Звезда и Крест — страница 37 из 71

В училище, когда пристала пора самоутверждаться да девок кадрить, вновь вспомнил про «струмент». Изучил четыре блатных аккорда, тексты популярных тогдашних шлягеров про электричку и неумирающую любовь, что и позволило в одночасье заделаться, как говорится, душою курсантских компаний. Голос у него к тому времени сделался ладный, баритонистый, с едва заметной прокуренной хрипотцой. Девки млели. Парни уважали.

На войне тоже баловался гитарными переборами. Вдохновился кирсановским и морозовским фольклором[73]. Схоронясь в каптерке, на борту «крокодила», а то и в сухом арыке принялся и сам сочинять. Сочинительство-то штука незатратная. Клок бумаги с грифельным карандашом. Вот и все, что требуется для него, – помимо таланта и настроения.

Песни эти, по преимуществу, конечно, собственного изготовления, голосил теперь Саня в госпитальной палате скорбным напоминанием о героическом прошлом и безнадежном будущем, в котором ожидает почти каждого из них народное, но пуще государственное забвение, насмешки современников, тлен.

Исковерканные войной бойцы воротили морды, наливались кровью. Украдкой глотали слезы. Казалось им: вот тот самый голос, что наконец-то вещает о них самое верное слово. Коренную их правду, какую обычным словом не выразить, но только вот так: пронзительно, до дрожи в груди.

А скоро и протезы подоспели.

Странное это сооружение из железных трубок, кожаной манжеты, невидимых механизмов, шарниров, гаек и шин, упрятанных под пластиковую кожу, должно будет заменить Сашке потерянные на войне ноги. И не просто заменить. Врасти в его плоть. В сознание его. Во всю последующую жизнь, превратившись хоть и в стальной, но все же совершенно родной агрегат.

Одышливый, тучный протезист тщательно и жестко крепил забинтованную, хлопковым чулком обернутую культю в опорный стакан. Рассказывал размеренно, с подробностями о том, как эту процедуру проделывать Сашке самостоятельно, чего не забыть, что учесть, если прицепляешь агрегат летом, а что – зимой. Предупреждал, разумеется, что выучиться ходить на железных ногах непросто, потребуется много сил, сноровки, терпения, чтобы естественным этим для каждого человека навыком сызнова овладеть. Тут и сковырнешься не по одному разу, шишек набьешь да синяков. И проклянешь себя, беспомощного калеку, не по одному разу. И к Богу возопиешь. Всяко будет на долгом этом пути, насторожил протезист, но ты парень молодой, жилистый, крепкий. Со временем новой для тебя наукой овладеешь. Не ты первый, не ты и последний. Таких безногих по всей земле миллионы.

Ухватившись одной рукой за толстую шею одышливого протезиста, а другой за худенькую – Леля Вальтеровича, приподнялся впервые, ощутив культями нечто чужое, телу инородное, даже не представляя себе, как этим всем управлять и просто сохранять равновесие. Покачнулся. Но устоял.

За окошком в золотистом мареве чистого весеннего утра заливались самозабвенно дрозды. Сладкий сок с берез сочился капелью. Сорные, темные сугробины громоздились лишь по овражкам, в тени больничной подстанции, с каждым часом высвобождая все больше талой земли, укрытой прошлогодней вялой листвой, перегноем, яркими желтками мать-и-мачехи.

Впервые за долгие месяцы безножия Сашка видел мир с прежней своей высоты. И удивлялся этому миру, как если бы он только сейчас родился и видел его впервой. От этого ли позабытого чувства, от того ли, что кровь нахлынула в башку, пошла она кругом. Приземлился Сашка на больничную койку куклой тряпичной – без всяческих сил и желаний.

С того самого напоенного солнцем дня и началось для него то, что толковать можно по-разному: восхождение ль на Голгофу, врастание ль в сталь, но, первее всего, натужное ежечасное труженичество.

Обучившись поначалу всего-то стоять, начал Сашка битой уткой, вразвалку вышагивать сперва по несколько метров от окошка и до двери палаты, а через неделю и по больничному коридору, чью длину в шестьдесят восемь метров он мерил не то что ногами – собственным мясом. Как бы ни уберегал, как бы ни увлажнял он культи глицерином, все одно – прели, воняли, кровили. Бывало, так нагуляешься – в стакане опорном что в болоте чавкает. Отстегнешь ноги. Зеленкой кожу разукрасишь. Обождешь, покуда подсохнет. И снова в поход. Кожа на культях со временем обросла толстой мозолью. Свыклась с подпоркой. Можно даже сказать, сроднилась, напитав кожаный стакан человечьей кровушкой. Да на беду в это самое время от долгих ли походов, теперь уже и по весеннему лесу, а может, и от слабости конструкции, протез его, говоря по-русски, пизданулся.

Произошло это в том самом весеннему лесу, когда стоял Сашка под березой с высунутым языком, стараясь уловить им сладкие капли сока, сочившегося с голой кроны. Да не учуял, видать, в весеннем приливе тестостерона предательского бугорка под железной ногой. Подвернулся протез. Скрежетнул обреченно, надрывно стальной своей сердцевиной, стертым шарниром, шайбой какой дефектной. Рухнул Сашка наземь подкошенно. Неуклюже. Мордой прямехонько в жидкое месиво из талой воды, трухи еловой, прелой прошлогодней листвы. Перевернулся кое-как навзничь. Попытался подняться, но правый протез не слушает. Скрежещет сталью. Виснет разбито. Вот ведь незадача! Боевой офицер. Герой. Битым подранком в луже трепещет. Только что не пищит. На удачу березовый дрын поблизости сыскался. Дотянулся. Оперся о него, как о костыль. Только так и поднялся. Весь в соре лесном. Мокрый. Потный. Несказанно счастливый, что послал ему Господь этот дрын, что не придется ползти по весеннему лесу до самого КПП. Доковылял, волоча за собой скрежещущий агрегат. И ждал еще томительно целых пятнадцать дней, пока изготовят новый.

Новый был крепче прежнего. С титановой конструкцией изнутри. С усиленными немецкими шарнирами. Закаленными шайбами и шурупами. Однако и их измотал Сашка за полгода. Но это уже в академии.

15

Ἀντιόχεια[74]. Λώος LiciniоValeriano II et Egnatiо Lucillo[75]


Губастая служанка-нубийка Ашпет примчалась ни свет ни заря в опочивальню Иустины, от волнения запинаясь и всхлипывая поминутно:

– Пала вся до единой отара овец. А буйволицы… Это ужасно! Сами взгляните!

В просторном хлеву на закраине поместья – тишь и грусть небывалые. Семь десятков овец поверх соломы в своих стойлах лежат неподвижно. Уже окоченели. Глаза их стеклянны, мертвы. Ни кровинки. Ни сопровождающей всякую смерть грязи, испражнений. Словно околели во сне разом. И старые, и молодые. Семь буйволиц цвета мокрого сирийского асфальта стояли в стойлах смирно, прожевывая подвядший силос, что набросала им с вечера Ашпет. Но стоило служанке подставить под вымя одной из них, по имени Чернушка, подойник, надавить крепкими своими пальцами на тугой сосок, как вместо белоснежного, с кремовым отливом молока хлынула туда струя алой крови.

– Проклятие! – в ужасе закричала девушка, оттолкнув от себя кровавый подойник. – Проклятие на всех нас!

На обратном пути из хлева Иустина нечаянно обратила внимание на старые смоковницы и несколько древних олив, кормивших не одно поколение их славного рода. Кора их потрескалась в нескольких местах и обнажила желтоватую, подобно человечьей кости, сердцевину, источающую сладкую влагу древесного сока, к которой уже присосались сонмы прожорливых насекомых. Листья дерев поникли. Дряблыми тряпицами свисали с ветвей. От зарослей дикой ежевики возле обезглавленной статуи Аполлона мимо фруктовых деревьев тянулась мельтешащая нить муравьиной тропы, которую Иустина прежде не замечала, а теперь увидела, что направляется она прямо к господскому дому, к окну маминой спальни. Опрометью помчалась туда с невнятным еще предчувствием в сердце.

Болящая Клеодония уже несколько месяцев не вставала со своего ложа. Даже к ночному горшку поднималась при поддержке сразу двух служанок. Но одна из них с рассвета управлялась с дохлым и болящим скотом, а другая отправилась на базар за провизией. Муравьиная тропа доходила до материнского ложа и заканчивалась на нем. Сотни насекомых ползали по открытым рукам Клеодонии, по шее ее и лицу, норовя проникнуть в сомкнутые в ужасе глаза, рот, ноздри и уши несчастной обездвиженной женщины. При виде шевелящегося беспрестанно рыжего плата на теле матери Иустина вскрикнула, но тут же, осенив себя крестным знамением, поспешила на помощь. Перетряхнула ее одеяла, простыни, подушки, смела опахалом полчища насекомых прямо на пол, очистив от них ложе Клеодонии, и тут же принялась разбрызгивать повсюду оливковое масло, по счастью нашедшееся в опочивальне. Потом, когда муравьи вроде бы отступили, сбегала на кухню и воротилась оттуда с корзиной, из которой торчали связки чеснока, стебли сухой полыни, мешочки со жгучим перцем. Поминутно чихая, рассыпала алую пыль перца. Надавила сандалией чеснока и тоже раскидала по полу. Ветви полыни устроила на базальте оконных проемов, на материнском одеяле. Клеодония между тем оправилась от пережитого нашествия и глядела на дочь испуганно, каждое движение ее сопровождая настороженным старческим взглядом, словно это по ее вине напали на нее, старуху, рыжие муравьи. Тут и обе служанки подоспели. Вновь восклицали и вновь поминали проклятие. Кажется, они были правы.

Привезенная с рынка зелень, несколько мин спелых яблок и груш, очутившись на кухне, тут же подернулись гнилью, а свежайший сом, выловленный минувшей ночью в мутных водах Оронта, смердел и разлагался, как будто пролежал под солнцем несколько дней. Да ладно бы рыба! Уколовшаяся по неосторожности в хлеву Ашпет показала Иустине свою черную руку, которая воспаленно раздулась, норовя прорваться потоками зловонного гноя. Другая служанка, Салим, покрывалась все гуще алыми пятнами по открытым рукам, по шее, лицу, не чувствуя боли, но страшась происходящего с ней, а точнее, необъяснимости происходящего. Через час она слегла в своей каморке, объятая жаром. Испарина выступила на лбу девушки. Зубы стучали. И ни верблюжье покрывало, ни диплакс из шерсти ангорских коз не могли ее обогреть. Той же ночью она скончалась.