«Я ошибся!» – мелькнула мысль.
Храбрец и покоритель диких горцев стоял посреди детской залы, вздернув плечи и странно-поспешно шевеля руками около шеи. Не вдруг Николай Павлович понял, что Барятинский пытается застегнуть ворот мундира, но не может нашарить крючков, потому что у него дрожат пальцы.
«Что же это, жарко ему, что ли, зачем расстегнулся? – подумал Николай Павлович. – А где Мэри?»
А вот и она – выглядывает из старого детского домика с шаловливым выражением, но такое напряжение прочел он в ее как бы приклеенной улыбке, такой страх в глазах… и что-то еще плескалось на дне этого взгляда… ах, да ведь это беспутство… и он чуть не вскрикнул, увидев, что кружево ее волана оторвано на плече…
«Все кончено», – сообщил кто-то чужим, ехидным голосом как бы со стороны, и он, краснея от стыда за дочь, отвел, нет, отдернул от нее взгляд… а Мэри громко всхлипнула.
«Поздно, матушка!» – подумал Николай Павлович сварливо… нет, это не он подумал, это словно бы тот же чужой, ехидный голос шепнул…
У нее порвано кружево, у него расстегнут ворот… Они тискали друг друга в объятиях, рвали друг на друге одежду… Кажется или рот у дочери припух от поцелуев?!
Опять посмотрел на Барятинского, а тот все шарил, шарил по шее, а лицо его шло красными пятнами…
Мгновенно вспыхнуло воспоминание: брат Александр в бытность свою императором уволил из гвардии Римского-Корсакова за то, что тот позволил себе за бальным ужином расстегнуть мундир. И в представлении об увольнении значилось: «Высочайше повелено мундира Корсакову не давать, ибо замечено, что оный его беспокоит».
Если такое суровое наказание ждало беднягу Римского-Корсакова за то, что расстегнулся на балу, чего же ожидать Барятинскому, который… который…
Николай бросился было к нему с занесенной для пощечины рукой, но жалобный вскрик дочери остановил его:
– Не надо, папа́!
Он замер. Нет, не голос Мэри остановил его, но тот же чужой и ехидный, который, как он это теперь понимал, был голосом его благоразумия: «Будь осторожен, ты нанесешь ему смертельное оскорбление, а что, если этот человек станет твоим зятем?!»
Этот голос подействовал на Николая, словно ушат ледяной воды, и хотя в глубине души он возопил: «Никогда!», внешнее спокойствие вернулось к нему так же мгновенно, как было утрачено.
Он указал Барятинскому на дверь, а когда тот замешкался, буквально вытолкнул его в соседнюю комнату, шепнув дочери:
– Скажи, что ты не видела ни его, ни меня!
И выскочил вслед за Барятинским, закрыв дверь за секунду до того, как раздался голос Александры Федоровны, встревоженно воскликнувшей:
– Мэри, ради Бога… что ты здесь делаешь?! Где отец? Где князь Барятинский?
«Надо надеяться, ей придет в голову, что соврать», – с надеждой подумал Николай Павлович, и тут же Мэри не замедлила оправдать его чаяния:
– У меня закружилась голова, захотелось посидеть в тишине… А князь остался танцевать, я не знаю, где он. И папа́ я не видела.
– Ничего не понимаю, – растерянно сказала Александра Федоровна и тут же встревоженно спросила: – Голова болит? Дай-ка я посмотрю, нет ли жара?
– Но где же папа́? – не унималась Олли, и Николай Павлович понял, что его дочь, которую Мэри пренебрежительно, но очень точно называла emmerdeuse[17], сейчас непременно отправится искать его в соседнюю комнату. Поэтому он потянул Барятинского за рукав дальше, дальше… наконец они оказались в детской столовой, и здесь, в полумраке, Николай Павлович остановился и, повернувшись лицом к князю, спросил:
– Что было?
– Ничего, – выдохнул Барятинский, мгновенно понявший, о чем спрашивает император. Не о поцелуях… это грех, но грех простительный. Император спрашивает о другом грехе – непростительном… о другом, о невозможном… это стало бы возможным, вот еще миг – и стало бы!
Николай Павлович держал князя за рукав и чувствовал, как дрожь бьет и его руку, и всего его тело.
– Ничего?
– Клянусь честью, – прохрипел Барятинский и в то же мгновение перестал дрожать, а Николай Павлович понял, что это правда, что честь его не запятнана и ею можно клясться.
– Князь, я предопределил вам состоять при наследнике, – холодно произнес император. – Он вскоре отправляется в поездку по некоторым губерниям своей будущей империи. Вслед за этим ему предстоит путешествие за границу. Полагаю, вы будете его сопровождать и уже сию минуту удалитесь из дворца, чтобы должным образом приготовиться к сему путешествию.
– Слушаюсь, ваше величество, – ответил Барятинский еще более хрипло, щелкнул каблуками и вышел вон, не оглядываясь.
И слава Богу. Не то он увидел бы, как рухнул мраморный памятник, как закрыл глаза василиск, не то услышал бы, как тоскливо и обреченно вздохнул отец, которому предстояло сейчас услышать от своей дочери страшную правду или спасительную ложь… Он и сам не знал, что предпочел бы!
Честно говоря, если уж примириться с тем, что Барятинский потерян навеки, и выбирать между Столыпиными, Мари предпочла бы получить предложение от другого Столыпина – тоже Алексея, но Аркадьевича. Прозвище его в светских и армейских кругах было Монго, и он был одним из лучших друзей и дальним родственником Михаила Лермонтова, известного скандального поэта.
Монго – так назвал друга Лермонтов. Однажды, описывая их буйное приключение – поездку к любовнице Столыпина, актрисочке, «кордебалетной нимфе» Екатерине Пименовой (это приключение закончилось большим и веселым скандалом), Лермонтов искал, как бы зашифровать имя друга. Себя он, по установившейся привычке, называл полковой кличкой Маёшка (от французского Mayeux – Горбун), но как же обозначить le beau, красавчика Столыпина? Тут под руку Мишелю подвернулась книга на французском языке, которая называлась «Путешествие Монгопарка»… Так и родилось прозвище.
…Устали всадники. До ног
От головы покрыты прахом.
Коней приезженных размахом
Они любуются порой
И речь ведут между собой:
«Монго, послушай, тут направо,
Осталось только три версты…
Постой! Уж эти мне мосты!
Дрожат и смотрят так лукаво».
– «Вперед, Маёшка! Только нас
Измучит это приключенье:
Ведь завтра в шесть часов ученье!»
– «Нет, в семь: я сам читал приказ!» – etc.
Экзотическое прозвище Монго подходило к загадочному и красивому Алексею Аркадьевичу идеально и сразу отличало этого благородного озорника от его весьма положительного и довольно скучного родственника-тезки Алексея Григорьевича.
Алексей Столыпин-Монго был произведен в офицеры лейб-гусарского полка после юнкерской школы в 1835 году. Спустя два года он ездил охотником на Кавказ, где прославился храбростью в сражениях. В конце 1839-го вышел в отставку в чине поручика. Впрочем, уже на другой год он снова поступил на службу на Кавказе капитаном Нижегородского драгунского полка. В 1842-м вышел в отставку опять…
Это был совершеннейший красавец: красота его, мужественная и при этом изысканная, была тем, что французы называют proverbiale – общеизвестной, вошедшей в поговорку. По воспоминаниям своих друзей, он был одинаково хорош и в лихом гусарском ментике, и под барашковым кивером нижегородского драгуна и, наконец, в одеянии светского льва, которым являлся вполне – в самом лучшем значении этого слова. Как говорили, «назвать Монго-Столыпина значило для людей то же, что выразить понятие о воплощенной чести, образце благородства, безграничной доброте, великодушии и беззаветной готовности на услугу словом и делом. Его не избаловали благожелательнейшие из светских успехов, и он умер уже немолодым, но тем же добрым, всеми любимым Монго, и никто из львов не возненавидел его, несмотря на опасность соперничества. Вымолвить о нем худое слово не могло бы никому прийти в голову и принято было бы за нечто чудовищное. Столыпин отлично ездил верхом, стрелял из пистолета и был офицер отличной храбрости».
Его высокое благородство было чем-то вроде оракула. Но при этом Монго был обычным мужчиной – молодым и пылким – со всеми страстями, которые обычно обуревают молодых и пылких мужчин, и хотя общеизвестно было, что он увлечен Александрой Кирилловной Воронцовой-Дашковой (она составляла ему пару тем, что считалась общепризнанной светской львицей), это не мешало ему срывать цветы удовольствия где можно и нельзя, от танцорок до дам из высшего общества, тем паче если те и другие не отличались особенной моральной стойкостью, как та же Катенька Пименова или… или Мари Трубецкая.
Увы, у очаровательной Мари уже довольно сильно была подмочена репутация, и хотя красота ее никого не могла оставить равнодушной, все же эта красота воспринималась весьма двусмысленно. В понимании большинства мужчин она была не из тех женщин, на которых женятся. И хотя у нее произошел-таки скорострельный роман с Монго, с этим coqueluche des femmes, заразой женщин, как выражаются французы, это не произвело на обоих никакого впечатления. Монго по-прежнему оставался воздыхателем Воронцовой-Дашковой. Мари… Мари думала лишь об одном: выйти замуж, замуж, замуж! Как можно скорей. Как можно выгодней! За титул, за деньги, за светскую славу – за что угодно, только бы поскорей.
Из этих трех карт выпали Мари Трубецкой – деньги.
На одном из придворных балов ее красота нашла-таки себе добычу.
Ехидный Лермонтов очень точно описывал то сокрушительное впечатление, какое красота дам производила на усталых от армейской жизни офицеров:
«Но зато дамы… о! дамы были истинным украшением этого бала, как и всех возможных балов!.. сколько блестящих глаз и бриллиантов, сколько розовых уст и розовых лент… чудеса природы и чудеса модной лавки… волшебные маленькие ножки и чудно узкие башмачки, беломраморные плечи и лучшие французские белилы, звучные фразы, заимствованные из модного романа, бриллианты, взятые напрокат из лавки… – я не знаю, но в моих понятиях женщина на бале составляет со своим нарядом нечто целое, нераздельное, особенное; женщина на бале совсем не то, что женщина в своем кабинете; судить о душе и уме женщины, протанцевав с нею мазурку, все равно что судить о мнении журналиста, прочитав одну его статью».