Наум НимЗВЕЗДА СВЕТЛАЯ И УТРЕННЯЯ
Фонари, натужно пытающиеся раздвинуть ночную темень, пунктирными гирляндами змеились к железным воротам и здесь уже совместной мощью отбрасывали черноту ночи далеко в стороны, выталкивали тьму наверх, выше себя, сгущая и утрамбовывая и вокруг, и вверху плотную непроглядность. Зато неровный клочок вселенной с железными воротами посередине замер ослепленно, не в силах вздохнуть. Неправдоподобно длинная крыса вышмыгнула в свет, будто из-под черного занавеса вынырнула, но тоже оробела, замерла и отступила в черноту.
Центром ослепительной беспощадности румянел над блистающим в снежных наледях железом ворот белозубо хохочущий лозунг: «На свободу — с чистой совестью!». Примелькавшаяся до невидимости, сейчас в безлюдье эта выбитая навечно каким-то циркуляром надпись в одиночестве царила над «зоной». Излишними были теряющиеся в темноте вышки — не строже охраняли они свободу, чем сияющая несомненностью истина. И действительно ведь: по-настоящему свободным только тот и будет, у кого совесть чиста.
Впрочем, такая свобода ни с какими оградами, вышками и воротами не связана, а та, что за воротами, не слишком связана и с совестью — тут никого из загнанных в охват колючек не проведешь: если уж терпит эта заоградная свобода совесть тех, кто ежедневно заполняет по утрам «зону», кто истаптывает «по долгу службы» в брошенных им на заработок и потеху людях не только совесть, но и… — эх, да что тут говорить без толку?..
Вместо с темью яркие фонари соскребали в стороны от себя и душное снежное одеяло, простроченное неровными сплетениями колючек ограды, — так оно и горбатилось комьями у границы света, расправляясь в ровное покрывало там, куда света недоставало совсем, и опять вздыбливаясь в приближении к следующей гирлянде.
…Тишину обморочно спящего мира распорол ржавый звук — будто гвоздь что есть сил цеплялся в дерево, сопротивляясь сворачивающей голову ярости безжалостных клещей. Медленно раскрывались, распахивались в неспешном зевке створки ворот, выворачивая наружу еще несколько гудящих киловатт высветленной железной утробы шлюза. Но и там, в железной коробке, в другом ее конце, новый звук уцепился за утихающий и потянул чуть выше, со свистом додирая уже разодранную предутреннюю тишь. Наружные ворота нехотя, толчками размыкали плотный зацеп могучих створок, и откидывались, отталкивались железные половинки друг от друга. Одновременно распахнутые в две стороны шлюзовые ворота сразу же потеряли все свое неприступное величие и топорщились беспомощно даже без скрежета, а только со скрипом случайным. Распахнутый насквозь шлюз! Чушь! дурь для простаков! небывальщина! Но все равно распах этот затягивает заглянуть, выглянуть, выскочить взглядом хоть… Тут и шаги заполнили затаившийся железный короб, и то, что не осмеливался даже взгляд, вершит человек, шагает себе, грумкая по железу, наталкивая следующие шаги на прежние, отраженные сверху и с боков, гудит железо, снег осыпается с изодранной телогрейки и измочаленных валенок — так и прогремел по шлюзу из конца в конец, задержался на вздох только у выхода и топает дальше по нетронутому снегу, уже медленно и неслышно, лишь руками взмахивая в помощь неловкой ходьбе.
Ночью?! на волю?! да еще и через шлюз! — ну, «лапша»! ну, «порожняк»!
— Нет, посмотрите только! во шпарит!
Свист, смех, выкрики — все вместе шквально обрушилось со всех сторон, долетев и туда, за шлюз, догнав по глубоким следам в снегу этот ряженый обман — прожженные валенки, плотно забитые снегом, медленно, рывками вздергиваются, отталкиваясь все дальше и дальше от зоны — закружил вокруг негодующий шум, фонтанами взметывая снег впереди.
— Ну дает! а руками-то, руками-то машет — точно крыльями. Никак петушара!
— Еще и харю крутит — оглядывается!..
Чья-то подушка полетела в удивленные, застывшие на рыхлом лице глаза, и рука в снегу вздернулась защитно, но не успела — запрокинулась от удара голова, отставая от складывающегося всеми частями тела, отыскивая еще что-то глазами вверху, а по экрану уже густо пошли полосы, засвистело что-то, захрипело в деревянном ящике, и сразу же все вокруг угомонилось, но опоздавшие эти тишина и внимание не помогли — телевизор продолжал хрипеть и светить ослепшим бельмастым пятном.
Никак не ожидал Слепухин, что столь болезненно ковырнет досада от фукнувшего телевизора.
Он привычно соскользнул с третьего яруса раскачавшейся под ним «пальмы» вниз и свернулся на своем месте, пытаясь укрыться весь целиком телогрейкой, но никак на это телогрейки не хватит, и пришлось покрутиться еще, заворачиваясь в истончившееся одеяло — только затылок стриженый наружу.
А зачем, спрашивается, угробил полчаса, вылавливая в просвет между головами на передних пальмах телевизионный экран? Все время ведь подталкивало бросить, сплюнуть с кривящегося рта что-нибудь крепкое в адрес всех, ловко пристроившихся по далеким телестудиям (и не только им, пошире — в адрес всех несмышленых вольняшек), да-да, прекратить глядение, уже одним этим как бы плюнув в наглую рожу телевизора, демонстративно выбраться из затянувшей барак пелены синеватой одуряющей лжи, протолкаться сквозь зеков, плотно забивших проход; им ведь тоже противно, должно быть, вешать на себя эту лапшу, но замороченные усталостью и неизбывной скукой они выворачивают застывшие лица и тянутся ко всему, что нарушает тоскливое однообразие мертвых дней — только не остаться наедине с собой, забить чем-нибудь зияющий провал времени — не времени жизни, а времени ожидания ее.
И не собирался ведь Слепухин фильм этот смотреть. Нацелился заранее в маленькой до отбоя щелочке свободного времени устроить стирку — хлопотно, муторно, но если постоянно не стирать постельное да с себя все (рабочее уж ладно — сойдет пока) — запаршивеешь к чертям. А тут еще и вошку с утра выцепил в футболке (и откуда берутся, твари? неужто и впрямь из своего же тела от разных огорчений вылезают? — дед один объяснял так в тюрьме еще). В бараке завшиветь — гибель; мигом выкинут на «чертячьи» места поближе к дверям, а там уж — пошло, поехало: там тазика на стирку не раздобыть и успевай в бане под душем как можешь и мыться, и стираться — в «черти» только попасть легко, а выбраться редко кому удается.
По приходу в барак Слепухин обленился и оставил все хлопоты на завтра, правда субботний день вырисовывался от этого совсем в запарке: еще и помыться успеть, да в соседнюю «локалку» на чай приглашен, да на промзоне по субботам задерживают, но так блаженно потянулся Слепухин за поманившим соблазном немедленного отдыха, что все покалывающие возражения пресек решительным — завтра. И получается, что дело совсем не в телевизоре, а в том, что не исполнилось у Слепухина по-задуманному (лучше бы сразу устроился прикорнуть), значит, решено было неправильно, а это — дурной знак: человек прежде всего должен уметь правильно решить и, решив, исполнять до черточки, а всякие костыли, всякие «кто же мог знать?», «так получилось», «нечаянно» — костыли и есть, для инвалидов тупорылых.
Не то что бы это была собственная жизненная философия Слепухина, скорее — жестокая логика нынешней его жизни, нынешнего мира, но, видимо, у Слепухина к этой логике было и свое расположение, ибо впитал он ее сразу, что и избавило его поначалу от многих болезненных ушибов. Впрочем, ушибов на его долю тоже хватило — не может же целый мир вращаться вокруг одной, пусть и жестокой, истины, а чтобы все истины постигнуть — никаких костей не хватит.
Не толкался уже упругий злобный комок в виски, разлетелся мелкими брызгами по жилам; отчего эти ядовитые капельки собираются вдруг вместе, так слипаются в ртутно-упругий ком, что не продохнуть? От одного взгляда на плакат в соседнем сквозном проходе между пальмами взвоешь по-волчьи. Правда, плакат этот невидим вовсе, может, кто снимает его временами, подновляет и вешает изредка? Нет, вряд ли — облезлым таким не был бы, значит, и не подновляет никто, сам исчезает надолго. Сегодня только появился некстати и, главное, по приходу с работы — измочаленному да промерзшему только и не хватало всех этих улыбающихся недоделанных вольняшек, тянущих к кремлевским башням что у кого есть: один — отбойный молоток, другой — микроскоп тычет, кто-то серпом грозит. «Наш труд тебе, Родина!» А сверху кремлевской стены — колючка по зубцам, и напрасно эта упитанная телка серпом своим к колючке тянется — грохнут ее сейчас с ближайшей угловой башни. Вот уже и очкарик в микроскоп ей подмигивает, и малолетка, свесившись с трактора, орет: «Палево!»…
Палево-палево-па-ле-во…
Прошуршало по всем проходам барака и взорвалось тут же грохотом в дверях да топотом сапог.
Барак, разгороженный трехэтажными пальмами, насквозь не просмотришь, и Слепухин поднялся без спешки, оправил одеяло тоже не слишком тщательно: рассмотрел уже, что громкий топот — всего лишь посещение войскового наряда, измерзлись попкари, вот и нырнули отогреться, может, и поживятся чем, если повезет.
— Па-ачему не встаешь? — задребезжал сзади, задренькал противный голосок. — Спишь, мудозвон, в неположенное время? Не крутись, фамилие посмотрю только. Охота мне тут с тобой валындаться — пусть отрядник валындается, а я рапорт только составлю. А у тебя па-ачему в паспорте фамилие неразборчиво? Эй, завхоз! — кто этот мудак?
Слепухин глянул машинально на лоскуток с правой стороны телогрейки — ничего, разберет, если надо, но одеяло оправил поаккуратней. Проказа — он проказа и есть, что с ним цепляться?
По проходу мимо Слепухина прошаркал валенками прапор по прозвищу Проказа — длинная кадыкастая шея торчит из овчинного ворота, а выше — прямоугольное узкое лицо, ровненькое, без изменений по ширине от узенького лба к подбородку, только сплюснуто снизу — от подбородка к носу — и места для рта почти не оставлено. За прапором грумкали сапогами два краснопогонника, нахохленные в стылых шинелюшечках, шмыгая носами.
Чем глубже по проходу, тем тише Проказа — тоже учитывает, что здесь не чертячьи места, тут «мудозвонами» слишком не разбросаешься, не важно, что любого, кт