. — Понятно. С мальчишества еще, значит, помните…
— А что же ты звал-то? — глухо спросил Гаврилов, опять выцарапывая ногтем на клеенке невидимую многоконечную звезду. — Знал ведь, зачем звал?
Шамурин не ответил.
— Зачем? — повторил Гаврилов и поднял на Шамурина глаза.
Шамурин со стоическим выражением лица глядел на Гаврилова и молчал.
— Выпьем, Петя! — сказал он затем с отчаянной решимостью. — Нравишься мне. С удовольствием провел с тобой вечер. Что не так — прости. Трехкомнатную скоро получу — там развернемся.
— Понятно, — как жена до того, крепко сжав губы, отводя глаза от Шамурина, сказал Гаврилов. И не Шамурина перед собой, а себя перед ним чувствовал почему-то виноватым. — Понятно… Мы не трогали, — показал он затем на рюмки, — можно обратно слить. — И встал. — Пока.
Жена встала следом за ним. Гаврилов, бухая сапогами, прошел в прихожую, стал надевать ватник, увидел себя в зеркале — в старой мятой кепке, в заношенном, продранном на локтях ватнике — и представил, как обалдела от их появления среди ночи жена Шамурина.
На улице все так же висела в воздухе мягкая водяная взвесь дождя, и асфальт пролегавшей возле дома дороги в зеленовато-желтом свете ртутных светильников жирно и лоснисто блестел, как шкура гигантского, дремлющего в сытости и довольстве животного. Не было слышно вокруг ни голосов, никаких других звуков человеческой жизни — стояла глухая, полная ночная тишина, лишь лес на противоположной стороне дороги шумел, невидимо раскачиваясь в темноте кронами, как отдаленный океанский прибой.
Гаврилов с женой стояли под бетонным козырьком подъезда — как вышли, так и остановились, не зная, что делать, куда идти, чтобы выбраться отсюда, Гаврилов все собирался с духом, чтобы сказать ей что-нибудь, и все не получалось, и он лишь старательно отводил от нее глаза.
Жена вдруг засмеялась. Она смеялась, переламываясь в пояснице, хватая себя за грудь и мотая в изнеможении головой.
— Ой, — стонала она. — О-ой, помру!.. Русские народные песни… ой!..
— Да… к черту! — отмякая сердцем от ее смеха, с веселостью почти выругался Гаврилов. — Придумал, идиот, тоже.
— Ой, помру!.. — стонала, не могла остановиться жена. — Поехали, говорит, на ночь-то глядя!
— А чего ж и поехала? — не в силах сдержаться, будто от щекотки, тоже хохотнул Гаврилов.
— Чего, чего! — отирая глаза ладонью, сказала жена. — За тебя испугалась. Говорил, говорил — вдруг на, чей-то голос: «А не поедете, так Петя и без вас может».
— Фу, дуреха, — совсем с легким сердцем сказал Гаврилов.
Жена обняла его, крепко взяв за плечи сквозь ватник, и потерлась щекой о его небритый нынче, щетинистый подбородок.
— Сам дурачина.
Где-то далеко, притушенный толщей воды, висящей в воздухе, глухо проревел мощным своим голосом поезд, и порыв ветра донес затем на миг гулкий перестук его колес.
— А ведь где-то здесь станция должна быть? — отстраняя жену, сказал Гаврилов.
Они сошли из-под подъездного козырька на асфальт, прошли вдоль дома, завернули за него — и в просвет между другими домами микрорайона увидели далекое мельканье желтых оконных квадратов мчащейся сквозь ночь электрички.
— Ну вот, считай, и дома, — сказала жена и снова обняла Гаврилова, обхватив его теперь за голову, дотянувшись щекой до его щеки. — Слушай, а может, на машину копить будем? — проговорила она, водя своей щекой по его.
— Ну, перец с луком! — припомнил ей ее слова Гаврилов. — Ты ж раньше против была.
— А теперь не против.
— Хо! — вновь отстранил он жену. — Да мне на заводе… да через два года спокойно иметь будем.
— А я б на полторы ставки снова устроилась, — веселым голосом сказала жена.
— Давай-ка пойдем, — взял ее под руку Гаврилов. — Обсудим по дороге.
И они пошли по незнакомой, чужой им темноте, стараясь не терять из виду того проема между домами, в который увидели бегущие желтые квадраты, спеша быстрей выйти к знакомому и надежному. И Гаврилов при этом думал почему-то о том, что вот ему тридцать семь лет, жене тридцать пять — середина жизни, и им еще жить и жить, жить и жить — полно еще впереди жизни.
1978 г.