– Приходи, если захочешь, – предложил Лунатик товарищу. – В пятницу вечером здесь много людей бывает.
– Непременно приду, – пообещал Сашка, прекрасно понимая, что вряд ли сможет выбраться сюда в канун выпускных. Да и к чему ему знать про будущее?
Поднялся со стула. Пожал непривычно вялую руку. Спросил просто так, чтоб о чем-то еще спросить:
– Как Луна?
– Она прекрасна, – ответил Валерка. – Я побывал там в прошлом году. Секретная миссия. О ней ничего не писали в газетах. Зато теперь Луна наша.
«Бедняга», – решил про себя Сашка, торопливо пробираясь к выходу.
Все последующие весенние пятницы, когда Москва насыщалась яблоневым цветом, яичными «собачками» акаций, тополиным пухом, что любила поджигать детвора, Сашка проводил на плацу пред главным корпусом академии. Именно здесь, на горячем, но еще не обновленном белой краской асфальте, вручат ему диплом и очередное воинское звание. Именно здесь предстоит ему пройти в парадной шеренге выпускников, да не просто пройти, а так, чтобы никто и не догадался, что марширует «обрубок». Строевой устав воинской службы недвусмысленно предписывает что рядовому, что офицеру идти в парадной шеренге со скоростью сто десять шагов в минуту, поднимая ногу на двадцать сантиметров от земли и припечатывая затем к асфальту или другой какой поверхности всею ступней, до удара. На отработку этой уставной и, казалось бы, нехитрой науки у здорового-то солдатика не одна неделя уйдет. А тут инвалид безногий. Вот и колдыбал Сашка по плацу, облачившись в парадные портки с ботинками, в одной майке поверху, по нескольку часов кряду, отрабатывая и эти самые двадцать сантиметров, и этот удар, от которого всякий вечер приходилось протезы снимать да торцевой отверткой механизмы подтягивать. Ногу задрать на положенные сантиметры – это еще полдела, но вот пытаться оттопырить носок, даже на иноземных протезах – пустой труд. Не гнулся носок. И с этим Сашка ничего поделать не мог. Поднятая нога гляделась топорно, являя миру свое искусственное нутро. Зато вот ударяла об асфальт знатно. С металлическим стоном. Со скрипом кожаной гильзы. Двухсотметровый плац вышагивал за день до десяти раз. То и дело отирая рукой с лица пот, что ел глаза, пятном волглым расплывался по синей майке, оставляя сухие белесые подтеки даже на портках. Возвратясь с плаца в общагу, не меньше часа сперва тщательно мыл, потом мазал распаленные, солью и ударами изъеденные культи глицерином, творил себе лимфодренаж. В такие дни протезов уже и не надевал. Скакал по комнате на коленках. Или, устроившись в кресле с дерматиновой липкой обивкой, грыз науку войны – здесь-то вовсе не страшную и не кровожадную, однако воплощенную в авиационные двигатели и огневую мощь, способную оборвать сотни жизней, пролить сотни литров человеческой крови. И все это не ради счастья, не ради жизни, но победы над врагом ради. Каким врагом, какой победы, какой ценой? Об этом в конспектах и учебниках не говорилось ни- чего.
Выпускной блистал медными всполохами валторн, басовых туб и эуфониумов. Золотом аксельбантов. Генеральских звезд и медалей – не юбилейных, а боевых, полученных за прошлые и нынешние войны. Солнышком летним, с припеком. Жасминовым духом сладким, что растекался по плацу посреди колонн выпускников, подобно душевной патоке, услаждая их сердца радостью необъяснимой, гордостью за содеянное, хоть и умещающееся всего в пару строк личной твоей биографии. Отутюженные и загодя вычищенные до магазинного лоска синие мундиры ВВС, рубашки сахарного крахмального хруста. Фуражки с кокардами, лаковыми козырьками, позументом золотистым. Хоть и рядились Сашка и товарищи его в парадную форму не раз по всяческим государственным и воинским праздникам, да только каждый раз – трепет сердечный, звон в ушах, восторг. Голос, усиленный десятками динамиков, сомкнул ряды. Выровнял их, собрал в струну. И натянул, так что плац потонул в тиши. Только легкий ветерок гнал перед строем выпускников легкомысленный и неуместный фантик из-под карамели «Раковая шейка». И когда голос точно так же, как прежде, вытягивая каждую букву, привел в движение тысячу ног, когда во всю свою медную и человеческую мощь грянул духовой оркестр, вот тогда-то в сердце каждого что-то оборвалось. И горячая волна, в которой соединились ручейки братства, гордости, сопричастности и единства, хлынула в человечьи сердца, пенясь и бурля от единения с духоподъемной музыкой солдатского марша. Сашка шел в третьей шеренге с краю, не чувствуя ног, будто плыл в этой теплой волне. Плыл, щурясь на солнце, вывернув шею, словно прежний – войной не битый. Словно и нет никакой войны. И счастье безмерное стелется до самого горизонта. Такого же безбрежного, как и вся грядущая его жизнь.
Часть 2Крест
19
Ἀντιόχεια[93]. Δαίσιος. Imp. М. Aurelio Probo et Paulino V[94]
Расстаться с книгами было труднее всего. Желтые иератические харты[95] из Египта с начертаниями полных текстов «Книги мертвых» и «Текстов пирамид». За эти папирусы он отдал в Мемфисе все свое жалованье за полгода, голодая и побираясь затем. Семнадцать из сорока двух книг Гермеса Трисмегиста, основа его Corpus Hermeticum[96], с помощью которого только и возможно понять и изучить египетскую эзотерику, а в дополнение к ним редкий трактат «Асклепий», научающий оживлять божественные статуи. Древние греческие дифтеры[97]. Десятки defixionum tabellae – табличек проклятий, которые скупал на базарах, а потом, скорее баловства ради, наводил порчу по начертанным на них именам. Десятки пергаментов, совсем новых, с учениями гностиков и неоплатоников, важнейшие из которых – все пятнадцать томов трактата «Против христиан», почитаемого им прежде Порфирия. Каждая из этих книг и текстов долгие годы наполняла Киприана особыми знаниями. Вдохновляла его. Учила. Воспитывала. И пусть, по нынешнему его пониманию, учения и мысли были сплошь ложными и греховными, все же книги эти – не просто манускрипты и папирусы. Часть его жизни. Гуманистическая и просто материальная ценность. Тем более что некоторые из них, как совершенно точно знал Киприан, сохранились только у него в единственном экземпляре. Вопли сожаления не прекращались в душе и сердце его все то время, пока сбрасывал в большую корзину из-под винограда эти сокровища. Да наполнял ими еще две. А потом вместе со стариком сторожем волок все это к повозке, запряженной равнодушным мулом. Все еще можно было остановить. Вернуться.
Всю прошлую неделю безумная мать не выходила из своего кубикула, пребывая на полном попечении хлопотливой армянки Ануш, несколько раз предупреждавшей хозяина о близящейся развязке. Старуха уже и не вставала. Целыми днями молчала. Дышала тяжко. Гадила под себя. И ничего, кроме горсточки вяленого винограда и кружки воды, не вкушала. Перед сном всякую ночь Киприан заходил в опочивальню матери, смотрел на ее заострившийся профиль, на пряди седых волос, в беспорядке рассыпанные по подушке, на высохшую руку той, что взрастила его, баюкала, кормила и поучала с заботой великой, а ныне была безжизненна и безразлична. Смотрел и думал: сколько еще месяцев, дней, часов суждено им быть вместе? И не знал ответа при всей своей чародейской прозорливости.
А тут сама вдруг вышла из кубикула. Без поддержки. С потрясенной Ануш за спиной. Предстала как ни в чем не бывало, точно и не было этих лет безумия. Хоть и смотрела на Киприана туманно, а руки тряслись по-прежнему, облик ее наполнился прежней статью и благородством. Главою с аккуратно уложенными волосами и даже тонким слоем белил на лице прижалась к груди своего сына. И жаркие материнские слезы окропили ее долгожданным теплым дождем. Киприан обнял мать, поражаясь, но не смея выказать радости от удивительного этого преображения. И ощущая с каждым мгновением все явственнее, как и собственное его сердце словно бы очищается, обнажается, становится мягче и слабей. А слезы подступают все ближе. И не дают вздохнуть.
– Мамочка, – молвил Киприан задыхаясь, – я скоро приду. Вот дойду до храма и сразу вернусь. И мы вместе сядем за трапезу. Ануш приготовит свиное вымя. Ты ведь любишь его, мамочка? Сядем и славно поговорим. Ты только дождись меня, пожалуйста, мама!
Всю-то дорогу к христианскому храму, на поводу с повеселевшим внезапно мулом, тянущим крестьянскую повозку, набитую не луком, не утварью негодной, но сотнями ценных, не всякому доступных книг, Киприан раздумывал о причинах удивительного преображении матери и о том еще, что скажет епископу. И примет ли его христианский епископ?
Жесткая серая власяница исколола тело его, а белым платком прикрывал он половину лица на манер кочующих измаильтян. Встречный люд узнать чародея не мог. Но все одно расступался почтительно, уступая дорогу чудному страннику с повозкой, полной ученых книг. И даже уличный гомон странным образом стихал при его приближении.
Путь к храму – через Железные врата, по вымощенной велением иудейского царя Ирода дороге за городскими стенами, что ведет в горы. Здесь, у подножия скального обрыва, неприметен и неказист в спасительных зарослях дикой ежевики и колючих шиповников, виднеется проход в христианскую церковь – низкий, заставляющий склониться входящего. После величественных святилищ языческих, украшенных дорогим мрамором, золотом, слоновой костью, обитель Господа показалась Киприану бедной юдолью сирийцев, что, пребывая в непрестанной нужде, селились на городских окраинах. Шагов тринадцать в пещерную глубь. Девять – в ширину. Четыре колонны серого туфа, такого же материала алтарь, укрытый домотканым покровом с литерами INBI[98], с десяток глиняных светильников, каких не сыщешь в богатых антиохийских домах, но лишь в окраинных лачугах, стол ливанского кедра, скамьи кленовые, сколоченные на скорую руку кем-то из прихожан. Да деревянный крест над алтарем – безыскусный, немудреный. «Скупая вера, – подумалось Киприану, – даже крест не могли изваять как следует». Но тут же осекся, осознавая, что за внешней простотой этой церкви стоит великая сила ее Создателя – тоже ведь человека не кровей