дом и столицами, вечно занятый своими неотложными государственными делами, связанными с успехами и неуспехами русской дипломатии на Балканах; что сама Елизавета скучает — ведь никто из ее детей не позаботился подарить ей внуков, а без детских голосов в любавинском огромном доме пусто, — и вот, от нечего делать, она стала записывать многочисленные и подчас невероятные приключения своей жизни, создавая мемуары на манер Ларошфуко, Таллемана де Рео или хоть Никон де Ланкло. Вообразив свою очаровательную матушку склоненной над пачкой белых бумажных листов, с гусиным пером в запачканных чернилами пальцах, Мария рассмеялась сквозь сон — и открыла глаза, чувствуя себя как никогда бодрой и сильной.
Какая-то согбенная старушечья фигура при ее первом движении порскнула с кресла и проворно выскользнула за дверь: верно, ночная сиделка, увидев, что больная проснулась, побежала за Глашенькой. Что-то было знакомое в этой сиделке, но она больше не появилась, и Мария позабыла про нее.
Вместо Глашеньки в комнату вошел Данила с подносом в руках и пожелал барышне доброго утра, Мария накинулась на еду с аппетитом неуемным, съела все до крошки, запив изрядной порцией кофе; а затем с помощью Данилы проследовала в туалетную, где кое-как сама помылась, недоумевая, что же нейдет ее расторопная горничная. Данила переменил постель, и Мария, переодетая во все чистое, вновь возлегла на перины и подушки, хотя с гораздо большим удовольствием отправилась бы сейчас на прогулку в Булонский лес.
— Да где же Глашенька? — вскричала она нетерпеливо — и осеклась, увидев, что перед нею стоит совсем не тот франтоватый, разбитной волочес, с восторгом офранцузившийся именно в той степени, чтобы сделаться забавным резонером с вечно живой склонностью к чисто русскому самоедству, — а совсем другой человек, постаревший лет на десять, с тяжелыми морщинами у рта и печальными, ввалившимися глазами.
Поглядев в них, Мария задрожала, словно груди ее коснулось ледяное острие шпаги, и спросила, едва совладав с голосом:
— Что… что-то с Димитрием Васильевичем? Он болен?! Ну! Говори же!
Данила заморгал:
— С господином бароном, а что с ним может быть? С ним ничего, жив да здоров. Переживает только очень. И я вот… переживаю, — он всхлипнул.
— Да говори же, говори! — Мария вцепилась в его руку, затрясла нетерпеливо. — Что случилось? Не томи!
Данила, не совладав с собой, расплакался в голос, и Мария едва смогла разобрать его слова:
— Глашенька умерла. В одночасье! Уже и похоронили…
Спустя неделю Мария стояла в библиотеке у высокого окна и сосредоточенно смотрела, как дождевые струйки бегут по стеклам. После изнурительной засухи небеса расщедрились на ливни, и хотя урожай, наверное, было уже не спасти, трава, цветы и деревья упивались изобилием влаги. Поникшие стебли распрямлялись, съежившиеся листья наливались свежестью, ветви деревьев поднимались — все оживало в природе. И только мертвых не воскресить!
Мария столько слез уже выплакала, что сейчас глаза ее остались сухи.
В горле першило от горя и отчаяния, по спине пробегал холодок — она отошла к камину и склонилась над огнем, тщетно пытаясь согреться. Не сырость, не слабость в еще не совсем оздоровевшем теле, даже не печаль вызвала в ней этот озноб, нет — отчаяние и страх!
Ужас затаился в доме. Часть прислуги ушла, часть уйти собиралась.
Почему-то смерть Глашеньки напугала всех, и у Данилы порою тряслись от страха руки. Он первым проговорился, что внезапная кончина Глашеньки напоминала отравление, а паническое бегство прислуги только подтвердило его слова.
Но кому нужна была смерть безвинной горничной, со всеми доброй, милой, приветливой? Кому помешала Глашенька?
Мария снова и снова возвращалась к этому в разговорах с Данилою, а он все трясся, и отмалчивался, и отводил глаза, но как-то раз Мария заметила, что он украдкой отведывает всякую еду и питье, которые приносит ей, а ночью дремлет в кресле у ее кровати, — и осенила страшная догадка: Глашенька-то умерла, съев ее завтрак! Глашенька приняла смерть чужую, предназначенную другому человеку! Предназначенную ей, Марии!
И теперь казалось: она всегда знала о том, что смерть искала именно ее.
Это болезненное безумие, это равнодушие… чем, интересно знать, ее опаивали, чтобы постепенно свести на нет трепет жизни? Брошенный в печку стул, на котором лопнул стакан с ядом, — Мария не сомневалась, что питье было отравлено… Каша, предназначенная для больной, содержала более сильную дозу яда, — возможно, убийце надоело ждать. Или отравитель испугался разоблачения? Но с чего вдруг? Как можно было принять всерьез полубредовый рассказ Марии о разбившемся стакане Карла V?
Нет, не так надо ставить вопрос: кто мог принять этот рассказ всерьез? Кто слышал его, кроме Глашеньки?
Она вспомнила мрачную фигуру со скрещенными на груди руками: вспомнила треск щепочки, отколотой от стула, пропитанной ядом… Призрак Корфа! Призрак? А кто приказал сжечь почти новый табурет, уж, наверное, не слуга своевольно это сделал: и не призрак какой-нибудь, лишь сам хозяин дома.
Мария замерла, не замечая, что жар камина опаляет ей щеки, и вдруг сказала — нет, громко, отчаянно выкрикнула:
— Не может быть? Это не может быть он!
И тут же бросилась к окну и прижалась пылающим лбом к прохладному, влажному стеклу.
Не может… да почему, почему не может? Что ж тут такого, Корфу осточертело его межеумочное положение брака-безбрачия; осточертело, что Симолин все чаще попрекает его пренебрежением к жене, которая почти открыто изменяет ему да еще, вдобавок ко всему, стала весьма бесцеремонно вмешиваться в его дела. Вот и решил развязать себе руки… сжечь очередную занавеску!
Мария нервно прошлась по библиотеке и снова остановилась у камина. Эти догадки не зря бросают ее в дрожь: они позорны и отвратительны. Не может быть, не может быть такого, и не только потому, что человек, который жизнью рисковал в сражениях за честь и славу родной земли, не станет марать своих рук подлым убийством женщины, жены — пусть и немилой, пусть и распутной! Лицо Димитрия Васильевича встало перед взором Марии: ледяные черты, ледяные глаза; ледяной голос зазвучал в ее памяти. Да разве можно высечь огонь из этой глыбы льда, из этого айсберга, как называет его Сильвестр? Разве способно это воплощение равнодушия к такой вспышке страсти?
Мария усмехнулась. Ее логика оскорбительна для нее же, но не столь невыносима, как подозрения. Но если она обеляет Корфа, то кого же следует очернить? Трудно вообразить, что один из подручных Эрлаха с берегов Тунского озера приехал в Париж и нанялся в особняк Корфа, чтобы расправиться с той, которая разоблачила предателя. Да и переодетой в судомойку баронессы д'Елдерс Мария тоже не видела в своем доме… Снова тетушка Евлалия? Она все еще в Париже: княгиня де Ламбаль не оставила ее своим покровительством, несмотря на позорное разоблачение. Но Евдокии Головкиной теперь никакие завещания не помогут разбогатеть, так что зачем так изощряться, травить Марию? Из мести, что «племянница» сорвала ее планы? Безнадежно запоздала эта месть, смешно и предполагать такое. Так же смешно думать, будто кто-то решил отомстить Корфу, убив его жену. Кажется, всем известно, что она для барона ничего не значит. Вот если бы он лишился Николь…
Мария несколько раз кивнула, скользя невидящим взором по корешкам книг.
Николь! Что, если это — Николь? У нее есть и причины, и возможности. А может быть, она лишь исполняла волю Корфа — или даже его невысказанное желание? Все это так ужасно, так отвратительно… И не спастись, тогда уж не спастись…
Взор Марии прояснился, наткнувшись на знакомые слова на книжном корешке: «Тристан и Изольда».
«Тристан и Изольда»! Роман, с которого начались все ее злоключения: Мария вцепилась в книгу с такой же ненавистью, с какой вцепилась бы в лицо убийце Глашеньки, вытащила том, размахнулась швырнуть в огонь, да не успела: из образовавшегося на книжной полке проема выпала какая-то коротенькая палочка, заостренная на конце и оперенная, точно стрела.
Мария подняла ее. А ведь это и впрямь стрела. Да какая старая, старинная, будто из музея. Ей лет сто, не меньше. Сокровище былых времен! Оперенье-то почти все повылезло, однако заостренный кончик, выкрашенный в темный цвет, еще вполне может поразить до крови.
Мария сосредоточенно поскребла ногтем краску, послюнила палец, потерла — на нем осталось темное пятнышко, а стрела так и не отчистилась.
Почему Корф прячет ее здесь?
Ну, это его дело, надо убрать стрелу на место. Она попыталась затолкать находку туда, где она только что лежала, но стрела все время выпадала оттуда — и вдруг…
— Брось ее в огонь! — послышался свистящий шепот.
Мария обернулась. — Николь? Что ты говоришь? И что ты… — Она запнулась. — Что это у тебя в руках?
— Нож, разве не видишь? — усмехнулась бывшая горничная. — И я ударю тебя им, если ты не бросишь стрелу в огонь!
— Ударишь? — переспросила Мария как бы в полной растерянности и положила стрелу на каминную полку, исподтишка наблюдая за Николь.
Как всегда в минуты опасности, Мария обрела спокойствие и ту особую цепкость взгляда, которая позволяла ей видеть как бы разом все вокруг. И сейчас она заметила, что Николь держит свой нож с искривленным лезвием — он действительно имел устрашающий вид — несколько театрально, с замахом сверху, так, что острие было направлено как раз в ее сторону. Итальянец, обучавший Марию метать ножи, наставлял ее держать оружие так, чтобы рукоять была внизу, а лезвие вверху, бить снизу, резко — тогда удар приобретает убийственную силу.
— Ну, и к чему все это? — спросила Мария, осторожно подвигаясь к Николь и примеряясь ловчее выхватить нож, но француженка расхохоталась:
— Не старайся. Тебе уже все равно.
— А ты не боишься говорить так громко возле этого камина? — усмехнулась Мария, но тут же до нее стал доходить смысл последних слов Николь. — Что это значит? Почему мне все равно?