Agmina campos cognata tenent,
dignaque jacto semine proles,
uno aetatem permensa die,
post Luciferi nata meatus
ante Hesperios occidit ortus[37].
Но назавтра, придя с рассветом в святилище, он не нашел там старухи. Вместо нее на мраморном ложе, устланном козьей шкурой, возлежала чудесная девочка не старше двенадцати лет – свежая, как миндальный цвет, юная, как нынешняя заря. Золотые локоны ее волос тяжелыми прядями спускались по обнаженным плечам, стыдливо укрывая нераспустившиеся бутоны грудей, а по шее скатывалась чистая и искрящаяся, как бриллиант, капелька ее невинного пота. Под неотступным взглядом отрока девочка открыла полные васильков глаза и проговорила чистым голосом вчерашней сивиллы:
– Каждое утро я просыпаюсь в образе ребенка и каждый вечер засыпаю старухой. Скоро ты к этому привыкнешь. Но сердце твое каждый раз будет изнывать от любви и разрываться от жалости. Заплатишь сразу за все в конце срока. Таковы условия обучения.
Не стыдясь своей наготы, она не сразу прикрыла ее легким хитоном и лишь тогда взяла из рук Киприана письмо. И прочла его безо всякого интереса. А затем еще несколько минут молча разглядывала отрока. Лицо ее не отражало никаких чувств.
– Хочу предупредить, – заговорила наконец Манто, – ты, конечно, станешь понтификом. Более того, однажды ты даже станешь святым. Ценою собственной жизни. Готов ли ты пожертвовать ею? Я знаю, что для мальчика это сложный вопрос. И потому не тороплю с ответом. Подумай хорошенько. Ты в любой момент можешь остановиться. И отказаться от такой жертвы.
– Боги привели меня сюда, – ответил, не раздумывая, отрок, – им и решать мою судьбу. На все их воля.
– Ну смотри, – улыбнулась Манто, – я предупреждала тебя. Будет трудно.
Началось со смирения, к которому, как оказалось, Киприан был вовсе не приучен. Ему разрешалось говорить только тогда, когда его об этом попросят, не перечить и не поднимать глаз, исполнять порученное без обсуждений точно и в срок, и еще с десяток-другой обременений, призванных не только сломить его собственную волю, но и заставить позабыть о собственном существовании. Через несколько недель он уже безропотно выносил по утрам дерьмо в отстойную яму, ухаживал за скотом – несколькими козочками и овцами в загоне, спал на земле, питался чем попало, часто даже и не хлебом, хотя у Манто и хлеба, и молока было в достатке, а найденными под столетним дубом опавшими желудями. Но, самое главное, он перестал роптать. На голод, несправедливость, жару, навозных мух, бесконечность, а иной раз и бессмысленность труда. Точно такую же рабскую участь можно было обрести в любой деревне на его родине, в Антиохии, а не в святилище мудрой сивиллы. И лишь когда он принял этот урок с благодарностью, когда гордыня раз и навсегда покинула его душу, Манто устроила ему новые испытания.
Теперь ему предстояло обучиться усердию, а с этой целью днями напролет собирать и складывать в одну линию падаль высохшей хвои, сортировать по цвету и форме камни, что сыпались с вершин, и составлять из них разноцветные геометрические символы, обрывать и сушить на солнце таланты колдовских трав. Трудиться с рассвета, когда Манто еще возлежала на ложе в образе малолетнего дитяти, и до поздней ночи, когда она едва передвигалась на скрюченных артритом ногах. Поручив ему то или иное задание, сивилла могла не разговаривать с Киприаном целыми неделями, что, впрочем, вовсе не означало, что она не следит за тщательностью их исполнения, убедившись в коей, готова была приказать сделать что-либо еще, часто и вовсе бессмысленное.
Обученный смирению отрок послушно внимал очередному наказу, укрощая молитвой обжигающую волну строптивости, которая, впрочем, с каждой неделей становилась все слабее, а к концу осени угасла совсем.
Осенью к святилищу пришла раненая волчица. Матерый, свирепого обличья зверь с отверстой раной на правом боку возле паха приплелся в облаке трупных мух, слетевшихся на вонь разлагающейся плоти, в совершенной слабости тела и духа. Волчица рухнула у ступеней святилища и, казалось, испустила последний вдох. Но старуха сошла к ней по ступеням, опустилась на колени, возложила на гниющую рану сухую длань.
– Моя сестра охотилась на коз прошлой ночью, – бормотала Манто едва слышно, – но не рассчитала прыжка. И рухнула в пропасть. Рана нестрашная. Затянется. Ребра поломаны. Позвонки сместились, треснули кости таза. Ушиб печени. Сотрясение мозга…Так-так. Придется тебе, сестра, пожить с нами, пока не поправишься. А то сдохнешь.
Она убрала руку, и от одного прикосновения сивиллы рана подсохла, затянулась пленкой и начала покрываться подшерстком. Волчица приоткрыла глаза и, приподняв голову, покорно лизнула старушечьи руки.
Манто назвала ее Лисса – в честь дочери Урана и Никты, что наполняет сердца людей бешенством и лишает их разума. Отрок помнил о ней по трагедии Еврипида, в которой могущественным чарам Лиссы не смог противостоять даже легендарный Геракл, убивший в приступе насланного безумия собственных жену и детей, покуда Афина ударом камня не повергла героя в глубокий сон.
Спали они теперь вместе: волчица и мальчик. Всё в той же хижине позади святилища. Пока зверь поправлялся и передвигался едва-едва, Манто сама приходила туда ежедневно. Накладывала руки. Смотрела, как медленно срастаются кости, уходят гематомы, рубцуется плоть. Киприану велено было по первости поить ее молоком и родниковой водой, а через несколько дней уже и кормить парной козлиной печенью, требухой, отваренной в бронзовом котелке, от которой немного, конечно, и отроку перепадало. А когда Лисса начала подниматься, начала ходить вокруг да около, он по требованию сивиллы кормил ее темными шматками сырой дичины.
Со временем отрок и волчица привязались друг к другу. И не только спали рядышком, сплетая воедино прерывистые дыхания зверя и человека, но и все глубже чувствовали друг друга, не замечая, что их отношения становятся доверительными, почти родственными.
Они вместе уходили в ближний лес, который от первого дыхания зимы сбросил наземь пестрый ковер сухой листвы, обнажил предсмертно заостренные ветви дерев, замедлил, а у закромки ручьев припек тонкой корочкой льда быстрый их бег. Здесь еще было полно твердых каштанов в колючей оливковой кожуре, много спелых желудей, оранжевых плодов шиповника, которыми отрок Киприан спешил запастись на долгую зиму в горах.
Лисса была равнодушна к шиповнику. Зато проявляла естественное звериное беспокойство при первых же запахах живой плоти. Стоило неосторожной полевке или лесной соне появиться на пороге своего убежища, как Лисса тут же замирала, втягивала носом воздух, вострила слух, определяя безошибочно по дуновению даже совсем слабого ветерка размер и запах животного, расстояние и необходимую скорость атаки. Как-то на заходе дня возле дикого лужка приметила она зайчиху, что лакомилась увядающими стрелками дикого лука. Приблизилась бесшумно, словно ступала не по сухим валежинам, а по хлопку. Бросилась. И мгновенно сломала той основание черепа. Несчастная даже взвизгнуть не успела. Сучила задней лапкой в агонии. Они разодрали тельце зайчихи клыками и пальцами, отрок стащил чулком шкуру. Ели еще теплое мясо. И радовались добыче.
Наблюдая за ее повадками, слушая наставления волчицы, Киприан вскоре и сам выучился охоте, несмотря на то что слух его, обоняние, острота клыков не могли сравниться со звериными. С наступлением зимы, укрывшей Олимп и его предгорья снежной парчой, охотиться стало проще. Лесное и горное зверье в поисках пропитания и свободных ото льда родников спускалось ниже в долину, оставляя за собой путаницу следов, по которым даже начинающему охотнику было легко отследить торопливый ход диких коз, заячью круговерть, тяжелую поступь фавнов.
Одного из них, уже совсем старого и, скорее всего, смертельно простуженного, поскольку хрипел и кашлял он так, что было слышно за несколько стадиев, они выслеживали больше недели. Раз в два дня фавн спускался в долину набрать в кувшин воды из родника да запастись каштанами и высохшей падалицей диких смокв. И в тот же день возвращался к себе в пещеру, окруженную снежными сугробами и свежим навозом. У старика была чалая, с большими проплешинами шерсть на ногах, гнутые круто, с выщерблинами и крупными сколами рога, причем тот, что слева, был еще достаточно остер, чтобы пронзить супротивника насквозь. В остальном это был обычный старик. С коричневым лицом, испещренным морщинами, глазами цвета остывающих углей, карбузым ртом с несколькими оставшимися резцами, натруженными руками в темных прожилках.
Лисса решила убить фавна не потому, что была голодна, но оттого, что волчий ее инстинкт повелевал чистить предгорный мир от слабых и хворых, освобождая дорогу жизни новым поколениям зверей. Но отрок считал, что фавн более человек, чем животное, прежде всего потому, что у него есть сердце, чувства пробуждающее.
– Фавн – зверь, – не задумываясь ответила Манто, когда они спросили ее об этом. – Вы только принюхайтесь к нему. Воняет старым козлом! А этот – просто чудовище! Мне ли его не знать?!
Подстерегли его отрок с волчицей тем же вечером. Сгибаясь под тяжестью глиняного кувшина в пеньковой обмотке, с мешком каштанов у пояса, фавн двигался по снежной целине медленно и устало, то и дело прикрываясь волосатой рукой от стылого, со снежной крошкой ветра. Лисса бросилась со спины, повалила фавна на снег и несколько минут, отхаркиваясь шерстью и кровью, сжимала, давила молодыми челюстями немощное горло, покуда у фавна сперва не порвалась трахея, а затем разошлись шейные позвонки. Вслед за этим волчица разорвала его утробу и принялась рвать теплую еще печень, тянуть и разматывать синюшное сплетение кишок, торопясь добраться до самого лакомого органа фавна – его сердца. Киприан смотрел на пиршество Лиссы с некоторой грустью и сожалением и, сколько она ни предлагала, сколько ни упрашивала, так и не решился подойти к мертвому фавну и разделить с ней кровавую эту трапезу. Несколько раз горло стискивало спазмами рвоты, и он утирал лицо снегом, чтобы гадливое чувство внутри него улеглось.