Звезда светлая и утренняя — страница 3 из 35

— А этот Долото, он же на авторитетном, под телеком сразу, что же ты его дураком?..

— Да нет, вообще-то он умный, он здесь за сопротивление ментам…

— Это 191-я?

— Она. Так и здесь во все встревает и всему наперекор, не образумило его, все правду ищет… Ну и вцепились в него, и пошло… Статья-то его почетная, и сам путевый — его здесь и поддержали, да и послушать его интересно, и помочь может — в суд написать, еще куда… Но нас тут из-за него зажали без продыху: который месяц барак без ларька совсем, а в бригаде его — так и без передач и свиданок сидели, а как кто с ним поговорит — на кичу бросают — мыши ведь вокруг, что увидят, сразу пошуршали, кто к куму, кто к отряднику… Так и отвадили от него всех, если кому что надо — тайком, а чтобы разговор какой общий или открыто с ним — никто не решается. В общем, держится сам по себе, отбивается, чуток помогают ему, ну а больше — тишком в яму подталкивают, от себя подальше… Вот и получается — дурак…

Слепухин ногой саданул в железные полосы над собой.

— Ты там, Жук, следи за базаром, а то я метлу твою укорочу.

Жук свесил вниз свое нездоровое лицо, выщербленное лиловыми пятнами и сейчас вот все в складочках любезной улыбки. Ишь, истаскало его, а ведь они со Слепухиным ровесники.

— А я что? Я — ничего, вот молодого учу уму-разуму…

— Сам наберись сначала, — Слепухин вытащил из кармана телогрейки пачку сигарет. — Проказа ушел?

— Умотал, так что закуривай безбоязненно, — и просительно, — угостил бы, а? Ни крошки табака!

— Ты что, здесь дымить будешь? — протянул сигарету Слепухин.

— Да я разве без понятия — я свое место знаю.

— Вот и глохните там — развели базар.

Слепухин задымил, стараясь особо не вылезать из теплого угретого места, чтобы рука только с сигаретой снаружи. Жук наверху забормотал потише.

— У тебя вроде карамельки с этапа были. Угостил бы землячка, а?

— Да совсем чуток осталось.

— Ну и чего их беречь? На весь срок не растянешь, давай подзаправимся глюкозкой.

— Сейчас.

Пальма заколыхалась, выпихивая уцепленного Жуком дурика. С виду здоровяк, не сопливец зеленый, а вот же, прошлись по ушам — и готов, потянулся на участливый голос. А какое же тут участие? Для выгоды только, и что самое противное — выгода-то мелочь самая крохотная, но когда всего в обрез, и мелочь — богатство. Так копошимся тут друг на друге, выхватываем свои крошечки, выкручиваем себе карамельку… Господи! что же Ты вытворяешь?

Не уследил Слепухин, накатило на него, заморочило, обессилило, смыло и унесло все желания, сделало все зряшным, не стоящим ни сил, ни жизни самой. И ничего не случилось, но изменилось что-то, искривилось чуточку… А может, не искривилось, а, наоборот, прояснилось все, виднее, слышнее стало? Вот ведь Жук как простенько об местах этих разобъяснил, а за этим простеньким — борьба, такие напряжения и страсти — Шекспиру впору… и для чего все? какой смысл в этом копошении, если сверху на всех одна сила давит, ломает хребет, да так, что смешно на копошение это смотреть? как мураши под подошвой… а если еще внимательней, так и шебуршания эти, и движения, и страсти за место устроены теми же, кто хребты ломает, но и сами они, сами — чего тужатся? чего мельтешат? сверху всего — пресс помощнее, единой косой выкашивает… зачем же это?.. что же мучается так долго вот он, Слепухин, маленький под всеми этими подошвами? маленький и одинокий, никому не нужный… Вот это и есть главное: никто никому на самом деле не нужен. Притворяются, себя обманывают, других, играют в эти игры, тянутся к участливому и ловят на участии, а внутри холодок: никто никому не нужен, выкручивают карамельку — ею и утешаются.

Сквозная тоска охолодила Слепухина, поддувала, выдавливая взвой, стон хотя бы, но Слепухин, вцепившись зубами в плоскую подушку, не позволял этой слабости вырваться звуком. Он хватался за части той жесткой конструкции, которую всегда выставлял вместо себя наружу, на люди, которую нагло, нахраписто, ловко, увертливо, расчетливо — когда как — пер по жизни, но вот размыло все, и вцеплялся памятью в случайные опоры…

Нет, так не выплыть — надо нащупать именно то, что прошибло дыру в устроенном мирке, уцепить этот подлый таран, вытолкать его, распушить в прах.

Жук? — Ерунда, дуриков только и дурить, умней будут…

Проказа? — Обычная псина, может, чуть поблохастей других…

Вечер на заладился? — Так и беды никакой не грянуло, уже хорошо…

Телек? — Накрылся, и холера его задери, тише будет…

Однако, перетирая в памяти весь этот незадавшийся вечер, Слепухин ощущал, что он рядом с неуслышанным выстрелом, так вот запоздало сбившим с копыт…

Все же телек… хмырь этот, выбившийся на свободу… и даже не он, а взгляд его через плечо на них. Этим взглядом Слепухин ухватил сейчас сам весь барак целиком — вот оно, начало оползня, толчок к обвалу…

Таким он увидел это же место примерно два года назад и застыл тогда с расхристанным матрацем и выползающими из него немудрящими пожитками. Хоть и не ожидал он никаких особенных хоромин, но против этого пристанища сразу вздыбилось все внутри, а знание, что это жилище почти на пять бесконечных лет, заставляло трепетать чуть ли не в агонии каждую жилочку.

Прямо перед ним тянулся узкий проход, чуть шире прохода в вагоне, а по бокам, как в том же вагоне, трехэтажные пальмы — одна к другой, парами, и грязные ноги, как и там — в проход, где-то вместо ног — неровные головы, и опять ноги, и по другую сторону прохода, в отличие от вагона, не боковые места, а такие же — торчком, а дальше еще одни длинючий проход с двумя рядами трехэтажных пальм.

Все это гудело, шевелилось, воняло — жило настолько плотно и сцепленно, что требовалось невозможное усилие, чтобы вступить туда, в шебуршащееся колготенье, всем телом воспринималось упругое отталкивание этого шевелящегося, вонючего, гомонящего подобия жизни. Как-то в пересыльной тюрьме перед баней навешали все на здоровенный стеллаж свое шмотье, натолкали все с себя, и два козла-банщика задвинули стеллаж в камеру прожарки, но что-то у них там испортилось, и нужную температуру не нагнали, подогрели только слегка, поэтому, когда полки эти выкатили после бани, все невольно отпрянули: казалось, что шмотки, да и сами полки шевелятся — может, со всей тюрьмы этой впридачу к своим наползли вши и тараканы, и все это шуршало и колыхалось перед глазами. И теперь вот Слепухину предстояло самому в это тараканье колыхание вступить, вжиться, найти себе место, вплестись в омерзительное существование. В загнанно колотящимся сердце вспенилось догадливо: тогда и выпустят, когда вомнут, втопчут, перелепят в такое вот… в такой вот…

Тогдашнее озарение снова тянуло Слепухина своим беспросветным оползнем: поддайся только, и сомнет, выплюнет оплывшим безразличным студнем. «Не-ет… хренушки… отс-сосут…» — выдыхал он сквозь зубы, цепляясь ногтями в телогрейку.

Жарко молотящая в виски кровь вышвырнула отчаявшуюся душонку года на три вперед в шумную вечернюю Москву — карусельно промелькнули огни — заметался Слепухин среди голубого холодного снега, заспешил уцепиться, обжить далекий плацдарм и с него уже перекинуть спасительный мостик в невозможную реальность.

…Он резко свистанул — тормознула тачка — «Гони!» — сигарета — телка на обочине голосует — ништяк телка: пальтишко черной кожи (как у него), воротник голубого песца, все при ней — «подберем» — сидит сзади рядом телка, тачка прет на полном — «Вам куда? (это водила мордень повернул, интересуется) — «Гони в Прагу!» — «Еще спрашивает, — это уже телке, похохатывая, — сам не знает, что ли, куда людям надо?» — телка молчит, в окошко уставилась — как же подлкеить ее? — дотрагивается до плеча — соседка повернулась — заскрипело растресканное пальто искусственной кожи — ну и рожа, господи! — тачка тормознула у какого-то богом забытого кафе: «Приехали» — неловкие пальцы выуживают из кармана мятый рубль — взвизгнув задним колесом, тачка умотала — кожезаменитная куртка сразу задубела на морозе — никак не всунуть в карман мелочевку сдачи: на руке висит эта ободранная кошка…

…Слепухин попытался еще раз обосноваться на своем месте в своем городе и без прелюдий всяких втиснул себя за укромный столик в голубом зале ресторана. Он старался не вдыхать забытые ароматы роскошной пищи, прищуривался от слепящих брызг хрусталя, чуть прикасался ладонью к хрумкой белизне скатерти. Изысканным легким наклоном головы он поощрял верткого официанта к изгибистому бегу, добавляющему каждый раз еще что-то на столе, куда взгляду не позволялось еще утыкаться, так как еще не время, еще надо равнодушно поглядывать по сторонам, попыхивать сигареткой. Наконец-то пришла и она, мыкнула что-то, извиняясь за опоздание, мыкнула вторично уже официанту, ловко пододвинувшему стул, и огоньку, вовремя появившемуся из пальца официанта перед ее сигаретой, тоже мыкнула. Зашипели, вмещая шампанское, бокалы, и шныревка в сорочьем фраке умотала. Слепухин поднял свой бокал и, дотрагиваясь им до бокала подруги, позванивая, подавился чуть не вырвавшимся «Дернем!», булькнул, заталкивая звуки обратно… Затравленно оглянулся: обшмыганная табличка «Не курить!» на липкой стене, ровный базар за соседним столиком с монотонным выкриком: «Ты за свои слова отвечаешь? Нет, отвечаешь?» Он воровато курнул из умостившейся в кулачке папироски… удивленные глаза в морщинах напротив, засаленные прядки светлых волос, неровно намалеванные губы, мутный стакан в руке, вилка с погнутыми зубьями — в другой… за низким окном серые ноги постоянно оскальзывались на узком тротуаре…

Вся будущая жизнь утыкалась в зашарпанные пятиэтажки, гололедные тротуары, и где-то на этих обочинах постоянно маячили плотно упакованные ремнями в черные тулупы менты, и, значит, приходилось срываться от них по выворачивающимся из-под ног льдистым дорожкам.

Он так яростно бился здесь уже почти полсрока за эту будущую свою жизнь, так крепко взнуздал себя, не позволяя опуститься, не допуская размазаться покорной овцой, не давая жадному брюху сожрать единственное свое достояние — уважение к себе. И таких сил требовала эта нежизнь, эта преджизнь на одно только — не распластаться безропотной вонючкой, — таких сил, такой ловкости и такого умения, что все остальные умения незаметно растерялись за ненадобностью.