– Примите, ядите, – проговорил Киприан. Перекрестился. Указуя на лепешку, произнес: – Сие есть Тело Мое, еже за вас ломимое и разделяемое во оставление грехов.
– Аминь, – эхом отозвалась Иустина.
– Тем же образом после вечери, – продолжал епископ, – Господь принял чашу вина, смешанного с водою, возвел очи Свои к Тебе, Отцу Своему, Богу нашему и Богу всяческих, благодарил, благословил и исполнил чашу Духа Святаго, подал ю святым Своим и блаженным апостолам, рек: пийте от нея вси! – Указуя на чашу глиняную с вином, воскликнул: – Сия есть Кровь Моя Новаго Завета, яже за вас и за многих изливаемая и раздаваемая во оставление грехов.
И лишь только молвила следом за епископом диакониса: «Аминь», явил себя и Сам Господь. Всполохом взошедшего над холмами солнца, тонкой струной полоснул по земле, крохотным солнечным зайчиком остановился на Чаше и Хлебе, наполняя их Благодатью Святого Духа, той самой неизъяснимой, умом не ведомой Божественной силой, что не то чтобы праведников, но самых последних грешников на этой земле возносит в горние выси, уподобляет даже не праведникам, но Самому Христу, вновь и вновь даруя нам надежду на спасение. Марево теплое, духовитое поднялось над Хлебом и Чашей. Вознеслось к лицам, к губам молящихся, причащая их незримо. Наполняя их естество, как и во всякую литургию, радостью единения с Господом. Но ныне Он не только пребывал внутри, но словно стоял рядом. Причащался. Вместе с праведниками своими готовился вновь взойти на Голгофу. Оба чувствовали Его. Его простоту. Смирение. Силу. Но более – любовь! Такую безотчетную и всепоглощающую, что сравниться с ней под силу было только Вселенной. Космос любви! Исчезнуть в нем даже малой звездочкой – нестрашно. Но, наоборот, величайшая радость: светить и сгорать, наполняя собственным светом и собственной любовью бескрайнюю Вселенную Христовой любви.
Вот и причастились Телом и Кровью Господа, которые по сошествию Духа Святого сделались теплыми и сладкими, с радостью сердечной. Слезы высохли. Лица осветили улыбки. Сладкие ароматы кассии источали их тела и дыхание. Миром драгоценным благоухали кожа и волосы.
– Христос с нами! – радостно воскликнул Киприан, принимая в объятия Иустину.
– Во веки веков! – воссияла диакониса в ответ.
Тут уже и солдатня ото сна очнулась. Первым – Феоктист. Глядел дремотно из повозки на причащающихся. На необъяснимую их радость и улыбки, и все не мог понять: как же так? Последние часы жизни отмеряет людям судьба, а они не скорбят, слез не льют, судьбу и Бога своего не клянут. Неужто и правда в вере этой сокрыто нечто особенное, что дарует ее последователям жизнь вечную? Лишает их страха перед смертью? Бывало, что и сам Феоктист в Галльскую кампанию, но особенно в ужасающей битве при Эмесе с войсками пальмирской царицы приносил жертвы богам, умолял их о спасении, но страх все равно не покидал его сердца. Знобил спину. Наливал свинцом ноги. Клокотал в груди. Когда он с ужасом наблюдал, как рушатся рядом тела товарищей. Как кромсает плоть обоюдоострая сталь. Заливают лицо, руки, струятся по доспехам потоки человеческой крови. Однако страх заставлял его еще точнее, еще размашистее рубить направо и налево коротким мечом, доводить себя до состояния яростного исступления, в котором уже нет своих и чужих, добра и зла, победы и поражения, но только ужас, только кровавая мясорубка во спасение собственной жизни. Этот солдат слишком хорошо знал солоноватый вкус смерти, чтобы разуметь чистую радость христиан, встречавших ее без ужаса, но с улыбками.
Улыбались они и всю дорогу до императорского форума, где уже выстроились несколько когорт преторианских гвардейцев в сверкающих сталью доспехах. Бурлила толпа. Ликующие патриоты, которых при любом сатрапе подавляющее большинство, в предвкушении скорой расправы над иноверцами. Стайки учащейся молодежи, собранные тут в назидательных целях. Жрецы – для подтверждения права собственности на веру и ее идолов. Сонм царедворцев от самого скромного чина до приближенных к императору и оттого особенно важных, кичащихся златом и собственной значимостью. Естественно, палачи. Куда же без них в империи?! Драматурги с похмелья, стихоплеты и прочие интеллектуалы, изощренные в продажности поболее портовых шлюх, которые продают свое тело, тогда как эти – душу в усладу толпе или императорскому синклиту. Гомон стоит над форумом. Толкуют о предсказанной жрецами плохой в ближайшие дни погоде. О сожжении и разрушении христианского храма, где погибло народу куда как больше, чем при сожжении Титом Храма Иерусалимского. О плохих уловах скумбрии. Ценах на баранину, что растут второй год подряд. По центру площади – дощатый помост с циклопическими воистину котлами, под которыми, видать, еще с рассвета разведен огонь, поскольку содержимое уже парит, клокочет жирно.
Десяток сигнальных рожков известил о появлении цезаря. Боевые штандарты замерли, будто перед сражением: золотые орлы, бахрома, пурпурный бархат, отверстые бронзовые длани, отчеканенный имперский профиль. Громыхнули доспехи солдатские. Живо заткнулся плебс, а вслед за ним и царедворцы притихли. Над форумом повисла торжественная тишина. Только бурлили котлы.
Гай Галерий Валерий Максимиан – цезарь, тетрарх, приемный сын и зять великого объединителя империи Диоклетиана – вышел к народу в простой солдатской одежде, подчеркивая тем не только свое народное происхождение, но и намекая на возлюбленное дело своей жизни – войну. По молодости лет бывший пастухом, утверждавший, что мать произвела его на свет от соития с драконом, храбро бился он с сарматами, изничтожал полчища карпов и бастарнов, однако всенародно признанных побед добился в сражениях с персами. Даже триумфальную арку воздвигли в честь этих побед. Дворцовая жизнь со всеми ее интригами, сплетнями и сферами влияния, свойственными тетрархии, тяготила цезаря. Поручаемые тестем церемониалы, разбирательства, репрессии старался он исполнять по-солдатски четко, быстро и без излишних рассуждений. Так и теперь, взглянув на двоих арестантов лишь мельком, подал знак к началу экзекуции едва заметным кивком коротко стриженной головы. Претор долго бубнил, зачитывая полный список обвинений и оправданий христианам. Потел. Краем льняной тоги утирал складчатый лоб. Вздыхал от скукоты и многословия антиохийских чиновников, исписавших убористым почерком не меньше трех кубитусов[138] превосходного египетского папируса. Все это время цезарь не шелохнулся. Грубый профиль простолюдина, точно чеканка на медном фоллисе, – незыблем, строг. Взгляд устремлен в себя, потому, если и кипели в душе цезаря страсти и переживания, их было никак не разглядеть.
Закончив чтение, претор принялся сворачивать свиток. Затем произнес:
– Ad mortem te duci jussu consulis jam pridem oportebat, in te conferri pestem, quam tu in nos machinaris. – Взглянул на цезаря, который по-прежнему думал о чем-то своем, царственном. И добавил: – Hoc autem uno interfecto intellego hanc rei publicae pestem paulisper reprimi, non in perpetuum comprimi posse[139].
Только теперь цезарь кивнул согласно. Устремил взгляд прямо в глаза Киприана и долго изучал его, словно пытаясь понять истоки внутренней его силы и убежденности, каковые не может укротить не только смерть, что может быть принята им как благо, но даже близость мучений самых чудовищных. Но так и не смог понять.
– Nunc te patria, qua e communis est parens omnium nostrum, – заговорил цезарь мрачно и размеренно, будто отвешивал на весах каждое слово, – odit ac metuit et jam diu nihil te judicat nisi de parricidio suo cogitare; huius tu neque auctoritatem verebere nec judicium sequere nec vim pertimesces?[140]
Теперь и Киприан взглянул в глаза цезаря. И вдруг посреди ночного в них мрака и гранитного стоицизма заметил едва различимое сияние. То свет любви пробивался сквозь его духовное затмение. Той самой любви, что воссияла яркой вспышкой в момент его зарождения, а затем постепенно, незримо истиралась, тускнела, хладела. С каждой загубленной жизнью. Лживым словом. Похотливым взглядом. С жертвой каждой на алтарь языческий. Покуда не превратилась в это едва различимое среди мрака сияние. Слабое, как свет безымянной звезды. Тихое, как жизнь светлячка. Но все же живое! А коли так, то способное возродиться. Разгореться от животворного ветра Святого Духа. Воссиять неугасимым огнем. Мимолетная улыбка пробежала по устам епископа. Окрепла. И осветила благостно лицо.
– Id opprimi sustentando aut prolatando nullo pacto potest; quacumque ratione placet, celeriter vobis vindicandum est[141], – заявил претор, давая понять, что слушания завершены и следует приступать к наказанию.
Дюжие спекуляторы в воловьих фартуках, с мускулистыми ручищами, покрытыми дикой шерстью, с такой же шерстью на лицах с низкими лбами и ничего, кроме пустоты, не выражающими взглядами, под руки подняли мучеников на помост. Выстроились позади на случай, если потребуется их участие. У самых ног епископа и диаконисы бурлил крутой кипяток. Обдавал их лица влагою раскаленной и каким-то еще невнятным, нездешним запахом, напоминающим дух разварной свинины. Только слаще. А тут и густая прядь человечьих волос поднялась со дна и вновь ушла в пучину бурлящую. Взглянул Киприан на солнце, на форум, набитый зеваками, на град сей, что неведомо и незримо купелью этой бурлящей превращался в крестильную купель рода человеческого, собирая из мучеников, отдавших жизни свои за Христа, рать Небесную, каковая стоит и стоять будет у Престола Его до скончания веков. Улыбнулся счастливо от одной лишь мысли, что уже ныне будет возле Спасителя. Перекрестился широко. И прыгнул в бурлящий котел. Вслед за ним точно с такими же мыслями и улыбкой бросилась Иустина.
Но вот ведь чудо из чудес! Крутой кипяток не обжег епископа и диаконису. Не сварил их заживо на возбуждение толпе. С виду отвратная и губительная кипень оказалась не горячей парного молока. Лишь на мгновение ушли под воду мученики. Но тут же всплыли. Встали во весь рост в кипящих котлах. Улыбались, глядя в небесную высь. Вновь крестились, благодаря Господа за чудо это, кроме как Божественным умыслом не объяснимое. Расточая вместе с клубами пара восхитительный аромат, в котором перемешались запахи