Настасья Матвеевна протянула руку за журналом.
— Дайте мне-то посмотреть! Поздравляю тебя, Кондраша. Радуйся, коли радует… Идите спать, хоть немного выспитесь перед дорогой.
Рылеев и Наташа ушли. А Настасья Матвеевна еще долго перекладывала собранные вещи, как бы не забыть чего. И утром она поднялась раньше всех.
Кучер Петр запряг лошадей. Еле-еле начинало светать.
Рылеев усадил в сани закутанную в шубу Наташу, укрыл полстью, уселся сам.
— Ты, Петр, поезжай осторожно, — наставляла Настасья Матвеевна.
— Сами понимаем, не извольте беспокоиться, — отвечал Петр. — Довезу в целости, не растрясу.
— Ну, с богом!
Сани тронулись. Настасья Матвеевна перекрестила отъезжающих.
23 мая Наташа родила девочку, которую в честь бабки назвали Анастасией, Настенькой.
5
За первыми эпиграммами в следующем нумере «Благонамеренного» Измайлов напечатал «Романс» и вместе с журналом прислал письмо, в котором писал, что эпиграммы, а особенно «Романс» многие хвалят, и даже такой строгий критик, как Николай Иванович Гнедич, одобрил их. Измайлов просил выслать еще стихов. Рылеев послал три эпиграммы и элегию «К Делии». Под элегией он просил обозначить его имя полностью: «К. Рылеев».
Теперь уж все острогожские знакомые признали Рылеева поэтом, и те, кто прежде посмеивался над его занятиями стихотворством, переменили свое мнение. Теперь в присутствии Рылеева все считали необходимым вести разговор на литературные темы.
Однажды у Рылеева зашел разговор об эпиграммах с Михаилом Григорьевичем Бедрагой.
Попыхивая трубкой, Бедрага с улыбкой слушал горячую речь Рылеева в восхваление эпиграмм, но не соглашался с ним.
— Пустяки — все эти эпиграммы, ровно как бы комариный укус: минуту спустя и забыл про него.
— А вы знаете эпиграмму Пушкина на Аракчеева «Всей России притеснитель…»? — спросил Рылеев.
— Нет, не слыхал. В наши края эта новинка еще не добралась.
Рылеев с удовольствием прочитал эпиграмму.
Михаил Григорьевич слушал, попыхивал трубкой, одобрительно качая головой на каждую строку. Но при последней строке поднял голову, вынул трубку изо рта и поднял ее вверх, как делал обычно, когда хотел возразить.
— Начало-то хорошо, граф — истинный притеснитель всей России, а конец не годится! Солдаты России славу снискали во всем мире! Разве вы, Кондратий Федорович, или я, да любой честный человек, которому довелось понюхать пороху, откажется от имени солдата? Да никогда! А Пушкин графа-то Аракчеева называет солдатом! Смешно! Кому ж в армии неведомо, каков Аракчеев солдат? Он за всю свою службу ни в одном деле не бывал! Когда при Аустерлице государь предложил было ему принять командование одной из колонн в сражении, он так перепугался, что заболел медвежьей болезнью.
— Однако поэтические достоинства этой эпиграммы вы не можете отрицать.
— Насчет поэтических достоинств вам, Кондратий Федорович, лучше судить. А только и про военные поселения не сказано, и про налоги…
И Бедрага задымил так, что клубы дыма совсем скрыли его.
…Рылеев много думал об Аракчееве, по самым разным поводам мысли и рассуждения неизменно приводили к этому имени.
Граф Алексей Андреевич Аракчеев был самой загадочной личностью России. Всех занимала эта загадка: какой колдовской силой обладает он, что смог в такой степени подчинить себе царя? Жизнь и карьера Аракчеева прямой и ясной линией проходила у всех на виду. Сын бедного дворянина, он учился в артиллерийском и инженерном кадетском корпусе, затем попал в Гатчину к наследнику-цесаревичу Павлу, усердием, с которым он муштровал своих солдат и вымуштровал в такой степени, что на плацу они представлялись не людьми, а автоматическими куклами, приобрел его благоволение, от него получил генеральский чин, графский титул. Наследник Павла Александр I назначил Аракчеева военным министром, поставил осуществлять надзор за Государственным советом, сделал своим докладчиком по важнейшим делам, наконец, поручил устройство военных поселений. И это в то время, когда замечательные государственные умы, взять хотя бы Сперанского, то возвышались на недолгое время, то совсем отстранялись от дел. И лишь Аракчеев неизменно вот уже четверть века, как гений зла, стоял черной тенью возле царя, на вершине власти.
Но устойчивость симпатии и Павла и Александра к Аракчееву объяснялась обидно просто: напрасно самые проницательные домашние политики пытались разгадать, какую дьявольскую цепь интриг плетет Аракчеев, его тайна заключалась в том, что он был верным, пунктуальным и не имеющим своего мнения исполнителем воли и желаний сначала возвысившего его императора, затем его сына. Для исполнения же приказа он спокойно переступал все нравственные и человеческие законы, становился жесток и не жалел ни людей, ни себя.
В Гатчине, ради идеальной выправки, строя и шага, Аракчеев бил солдат, разбивал собственные кулаки в кровь, вырывал у старых гренадеров усы, однажды в гневе даже откусил у солдата ухо. Но вырванные усы и откушенное ухо по сравнению с последующими «подвигами» уже казались невинными шалостями. Учреждая военные поселения и предвидя, что они вызовут сопротивление как выселяемых из своих деревень крестьян, так и поселяемых солдат, Александр I сказал: «Поселения будут во что бы то ни стало, хотя бы пришлось уложить трупами дорогу от Петербурга до Чудова». Аракчеев замучил до смерти столько людей, что их трупов, наверное, хватило бы и на более длинную, чем стоверстную, дорогу от Петербурга до Чудова.
В своем имении Грузино Аракчеев ввел такие же жестокие порядки, как в военных поселениях. Специальными приказами, правилами и регламентами определялись размеры изб, столов, занавесок, метелок, распорядок дня, час подъема и отхода ко сну, обеда и ужина, работы и хождения в церковь, бабам было предписано рожать ежегодно сыновей, за рождение дочери полагался штраф. Вообще система штрафов и телесных наказаний была детально разработана самим Аракчеевым и предусматривала возмездие за любой возможный проступок.
Хотя Рылеев и не был целиком согласен с Бедрагой в критике пушкинской эпиграммы, он тоже считал, что об Аракчееве надо высказаться основательнее. «Тут нужна не эпиграмма, а сатира, — размышлял он. — Бичующая, громозвучная, как величайшие творения славных античных авторов в этом жанре — Ювенала и Горация».
Могучий, жесткий и в то же время неторопливо-величественный ритм этой сатиры Рылеев уже ощущал в себе. Прорезывались отдельные фразы, выражения: «царя коварный льстец», «пронырством вознесенный», «ты мещешь на меня с презрением твой взгляд…».
Рылеев не сразу понял, что ему вспоминались строки из сатиры Милонова «К Рубеллию», читанной в прошлом году. А когда понял, бросился к книжной полке, нашел томик Милонова, раскрыл и перечел.
«К Рубеллию. Сатира Персиева» — называлось стихотворение Милонова. Рылеев не помнил, кто такой Персий, когда жил, что писал. «А-а, не все ли равно!» — весело подумал он, захлопывая книгу. Эта сатира Персия, как кристалл, опущенный в насыщенный раствор, вызывая бурную реакцию, вдруг кристаллизует его, так же вдруг дала форму мыслям и чувствам Рылеева.
«Подражание Персиевой сатире: «К Рубеллию», — размашисто написал он заглавие на чистом листе вверху, ниже — первую строку: «Надменный временщик, и подлый и коварный…», потом поставил заглавие в скобки и над ним написал новое: «К временщику» — и подчеркнул…
Три дня, не выходя никуда из дому, писал Рылеев.
Первоначальный запал не только не проходил, но увеличивался, строки хлестали громко и жестоко, как бич.
Когда Рылеев прочел сатиру Бедраге, тот с восхищением воскликнул:
— Вот это по-нашему! По-гусарски! Так его, сукиного сына! Так! Лихо отделал, Кондратий Федорович!
«К временщику» Рылеев послал в «Невский зритель» Сниткину.
6
В октябре Рылеев выехал в Петербург. Наташа с дочкой оставалась пока у родителей.
В Петербурге он был в начале ноября. Уже выпал скупой снег. По мерзлой мостовой мела поземка. Рылеев сидел в коляске, завернувшись в шубу, но холод проникал и под шубу. В голове не было никаких мыслей, кроме желания поскорее доехать, поскорее очутиться в тепле. Коляска стучала по камням мостовой то дробно и быстро, когда ямщик подхлестывал лошадей, то реже, когда ему надоедало размахивать кнутом. Рылеев не смотрел по сторонам, глубоко надвинув шайку на глаза. Вдруг коляска остановилась.
— Что такое? Почему остановился? Где мы? — недовольно спросил Рылеев.
— На Загородном проспекте, возле Семеновских казарм, — ответил ямщик. — Женок солдатских гонят…
Рылеев сдвинул шапку с глаз.
Посреди улицы, окруженная конвоем хмурых кирасиров, двигалась толпа женщин и детей. Многие женщины несли грудных младенцев. Почти все были одеты не по погоде легко, в юбках и кофтах, в толпе виднелось лишь несколько кафтанов. Сквозь детский плач прорывались истошные рыдания и уже безнадежный вопль:
— Ми-и-ленькие, позвольте хоть одежонку забрать! Миленькие!
Прохожие на тротуарах останавливались и смолкали, провожая это шествие взглядом.
Какая-то баба, сорвав с головы теплый платок, подбежала к идущим, но офицер, командовавший конвоем, наехал на нее конем.
— Пошла прочь!
— Что это? За что? — спросил Рылеев, потрясенный увиденным.
— В Семеновском полку был бунт, — ответил ямщик. — Солдат на прошлой неделе, после заключения в крепости, разослали по дальним полкам. Тоже не дали домой зайти, в теплое одеться. А нынче им вслед жен и детей гонят, ровно арестантов…
Жен семеновцев провели, путь освободился, и ямщик зло хлестнул лошадей.
— Ну, пошли!
Коляска дернулась, Рылеев от неожиданного толчка упал на сиденье, но ничего не сказал…
— Что такое случилось в Семеновском полку? — был первый вопрос Рылеева, едва он вошел в прихожую малютинского дома и увидел вышедших встретить его Петра Федоровича и Екатерину Ивановну.
— Ой, такого ужаса, такого ужаса мы натерпелись здесь! — всплеснула руками Екатерина Ивановна. — Боялись, что взбунтуются холопы!..