Звезда моя, вечерница — страница 24 из 28

И давно ли смотрит так, недолго ли — не знает, не помнит, само представление о времени, о соразмерности его как-то потеряв, завязнув неосторожно в длительности этой топкой, никуда не ведущей; и страх её мгновенный, что — завязла, как промельк пониманья, что времени-то и нет…

Нету, не стало. И в какой момент страха, успевшего ещё сердце сжать ей, произошло это и почему — нет смысла спрашивать даже, нет возможности, потому что обессмыслилось и потеряло суть свою всё: страх, самоё какое-либо понятие времени, сама надобность человеческого вопрошания вообще, и без того бессильного и безответного. Всё мёртво и незачем стало; на всё эта нежилая, выморочная пыль забвения последнего легла, запустенья и беспамятства — на бесцельный ход вещей и дел, на страсти скудельные человеческие и дрязги, равно на старые и новые гнёзда, заводи их не заводи, всё зазря…

Сколько длилось это, немыслимое, и длилось ли вообще — она не могла бы сказать, как и помыслить ранее о таком, невозможном же… Возможном, иначе бы не билось так, не трепыхалось испуганно сердце бессильное и оскорблённое… да, этой пылью холодного небреженья оскорблённое, готовой всё её заветное самое покрыть и упразднить, этой немигающей, мёртво глядящей со всех сторон тьмою, ни во что не ставящей не то что желанья-хотения, надежды, но даже и душу её, единожды проглянувшую на свет и в том не виноватую… господи, помоги! Призреньем не оставь своим и утешеньем, а я всё сделаю, постараюсь, не лишёнка же!..

И крестится ещё подрагивающей рукою, шепча молитву хрёскину, унимает себя, отвадить пытаясь наважденье это вместе с жалкими своими вопросами, бесполезными, всё равно не понять, что было это… Замечает невольно, что яблоками ещё пахнут руки, и рада отвлеченью этому, любому рада, лишь бы сердце унять; и вспоминает, подальше старается выглянуть в окно, ищет вечерницу свою.


Проснулась она от плеска и шума, от перебивчатого топотка дождя по жестяному отливу завалинки — как пробуждалась много-много раз и, когда можно было, засыпала снова, по затылок в одеялко закутавшись, свернувшись сладко, радуясь, что не надо сейчас вот вставать, в отсырелую обувку в сенцах лезть ногами и идти куда-то в слякоть, холодным туманом медлительно колышущуюся водяную взвесь… Проснулась и не вмиг, не сразу, но вспомнила то, вечернее, замерла. Забыть, не думать, не для неё это. Не бабье, да.

Окладной с утра, чуть не в ливень было разошёлся дождь, но к обеду выдохся, перестал совсем. Загромождённое тучами, слитно движущееся небо выше стало, просторнее, от края и до края видное теперь в свежем ветряном, очистившемся от пыли воздухе, и она засобиралась к нему: не на полчаса будет, подольше, какая теперь уборка… Но уже и машина его у ворот, сам он под дворовыми окнами проходит, оглядываясь с прищуркой на них, — и она, с утра ещё заскучавшая без него, в сенцы выбежала, встретила.

— Бедному Микишке все шишки… отработались. — Хмуроват был, недоволен — но, видела она, в сторону всё это отвел, улыбался уже: — Отдохнула малость от меня?

— Ох, какой мне… сон был — мерзкий, я не знаю!.. — не удержалась пожаловаться, в руках его прячась, передёрнуло всю; но даже и ему не могла, не смела сказать, что не сон… и как скажешь, что? Явственней, безысходней — и не проснуться от такого, не развеивался скоро, как это с любым, даже самым жутким сном бывает…

— Да?.. — сказал он равнодушно, как о незначащем; но глянул пристально, как-то и странно, пожалуй. — Ну… бывает. Ничего. Как это говорят — страшен сон да милостив бог? Со мной же ты… — И глазами смягчился, плечи тиснул ей ладонями — какими же сильными — и притянул ближе к себе, на дверь оглянувшуюся: там шаркала уже на крыльце калошами мать… Поцеловал, боднул скулою в шею, как любил, в ухо куда-то ей, отстранил с улыбкой: — Стой так… Или нет, собирайся.

С вошедшей матерью так же улыбчиво поздоровался, сказал:

— Да вот, забираю… отдаёте? Заберу ведь!

— Дак что ж… — Мать как будто всё терялась перед ним, всё побаивалась. Оглядела его — в брюках выходных, оказалось, и в куртке из тонкого вельвета, тоже не для поля. — И далёко наладились?

— В город, Лёш? К Базанову?

— К Ваньке-то? — посмеивался он. — Не-ет, важней. Нужней. В райсельхоз. Ну, и к моим заглянем…


Вернулись к ужину, в дом свой заскочили на минутку лишь — и то она заставила, вспомнила, что Овчар не кормлен, и так обеспокоилась этим, что рассмешила даже его: «Вот ещё… да утром давал! Полну чашку. Ничего, злей будет!..» — «Утром… А сейчас что?! Он же маленький, наш же…»

Откладывать решённое и уже начатое ими у его родных они не стали, само собой всё ускорилось у них — будто подгоняло. Едва присели в горнице, о поездке перемолвились и встрече тамошней, как он поднялся — и она, с заколотившимся сердцем, тоже, рядом с ним… И сказал — просто, как о чём-то само собой разумеющемся; лишь немного было в голосе его от просьбы, когда добавил: благословите, с божьей помощью. И она повторила за ним, попросила уже: благословите…

Мать встала тяжело, молча, дрожа губами, перекрестила их; и к переднему углу направилась, но она опередила её, на стул вскочила, торопливей, чем надо, высвободила из полотенца и сняла Спаса, ей передала — и к нему опять, как девочка… Осенила их мать, теперь уже иконою, дала по очереди — ему сначала, потом ей — приложиться к ней, слезу прижмурила:

— Живите согласно, деточки, дай-то вам бог…

— Да, — сказал и отец, будто першило ему, кашлянул в кулак. — Чтоб, это… не зазорно. Не на год сходитесь.

Перецеловались, с отцом по-мужски он обнялся, наперекрест, — и взволновавшись, и уж с облегчением, разрешилось многое; и опять присели, самое необходимое, может, обговорить: нашим-то? — сказали, а как же, добро получили. Заявление завтра в сельсовет, пока суд да дело… да, пока контора пишет. А венчаться у отца Евгения будем — там, у моих… Церква там хорошая уже, сказала мать; а отец кашлянул опять: так надоть бы и это… познакомиться, со сватьями-то. Поглядеть друг на друга. Поглядите, уверил Алексей, дайте срок — привезу сюда; уборка держит. Ещё много дел у нас — с переездом, с работой Любе, с тем-сем. Дел-то? — переспросил отец. А когда их не было, дел; ну, не сироты, поможем. Мать — а, мать? Мы ужинать-то будем нынче?..


Уже спал он, долгой ли близостью утомлённый, долгим ли днём, и благодатно тяжела была в забытьи рука его на ней; а она, в шею уткнувшись ему, слушая дыханье тихое его, будто совсем пропадающее порой, всё переживала день этот… нигде не подвела? Вроде нет. Господи, а как волновалась, входя с ним во дворик низкого и широкого дома их, поднимаясь на терраску, — когда с радостным девчоночьим визгом вылетела младшенькая, Валюшка, и уж кинуться хотела к брату, но её увидела и будто споткнулась, застыла, глядя зачарованно… И как в низких, сумеречных от зелени под окнами комнатах, в гостиной, кажется, поднялся им навстречу сухонький, со строгим лицом отец его, Пётр Фёдорович, поздоровался сдержанно и потом нет-нет, да и взглядывал коротко на неё, оценивающе через похожий, но не такой всё-таки, как у Лёши, прищур. Пришла со двора откуда-то мать, по фотографии ещё понравилась ей, с открытым лицом и глазами, всегда грустноватыми чуть; и уж через часок, что ли, дворик ей показывая с закоулками всякими, остановилась, простосердечно как-то погладила её по щеке и в неё ж поцеловала, сказала: «Кареглазая ты наша… Лексею верю, плохую не приведёт».

Стеснял её немного отец, конечно; и сами отношенья сына с отцом заметно суховаты были, совершенно взрослые. «Он у меня коммунист, железный… своё не сдаст, — серьёзно, без тени иронии всякой говорил ей на обратном пути Лёша. — Правдолюб. И думать думает, не упёртый, ты не гляди. Аргументов — их с обеих сторон хватает, с красной ли, белой. Это с третьей, от власти, одна лжа воровская, кагальная… на гвалт взять хотят, на глотку. И возьмут — на время…»

«Ну что, скажем? — минуту улучив, спросил Лёша. — И твоим тоже, как вернёмся… что тянуть-то?» — и она согласилась, не было уже смысла тянуть. «Не получилось раньше вас познакомить — ну, ничего, — сказал он им. — Вот вам дочь, а мне жена будет. Давно искали мы друг дружку…» — и на неё посмотрел, спрашивая: так ли? И она лишь улыбнулась ему, им тоже, стесняясь при них поддакивать, притенила глаза. «Нашли — ну и хорошо, — твёрдо сказал отец. — Мы тоже тебя, дочка, долгонько ждали… А он ничего, с руками. С головой. — И быстрая, наконец, какая-то неожиданная улыбка тронула его сухие губы, глаза, и не без язвительности: — Только зарываться не давай…» — «Как зароюсь, так и откопаюсь, — усмехнулся Алексей; а мать ещё с первых слов отца залилась слезами, уткнулась в передник свой — такого же, как в Непалимовке, бабьего фасона, и он только сказал ей: — Ну, мам… ну-ну». И тогда она решилась, присела на корточки к ней, руку её, грубо загорелую, стала гладить: «Ничего, всё хорошо будет… по-людски, мы ж не какие-нибудь. Ничего…»

Счастья пожелали, конечно, а благословить чтоб — такого у хозяина и в заводе не было, в доме ни иконки.

Стол вместе с Анной Ильиничной собирали, готовили — и с Валюшкой, та не отходила от новой сестрички, влюблённо уже глядя, и помогала на удивление сноровко, так же неожиданно неговорливая — с её-то подвижностью в лице, в глазах серых, матерински больших, и характере… Не скажешь ведь, чтоб стеснялась, за руку её даже однажды взяла, сама, так потрогать ей не терпелось, видно, — и она не удержалась тоже, поцеловала её в свежие щёчки, шепнула: «Будем дружить?» — «Ага!..» — жарко выдохнула шёпотом тоже Валюшка, глазами сияя; и с великой неохотой, чуть не в слезах отправилась по материнскому приказу искать старшую, где-то в соседях, у подруг…

Нет, как хорошо догадалась она всё-таки, ещё в городе, подарки им взять, хоть и невесть что, по деньгам: младшей панамку голубенькую из бархатистой какой-то ткани, с цветком искусственным фигуристым, а Татьяне модной модели тёмные очки. И когда вприпрыжку прибежала Валя, а за ней старшая появилась, высокая, русокосая и с тонкими чертами, по-девичьи важничая уже, невестясь, — потихоньку, оглянувшись на курящих мужиков, отдала им дарёнки. Младшая, повизгивая, побежала к матери, а Татьяна сказала чинное «мерси», с наивным любопытством, даже и с ревностью некоей к брату разглядывая её… ох, наревнуешься ещё, девочка, и не к брату, что брат!