Звезда бегущая — страница 24 из 24

1

В квартире у нас завелись сверчки. Это была пара — самец и самка; самец сидел в шкафу под умывальником на кухне и, начиная с девяти часов вечера, трещал, а безголосая самка появилась как-то из-под холодильника, стоявшего в прихожей, и, испугав жену, с сухим стрекозиным шорохом, словно рвали лощеную бумагу, перелетела в коридор, оттуда на кухню, допрыгала до шкафа и подлезла под дверцу.

С этого самого момента, как сверчок испугал ее в прихожей, жена и невзлюбила их. Она никогда в жизни до этого не видела сверчков, но, зная их по рассказам, представляла чем-то вроде маленьких чистеньких гномиков, никогда не вылезающих на свет божий из закутков необъятной русской печи, а тут мимо ее лица пролетело с противным треском и шлепнулось об стену что-то большое, тяжелое, и когда она взглянула на стену, на ней сидело жирное, похожее на громадного таракана серо-коричневое существо, и вытянутые по стене ножки его напоминали лягушачьи.

— Фу-у!.. — передернула она плечами, рассказывая мне об этом вечером. — Какая мерзость… — И снова передернула плечами. — Фу-у!.. И послушай, как он трещит противно.

Самец в темноте шкафа, укрывавшего мусорное ведро, закатывался беспрерывными руладами, и это щелканье, это свиристенье не казалось мне противным. Наоборот, оно напоминало мне далекие детские годы, словно бы затонувшие в глубокой воде моей последующей жизни и лежащие где-то на самом дне, затянутые илом; оно словно солнечным светом просвечивало воду, и дно становилось видно, а там, на дне, был первый послевоенный год: пылающая мирным уютным пламенем печь в доме у деда; бабушка, ставящая в духовку противень с пирогом, начиненным картофелем, порезанным соломкой; широкие, как лавки, половицы, охристо блестевшие на солнце, — все то, что было тогда для маленького мальчика миром, цельным и единственно возможным. И еще виделся мне двор, дощатый сарай через зеленую лужайку со столом и скамейкой возле, врытыми в землю; в сумеречной темноте сарая — отец с топором в руках, и из-под топора стекают, душно ударяя в нос запахом смолы, желтые тонкие стружки: отец вытесывает черенок для лопаты.

Все это вспоминается мне потому, что за печью с жарким добрым пламенем жил сверчок, и самое странное, помню, я даже не спрашивал, кто это там посвиркивает — я и так знал, что это сверчок, и что он должен быть всенепременно, как всенепременно должны быть отец вот, мать, бабушка, дед… Сверчок был столь же неотделим от жизни, от счастья ее, как неотделимо было все окружающее тебя, — вплоть до широких, как лавки, крашенных масляной краской половиц.

— Пусть себе трещит, — сказал я жене. — Вовсе не плохо.

А потом еще попросил зачем-то не говорить плохо о сверчках при дочери…

Дня через два у нас были гости. Вообще я встречаюсь с друзьями, со знакомыми в мастерской — это и ближе к центру, и все знают, кроме того, что меня легче найти там, чем дома; но в тот раз жене захотелось устроить что-то вроде приема — она сшила себе наконец новое платье, а я волей-неволей из-за своего образа жизни запер ее в четырех стенах, так что обновить туалет только и можно было, устроив у себя небольшое сборище.

Все сидели за столом, когда сверчок подал голос — раз, другой, третий, — а потом, ровно в девять, ударил оглушительным, каким-то победным стрекотом, словно играл для нас торжественный марш.

— Сверчок?! — спросил Беловнин, наставив большие, двумя лепешками торчащие по бокам головы уши в сторону двери. И жена его в этот момент хохотнула. — Сверчок? — повторил он, недоуменно поворачивая наконец ко мне удивленные, выкатистые глаза, светившиеся устойчивой удовлетворенностью души и раблезианской здоровостью тела. — Это, ребята, к несчастью.

— Как к несчастью? — спросила моя жена, опустила вилку с ножом на тарелку и испуганно-обреченно взглянула на меня. — Откуда вы это взяли?

— Прямой свидетель, — благодушно улыбаясь, сказал Беловнин.

— Да-да, — подтвердила, тоже улыбаясь, его жена.

— В больнице у нас, — сказал Беловнин, — сверчок появился. Застрекотал где-то в подвале, потом на первый этаж пришел, потом — на второй, потом — на третий. И как придет на этаж, так один с этажа на тот свет, как придет, так на тот свет. Нянечки рев подняли. На третьем этаже наконец поймали его, кипятком обдали…

— С тех пор прошло три года — ни одного летального исхода, — закончил я.

— С тех пор прошло полгода — пять случаев. Но не за два же дня — три.

— Да ну уж… — протянула моя жена.

Но в голосе у нее было то же испуганно-обреченное, что и во взгляде, когда она посмотрела на меня. Мне тоже стало не по себе от этого рассказа. Ни в какие приметы я не верю, но я испытываю какой-то мистический страх перед предсказанием, п р е д н а ч е р т а н и е м — где-то в глубине души, не верящей ни в какое предопределение, живет маленькое темное облачко животного ужаса перед той бездной, которая называется будущим, перед той неизвестностью его, в которую идешь волей-неволей, уподобясь слепцу с широко раскрытыми, пустыми глазами, и только-то и хватает обзора — на длину палочки, которой обшариваешь дорогу впереди себя. Может быть, у других людей этого и нет, но я-то художник, я все время пытаюсь как бы проникнуть за невидимую мне сторону предмета, заглянуть вглубь, понять суть, а человеческий наш разум не такая уж совершенная штука; интуиция, какое-то смутное, не имеющее названия, на грани всех твоих мозговых возможностей чутье, которое посещает в мгновения высшего, буквально-таки нечеловеческого напряжения — вот что вкладывает вдруг знание в кисть, и потом, когда работа закончена и отходишь в угол, садишься на табурет, чтобы посмотреть, что же вышло, тебя охватывает мистический ужас: откуда в тебе взялось это?

— Какая это мерзость, сверчки… — снова, как в тот раз, когда они испугали ее, сказала жена вечером перед сном — видимо, рассказ Беловнина не шел у нее из головы. — Ей-богу, я не могу слышать, как он верещит.

— Прекрасно верещит, перестань, — сказал я. — Что это за штучки нервной барышни.

— У меня предчувствие — что-то случится дурное. — Жена сидела на постели и, прижимая к груди ночную рубашку, не надевала ее. — Правда, у меня такое предчувствие. Как он тогда пролетел… у меня оно все время.

— Ты просто испугалась. — Я выключил свет и лег. В темноте свиристенье сверчка, показалось, стало еще громче и отчетливее. — Ты всю жизнь прожила в городе, никогда их не видела — вот и испугалась так. И потом… — Я помолчал. — Потом, очевидно, я немного тебе подпортил нервы своими неудачами…

— Да, наверное, — сказала она.

И это прозвучало как упрек.

— Но я же не виноват, черт побери! — взорвался я. — Я же не виноват, что не могу писать так, как всем им хочется!..

— Спокойной ночи, — сказала она, отворачиваясь.

Если у кого и расшатались нервы, так это у меня…

2

С самого утра, наскоро позавтракав, я поехал в мастерскую. В середине дня ко мне должен был прийти Коля — так он сам просил себя называть, хотя ему было уже за пятьдесят, и никто не знал его полного имени, — перекупщик всяких художественных изделий. Мне хотелось продать ему не три, а четыре холста, получить лишнюю сороковку, а для этого четвертый следовало закончить. Пусть Коля и не сможет взять его, возьмет в другой раз, но, чтобы заплатить деньги, он должен увидеть его.

То, что я делаю, называется попросту — размениваться по пустякам. Однако жить-то ведь нужно. Нужны деньги, чтобы платить и за эту вот мастерскую, которая, естественно, вовсе не принадлежит мне, я снимаю ее у одного престарелого члена союза, который тысячу лет как ничего не пишет, кроме заявлений в Худфонд о помощи; нужны деньги, чтобы платить за кооператив, чтобы есть, одеваться, деньги, черт их побери, всегда нужны. И вот я, работая, делая эскизы, наброски к картине, потом, когда они становятся мне не нужны, довожу их «до кондиции» — прописываю, закрепляю найденное — и продаю Коле. Многие мои друзья предлагают свести меня с издательствами, заняться иллюстрированием книг, брать халтуры в Домах культуры, оформлять предприятия к праздникам, но я не могу делать ничего из этого: пробовал — не выходит; через десять минут работы я уже в бешенстве от того, что приходится делать совсем не то, к чему лежит душа… А дописывать свои эскизы — это не хуже, чем малевать стенды для Домов культуры, во всяком случае, это такая же работа, какой я занимаюсь всерьез. За то, что у меня есть Коля, нужно просто благодарить судьбу. Продавать больше десяти-двенадцати картин в месяц он не может — знакомых у него полгорода, но не все же собираются покупать картины, — так что он держит постоянную связь всего с четырьмя-пятью художниками. Один из них — я. Не знаю, сколько он берет за картину, об этом он никогда не проговорится, это его профессиональная тайна, но то, что достается мне, наверное, не больше одной третьей части стоимости.

— Рынок хочет покупать натуральные произведения. Не копии, а натуральные произведения, — говорит Коля, прохаживаясь на своих быстрых кривоватых ногах по мастерской. — У людей есть деньги, а люди хотят жить красиво. Почему же тебе, — он глядит на меня и щурит маленькие хитрые глазки, утонувшие в алкогольной одутловатости щек, — почему же тебе не делать на этом бизнес?

Но какой это бизнес! Он понимает толк в своем деле и не возьмет эскиз; он весь его исследует, осмотрит, прежде чем скажет, что берет. А все это прописывание, прояснение мысли занимает не так уж мало сил, потому что простой какой-нибудь набросок лица он не примет, он скажет: «Что же, человек повесит это у себя дома, и его будут спрашивать: «Это ваша дочь?» — и надо ухитриться состряпать какую-то композицию, и к этому бледно-розовому детскому личику, которое и набрасывал-то лишь ради определения цвета, приходится добавлять еще два-три… Иногда я вообще делаю оригинальный холст: бывает, что наброски еще нужны, а Коля уже на подходе, и денег в кармане — хлопни, не зазвенит.

…Я открыл мастерскую, разделся и тут же, не согреваясь и не дожидаясь, пока вскипит вода для кофе, который я всегда пью перед работой, взялся за краски. Холст, растянутый на подрамнике, был желтым, темневшим книзу столбом свечи, вверху налитой светом, просвечивающей и отдающей красным, а в темноте, разогнанной ее пламенем, было два лица — юноши и девушки, сомкнутые у висков в одно ослепительное белое пятно. Я искал на этом наброске композицию, но потом решил «отработать» и воздух — мне нужно было передать мерцание свечи, горячий ток воздуха и зыбкость, дрожание лиц в нем. Оттого я и задержался с этим холстом. А вот теперь, когда он был уже почти готов к продаже, я увидел, что вышла самостоятельная вещь, и мне захотелось закончить, закончить холст поскорей и продать — иначе, я знал, мне станет жалко, и я не продам, а что его держать, что «зажимать» — вот их сколько стоит в углу, никому не нужных, кроме меня. Ну уж те ладно, пусть стоят, а с этого… хоть деньги получить. Тем более что картина должна быть совсем другой, юноша и девушка лишь фрагмент, еще полтора десятка свечей будут гореть на картине, и последняя, в правом верхнем углу, оплывшая, закопченная, перевернута вниз фитилем и без огня, а все остальные — со вспыхивающими от их пламени бабочками и горкой обугленных трупиков у основания.

Вот уже третью картину я делаю в таком духе, и, самое печальное, пожалуй, знаю, в чем дело: я устал. Я устал до того, что готов целый день лежать, не вставая с постели, да и не то что готов — каждое утро я еле заставляю себя подниматься. Но вот уж бриться я не могу себя заставить, и у меня отросла лохматая, неопрятная борода. И еще мне, наверное, стоило бы отдохнуть, перестать на некоторое время работать, однако я велю себе зачем-то: работай! — и вот работаю; но вместо того, что бы хотелось — розового утреннего снега, голубых вечерних теней, голых ветвей деревьев, фиолетово светящихся в морозном свете луны, — пишу вот это пламя свечей…

Быть в тридцать три года никем-ничем, жить в долгах и в вечной боязни остаться завтра даже без меди в кармане — это страшно. Я обратил внимание: лет пять назад, когда я бросил институт, нашел эту мастерскую и начал работать в ней, у меня были голубые и розовые краски, а сейчас — бесчисленные вариации фиолетового и коричневого.

В дверь позвонили. Я открыл. Это был Коля. Одутловатое лицо его было лиловым. Он буквально оттолкнул меня и пробежал по коридорчику в мастерскую.

— Холод, холод, холод, — сказал он мне, когда я зашел. — Он скинул пальто и сидел на корточках возле батареи, сунув в отверстия между секциями руки. — Что хорошо у тебя, за что люблю твою мастерскую — домишко деревянненький, а паровое отопление. Дровишки-то, поди, ты бы жалел, а тут, хочешь, нет ли, а согреваешь меня.

Он засмеялся, показав острые, крепкие зубы, и кивнул на холст.

— Свое?

— Могу и отдать, — сказал я.

— Что-что? — Коля поднялся, пробежал через всю мастерскую и встал у холста. — А-а, ну да. Издали показалось. Тяп-ляп, конечно. Но за полкуска пойдет. Если вот тут подпишешь, — ткнул он пальцем в линию плеч. — Тут ведь, чай, тоже освещает…

— Возьмешь и так. — Больше мне ничего не хотелось делать, а я знал, что за пятьдесят рублей он у меня возьмет этот холст в любом виде.

— Обираешь ты меня, — вздохнул Коля. — Я ведь за тебя рамы делаю — ты у меня один такой, все остальные — сами…

Я отдал ему приготовленные холсты, взял деньги и долго сидел потом в углу, за раздвижным чертежным столом с чашкой кофе. Потом наконец оделся, закрыл мастерскую и поехал в Манеж, на выставку.

3

Сверчок в шкафу за мусорным ведром все пел и пел, и я привык к его свиристенью. Случалось, он запаздывал, и тогда я — что бы ни делал: читал ли дочери книгу, сам ли читал или разговаривал с кем-нибудь — начинал прислушиваться: а может быть, он уже цвиркнул раз-другой, просто я не расслышал? Жена по-прежнему жаловалась, что у нее болит голова от этого свиристенья.

И вот однажды мы услышали, что к голосу нашего сверчка, где-то в ванной, прибавился голос еще одного. Он был неуверен, робок и лишь поцвиркивал, а не свиристел всю ночь напролет; но вскоре освоился, и теперь ночами у нас в квартире пели два сверчка.

Однажды ночью меня разбудила дочь. Она стояла возле нашей с женой постели, трясла меня за плечо, и в бледном свете ночника я увидел, что глаза у нее расширены от страха.

— Там… — еле выговорила она. — Там… Шебуршит кто-то…

Я в одних трусах, под стрекот сверчков в ванной и на кухне, побежал в ее комнату, щелкнул выключателем и увидел, что на стене, над изголовьем кровати сидит огромный, тускло-коричневый сверчок, его тонкие прозрачные надкрылки выпущены и издают сухой, шелестящий звук.

— В чем дело? — вошла, завязывая халат, жена, увидела сверчка, и ее всю передернуло. — Прошу тебя, — повернулась она ко мне, — прошу: сделай что-нибудь… Убери, выбрось… Ну, на лестничную клетку вынеси, наконец…

Я хотел взять сверчка рукой, но рука моя остановилась на полдороге — я почувствовал, что не могу взять его рукой, мне показалось — он будет мягкий и осклизлый, как лягушка. Я принес из прихожей газету, сложил ее, чтобы получилась ложбинка, и подцепил сверчка. Он поехал, шурша, вниз по ложбинке, но, прежде чем я выровнял газету, с громким щелканьем прыгнул с нее и, пролетев мимо моего лица, сухо зашелестел надкрылками по полу.

Преодолевая отвращение, я нагнулся, чтобы взять сверчка рукой, но он, опять щелкнув, подпрыгнул и полетел прямо на стоявшую в проеме дверей жену. Она вскрикнула, замахала руками, отскочила, и тут же раздался громкий, скрипучий хруст — сверчок попал ей под ноги.

Это был первый такой случай. Потом они пошли один за другим. Теперь, укладываясь спать, мы боялись, что среди ночи опять проснемся от сухого шелеста над головой, на полу, возле уха. Дочка однажды проснулась от того, что сверчок ползал у нее по одеялу. На квартиру началось настоящее нашествие сверчков. А может быть, и скорее всего так и было, это плодились первые два. В ванной, в туалете, в шкафу под умывальником на кухне пело теперь с добрый десяток сверчков.

Они снились мне по ночам, и я просыпался часто не от того, что наяву слышал их шорох возле изголовья, — это во сне они шуршали и прыгали, вытянув свои длинные лягушачьи лапки. Они появлялись неизвестно откуда и прыгали мне в лицо — словно в кино: вырастая за мгновение до чудовищных размеров и закрывая собой все поле зрения, — я просыпался, облитый холодным, тяжелым потом кошмара. Однажды, делая для Коли очередной холст, я ни с того ни с сего, прямо по тому, что было на нем, стал писать этих сверчков, такими, какими они мне снились. Написалась захламленная, затянутая паутиной комната с запыленным глобусом на переднем плане; а на этом глобусе сидел огромный сверчок, и на карте, изломанно спускавшейся со стола, тоже сидел сверчок, сверчки были повсюду: на груде книг, на пишущей машинке, на магнитофоне, на спинке стула… Каков смысл написанного мною, я не понимал и сам. Машинка же, глобус, магнитофон попали в картину потому, что все это стояло у меня тогда в мастерской…

Коля пришел, когда она еще не просохла. Он долго всматривался в нее и потом повернулся ко мне с кривой улыбкой, обнажившей его крепкие острые зубы.

— Не продаешь?

— Нет, — сказал я, хотя там, внутри, что-то так и просило сорвать ее с подрамника и сунуть ему: на, возьми, и никаких денег не надо, только унеси.

— Правильно, правильно, — подмигнул Коля, снял пальто и сел спиной к батарее. — Кому охота этакую жуть вешать у себя? Фф-бр-р! Сам, поди, глядеть не можешь?

Я не ответил. Но я и действительно не мог смотреть на нее.

4

Был конец апреля, снег уже сошел, и земля, просыхая, парила. Целый день я проработал в Лосином острове, мне хорошо удался весенний воздух, и я был в приподнятом расположении духа, почти счастлив. Дочь забрали с собой на Кавказ родители жены, мы с ней были свободны и вечером вместе отправились к Беловниным, у которых отмечалось какое-то семейное событие.

— Как ваши сверчки? — спросил Беловнин, встречая нас.

— Это ужас, — сказала жена. — Я ему говорю, — показала она на меня, — надо их травить.

— Надумаете, порекомендую знакомую травильщицу, — засмеялся Беловнин. — Тараканов у нас морила — ни одного не осталось.

Мы вошли в комнату, и тут в мешковатом, с тяжелой головой на короткой шее мужчине я узнал одного из профессоров бывшего своего института. Я хотел превратиться в букашку, вылететь птицей в окно, исчезнуть… только на то я и надеялся, что он меня не узнает, и он меня действительно не узнал. Но Беловнин вдруг обнял его за плечи и, подталкивая ко мне, представил меня:

— Вот, Николай Сергеевич, узнаете?

Тот на миг замер — и узнал, и потянулся ко мне с рукой.

— А-а! Как же! Так вы так и не кончили институт?

— Нет, не закончил, — сказал я.

— Но согласитесь, — сказал он, — вы такой скандал там устроили, кто же вас мог оставлять?

«Подите вы к черту», — пробормотал я про себя, но вслух все же сказал:

— Не имеет это теперь никакого значения.

И слава богу, что я не послал его к черту вслух.

У Беловниных было несколько моих работ, и среди них — один из вариантов «Любви», той картины со свечами. Она висела в соседней комнате, и я вдруг увидел этого Николая Сергеевича, бывшего своего преподавателя, со всех ног бегущим к Беловнину на кухню, где тот открывал консервные банки.

— Чья это картина? — услышал я.

Потом раздался голос Беловнина; что он сказал, я не расслышал, но оба они через мгновение возникли в дверях, и Беловнин показал на меня.

— Его.

Ну, может быть, он бежал и не со всех ног, этот Николай Сергеевич, может быть, это мне сейчас так кажется, но я помню, что с губ у него от возбуждения брызгала слюна, когда он спросил меня:

— Это — вы?

Не думаю, что Беловнин специально пригласил его. Специально Беловнин никакого доброго дела не сделает. Разве что случайно. А потом будет ходить и хвастать своим великодушием. Да и не друзья мы с ним, а знакомы через жен; и те несколько моих работ, что висели у них, я отдавал когда-то без сожаления, а «Любовь» меня уговорила подарить жена: был день рождения Беловниной, и совершенно пусто у нас было в кошельке…

* * *

— Так, — говорил Николай Сергеевич, рассматривая мои работы. — Та-ак… Это когда вы писали? Раньше той? Позже? А ну-ка, покажите еще ту… Мм-да-с…

Я разворачивал холсты и держал их, некоторые были в рамах, и я смотрел на них вместе с ним.

— Так ни в одной, говорите, выставке не участвовали? — спросил Дворжев, когда мы сели наконец за чертежный стол и я налил кофе.

— Нет, — сказал я. — Ни в одной.

— Но представляли?

— Представлял. Впрочем, последние три года — нет.

— Эх! — ударил он себя по колену. — Всенепременно вам надо было жить затворником?

— Так выходило, — сказал я.

— Выходило… — проворчал он. — До осени как думаете дожить? Наверняка сейчас не скажу… но все-таки точно почти: сделаем вам выставку в сентябре. Для одного не обещаю, а есть вот еще двое на примете — трое вас будет. Но в общем-то ваша будет выставка — они и послабее, и вон вы сколько наработали… — Он обвел взглядом мастерскую, заваленную сейчас в беспорядке холстами, и покачал головой. — Эк сколько… Все, что ли, здесь?

— Все, — сказал я.

5

Лето я с семьей прожил на Кавказе, у родственников жены. Было начало сентября, когда мы вернулись в Москву.

Едва мы вошли в квартиру, как на нас обрушился целый хор сверчков — они пели уже и в прихожей, и в комнатах, они были повсюду. С шорохом перелетел через коридор и забрался под холодильник, откуда вышла когда-то первая самка, небольшой плоский сверчок. Конечно же, наша квартира была для них чем-то вроде инкубатора — они плодились, наверное, в геометрической прогрессии.

— Я звоню Беловниным, — сказала жена, с вызовом глядя на меня. — Они говорили о травильщице…

Я махнул рукой:

— Звони.

Тяжесть была у меня на сердце, но и не видел я иного выхода.

Жена позвонила, и Беловнины пообещали, что травильщица придет к нам завтра.

А сверчки трещали, забыв о дне и ночи, казалось, их столько, что пойди, и они затрещат у тебя под ногами.

Назавтра, как и обещали Беловнины, пришла травильщица. Она была в комбинезоне и плотно повязана платком. За спиной у нее висели спаренные баллоны. В одной руке она держала трубку, от которой к баллонам отходил шланг, в другой — сумку, плотно набитую какими-то пакетами.

— Десять рублей, — сказала она. И, выждав, повторила: — Давайте.

Жена дала ей деньги, после этого женщина потребовала ведро, развела в нем содержимое пакетов и пошла вдоль стен, брызгая за плинтуса, за батареи. Делала она все это обстоятельно, неторопливо — качественно, как и заверял когда-то Беловнин. Потом она скинула с себя баллоны и промазала плинтуса какой-то белой вязкой массой.

— Теперь хорошо бы все закрыть да уйти на денек-два, — разгибаясь, сказала травильщица.

Пахло в квартире совершенно невыносимо — у всех у нас за эти полчаса, как она начала брызгать, разболелись головы.

Мы собрались, взяли раскладушку и поехали в мастерскую. Погода оба эти дня — и вчера, и сегодня — стояла скверная: лил дождь, воздух не прогревался выше семи-девяти градусов.

В мастерской было холодно и сыро. Я включил плитку и рефлектор, они не могли нагреть все помещение, но возле них самих жить было можно.

Я сходил в союз. Дворжева в Москве не было, но мне сказали, что все сделано и чтобы я готовил картины: послезавтра, в понедельник, будет машина.

Назавтра вечером мы собрались домой.

Уже на лестничной клетке, у двери, в нос ударял тяжелый запах дезинфекции. Я открыл дверь и едва не задохнулся. Было сумеречно, и я сделал по прихожей два шага до выключателя. Под ногами у меня затрещало. Зажегся свет.

По всей квартире на полу лежали коричневые трупики сверчков. Наглотавшиеся отравы, они выползли умирать сюда. Длинные их лапки были по-лягушачьи вытянуты, казалось, они собираются прыгнуть.

Жена стала заметать трупики. Она сгребала их на совок, сбрасывала в унитаз и спускала в воду. Всего она насчитала около сорока сверчков.

Впервые за много дней мы легли в тишине. Я прислушивался — не цвиркнет ли хоть один сверчок. Но стояла тишина в квартире, и лишь тикали глухо и несильно часы.

Ощущение беды пришло ко мне во сне. Мне снилась каменистая, выжженная солнцем пустыня. Я убегал по ней от кого-то, напрягал все силы, и казалось, был уже в безопасности, но эта каменистая пустыня вдруг начинала плавиться от жары под моими ногами, становилась вязкой, и ноги мои погружались в камень, как в тесто, и чем настойчивее я силился вырваться, тем больше увязал и погружался все глубже и глубже.

Я просыпался несколько раз, вставал, пил холодный несладкий чай, оставшийся от ужина, но едва ложился, как мне начинал сниться все тот же сон…

Утром на автобус я не шел, а бежал. И пока он совершал свое томительно бесконечное кружение по улицам, тысячу раз проклял себя, что пожалел денег и не взял такси. Сойдя на своей остановке, я снова побежал, и, когда бежал, в голове у меня почему-то стучало: поздно, поздно, поздно!! «Что поздно? — спрашивал я себя, задыхаясь. — Что поздно-то, дурак?!» Но когда я выбежал на дом, в котором была моя мастерская, я понял, что поздно.

Дома не было. Вместо него лежала груда мокрых, обгоревших бревен и балок, обломки досок, а вся эта груда покоилась на черном, сажистом пятне углей и пепла. Возле соседнего, каменного дома на узлах, на вынесенных из огня табуретах и стульях сидели погорельцы. И я вдруг совершенно отчетливо вспомнил, что, уезжая вчера, забыл выключить и плитку и рефлектор.

Я сел на обломок кирпича, валявшийся на земле, и обхватил голову руками…

Очнулся я от сигнала машины. Я поднял голову — оказывается, я сидел на самой дороге, и машина не могла проехать, я встал, она проехала, остановилась, и тут я увидел номер — это приехала машина за моими картинами.

— А не знаете, где тут дом должен быть… — крикнул мне, приоткрыв дверцу, водитель.

Я махнул рукой в сторону пожарища: вот.

Он недоуменно посмотрел туда, потом на меня и вдруг все понял — закачал головой.

Я подошел к той стороне пожарища, где была когда-то моя мастерская. Ржавый, оплавившийся кусок железа виднелся среди пепла — бывший рефлектор. Я взял палку и стал ворошить мокрые угли. Ничего не было. Картины мои сгорели дотла. Водитель стоял возле машины и, глядя на меня, качал головой.

И вдруг среди углей, пепла, среди всего этого умершего мелькнуло что-то живое. Я наклонился, разгреб угли и вытащил обгорелый кусок холста. Обгорелый он был с боков, а вся середина прекрасно сохранилась. На меня глядела верхушка фиолетово-голубого глобуса, а на ней сидел, цепко вцепившись лапками, сверчок.


1973 г.