— Куда же, куда же ехать? — повторял с возрастающим отчаянием молодой отец семейства. — Обратиться разве за помощью в здешний монастырь?
— В монастырь Панове не примут, Панове москальской веры... а за последние дни всё больше поляки одолевают, и на хутор пана напали поляки; раньше, чем своих убивать и грабить, они захватят имущество схизматиков и перебьют их, сколько можно будет... Панове, верно, слышали, что приехал в Варшаву от папы курьер с индульгенциями для верных сынов его святой церкви...
Объяснения словоохотливого жида были прерваны вмешательством старой Марыськи.
— Что вы его, барин, слушаете? Ведь он жид, а разве жиду можно верить? — вскричала она, обращаясь то к своему господину, то к Яцеку. — Поезжайте-ка с Богом в наш монастырь, к матери Марии. Поехал же к ней с семьёй наш батюшка, значит, ничего там ещё не случилось... Ты, верно, жид пархатый, боишься господ везти? — накинулась она на фактора, который при её появлении боязливо попятился к двери. — Так мы и без тебя обойдёмся... Грицко знает дорогу не хуже тебя... Да вот и он! Отвезёшь господ в обитель матери Марии? — обернулась она к появившемуся в сенях, тускло освещённых сальным огарком в фонаре, подвешенном к потолку, высокому и сутуловатому малому в длинном жупане и с всклоченной копной светлых волос на голове.
— А здесь кто же останется? — заметил барин, очнувшись наконец от тяжёлого замешательства.
— Что ж, я, пожалуй, довезу, — медленно произнёс хладнокровный хохол, на попечение которого Стишинские рассчитывали оставить весь дом в полной уверенности, что лучше него никому не сохранить его.
Грицко сопровождал барина в походах и, постоянно общаясь с русскими солдатами, выучился с ними говорить и ладить даже и тогда, когда они были так пьяны и разъярены, что сами себя не понимали. На кого же оставить дом, если взять его с собою?
— Ни с какой стороны невозможно подъехать к обители, — позволил себе снова возвысить голос Яцек, пользуясь замешательством, отражавшимся на взволнованном лице Стишинского. — Кабы побеждали москали, ну, тогда... тогда и у папистов Панове нашли бы убежище, но москалей везде бьют...
— А ты убирался бы вон, коли везти Панове отказался! — накинулась на него Марыська в то время, как Грицко молча и с видом глубочайшего презрения на него покосился. — Беги к ляхам, там ты будешь нужен... паненок к монахам везти, — продолжала она, выталкивая жида из сеней на двор.
А затем объявила барину, что караулить дом останется она, Марыська, и пусть только господа скорее уезжают.
Впрочем, ничего больше не оставалось делать: прибежала девчонка, крича изо всех сил: «Несутся! Несутся!» — а из другой двери вбежала барыня, таща за ручонку заспанную дочку. До ушей её долетели дикие крики, звон оружия, лошадиный топот... Наверное, уже дерутся под самыми Любишками, и выстрелы раздаются со стороны замка...
А чтоб уехать на хутор, надо было проезжать мимо этого замка... Дольше медлить было невозможно, пришлось принять предложение Марыськи и оставить на её попечение дом, а самим сесть в фуру, забрав баул с драгоценностями и всё, что можно было захватить из имущества, и, с Грицком на козлах, пуститься в дальний, полный неизвестности путь.
Много приключений, одно неприятнее и опаснее другого, пришлось испытать шляхтичу Козиму Стишинскому с женою и с дочерью, пока им наконец удалось выбраться на дорогу в Смоленск, на которую они решились выехать, чтоб достигнуть Москвы, после того как пришлось убедиться, что не спасти им ни дома в Любишках, ни хутора, опустошённых дотла воюющими при кровавых стычках, после которых вся местность переходила то во власть русских, то снова отбивалась поляками, чтоб через несколько дней опять достаться москалям.
Несколько раз, оставив семью в безопасном месте, раз у пасечника в дремучем лесу, другой раз в женской обители на русской земле, Стишинский отправлялся один верхом разузнавать по окрестностям, как ехать дальше, не рискуя попасть в западню разбойников или чтоб не наскочить на шайку дезертиров, отстававших от войск с целью поживиться за счёт несчастных беглецов из деревень и хуторов, местечек и городов, спасавшихся бегством от победителей и побеждённых. Пробродив несколько дней по разорённой и опустевшей местности, он возвращался назад со сведениями, до такой степени разноречивыми и неверными, что если и пускался с семьёй в дальнейший путь, то потому только, что оставаться на месте с каждым днём становилось затруднительнее: нигде не были им рады, все были поглощены заботами о спасении собственной жизни, и всюду присутствие чужой семьи было в тягость.
Все надежды на помощь исчезали одна за другой.
Первое разочарование постигло их при приближении к женскому монастырю, где у них была знакомая игуменья мать Мария. Яцек на этот раз не соврал: за версту до обители наши беглецы услышали зловещий шум и гам, поднятый солдатами в некогда столь тихих и мирных кельях монахинь. Порасспросив бегущую оттуда бабу, Грицко, ни слова не говоря господам, повернул лошадей в противоположную сторону и погнал их к мызе знакомого шляхтича, где были веские причины рассчитывать на убежище. Но и здесь их ждала неудача. Хозяин, пан Голубицкий, сам вышел навстречу к приятелю и даже отчасти благодетелю (Стишинский помог ему в прошлом году выпутаться из когтей безжалостного кредитора, чем спас его от разорения) и объявил с низкими поклонами, прижимая руки к сердцу и поднимая глаза к небу, призывая всех святых в свидетели своей скорби, что он никак не может пустить к себе ночевать дорогого приятеля с семьёй даже и на одну ночь: у него остановился сам пан полковник со свитой офицеров и капеллан вельможного пана Ржевусского.
Не дав своему господину ответить на дерзкий отказ, Грицко стегнул лошадей и умчал своих господ дальше.
Пришлось переночевать в лесу, в овраге, а на следующий день пуститься на новые поиски.
Целых две недели кружились они таким образом по местности, разоряемой войною, натыкаясь то на мызы, замки и монастыри, обращённые в груды пепла или в казармы, то на таких прохвостов, как пан Голубицкий. От попадавшихся навстречу беглецов они узнавали о перипетиях войны и что счастье начинает наконец склоняться на сторону русских, которым удалось завладеть многими местечками и которые гонят поляков назад к Варшаве. Но Стишинским от этого было не легче: всюду натыкались они на опустевшие и разорённые жилища, где нельзя было найти даже корки хлеба. Доевши всё до последней крошки и выпив всё до последней капли, войска шли дальше. Кабы не жиды, перемёрло бы больше народу от голода, чем от огня и меча.
И вот однажды, когда отчаяние уж начинало овладевать несчастным шляхтичем, когда он потерял последнюю надежду, когда всё: и обстоятельства, и люди, точно сговорившись, восставали против него, покидая его на произвол злой судьбы, когда, куда бы он ни повернулся, всюду встречал враждебность и злой против себя и своих умысел, — счастье наконец ему улыбнулось, и ему удалось встретить знакомого человека — начальника конного отряда, въехавшего в тот самый лес, где они уже много дней скрывались от мародёров, точивших зубы на их крепкую поместительную фуру, на запряжённую в неё пару добрых коней, на остатки их имущества и, кто знает, может быть, на хорошенькую его жену.
Обрадовался неожиданной встрече и Лыткин, командир отряда. Лет шесть тому назад дрались они в одном полку против татар, успели подружиться, а затем судьба раскидала их друг от друга так далеко, что мало-помалу само воспоминание об этой дружбе изгладилось из их памяти. Но тут всё вспомнилось, и долго рассказывали они друг другу всё, что им пришлось испытать хорошего и худого с тех пор, как они виделись в последний раз. Узнав, в какую беду попал Стишинский из-за войны, Лыткину стало совестно жаловаться на собственные неудачи и неприятности. Что значили его печаль в разлуке с близкими, опасности и неудобства, сопряжённые с войной, по сравнению с поистине трагическим положением приятеля! Дрожать каждую минуту за жизнь любимой жены и ребёнка, сознавая своё бессилие их защитить! Лишиться всего состояния и из человека с хорошими средствами внезапно превратиться в бездомного бродягу!
— Я покажу тебе мою Зосю, ты увидишь, как она мила, нежна, беспомощна, и ты поймёшь, как меня страшит будущее, — говорил Стишинский, ободрённый участием, с которым его слушали. — Утратив всякую надежду спасти своё имущество в Польше, я решил ехать в Москву, оставить там семью и снова поступить на царскую службу. От местечка Любишек осталась, говорят, только груда пепла, а хуторок наш сгорел ещё раньше, и теперь неизвестно даже, к кому перешла моя земля.
Его собеседник заметил на это, что вся эта местность теперь завоёвана русскими и что он послан начальством именно в Любишки, чтоб приготовить в католическом монастыре главную квартиру для своего командира.
— Ты, разумеется, не откажешься разузнать, что стало с моим домом и с несчастной старухой, которую мы оставили охранять наше имущество, а также куда делись и остальные наши люди? — с живостью спросил Стишинский.
— Я сделал бы это и без твоей просьбы, — отвечал Лыткин. — И знаешь что, — продолжал он, точно обрадовавшись новой мысли, мелькнувшей у него в уме, — всего было бы лучше, если б ты сам с нами туда поехал. Я представил бы тебя нашему начальнику, он сказал бы про тебя царю, и тебя живо бы к нам зачислили в полк, и уж тогда, сам должен понять, что и землю, где был твой хутор, и место, где был твой дом, тебе бы возвратили, и денег бы, может быть, дали из контрибуции на восстановление разорённого хозяйства... Во всяком случае, потерять от этого ты не можешь, а выиграть можешь многое.
— А куда же я дену Зосю мою с дочерью? — возразил ошеломлённый неожиданным предложением Стишинский.
— Ты вёз их в Москву?
— Да, мне хочется их там устроить к каким-нибудь добрым людям, а сам буду хлопотать о поступлении на службу. На сбережения, которые мне удалось увезти с собою, нам можно прожить с год, а за это время, может быть, удастся пристроиться.