Много слышал он о её красоте, но то, что он увидел, превосходило все его ожидания: высокая, статная, величавая, с чудными синими глазами, казавшимися чёрными от тёмных ресниц и бровей, в ней всё было обаятельно и мило. Вот уж именно, как сказочная царевна: взглянет — рублём подарит, улыбнётся — все горести и печали забудешь.
Бессознательно Ермилыч протиснулся вперёд так близко, что мог как нельзя лучше рассмотреть её черты и чудный цвет лица, не нуждавшиеся ни в белилах, ни в румянах, чтоб походить на лилии и розы. По сравнению со знатной гостьей и с окружавшими их обеих дамами она была одета просто: вся в белом, с жемчужным ожерельем на обнажённой шее и с букетом цветов из разноцветных каменьев в густых чёрных, как ночь, волосах, но насколько изящнее и роскошнее казался этот наряд вычурных украшений остальных дам!
Невольно поднял глаза Ермилыч от неё к Бутурлину, стоявшему на верхней ступеньке позади неё, и не мог не заметить, как страстно пожирает он взглядом царственную красавицу и как много было надменной самонадеянности во всей его фигуре.
А дальше, в глубине растворённых дверей, затерявшись в свите, стоял, прячась за других и тоже не сводя влюблённых глаз с очаровательницы, избранник сердца — тот, которого уже вся Россия называла сердечным дружком всеобщей любимицы, сын бедного владимирского дворянина Александр Никифорович Шубин.
Обменявшись публично приветствиями, хозяйка пригласила свою высокую гостью проследовать в покои, а сама, прежде чем идти за нею, на минуту замешкалась, чтоб оглядеть ласковым взглядом народ, теснившийся вокруг крыльца, и низким поклоном ответить на восторженные изъявления благодарности, которыми отвечали на это внимание.
— Родная ты наша красавица... Лебёдка белая... Звёздочка ясная!.. Радость ты наша... Цветочек... Ягодка...
Слова эти, произнесённые сдержанным шёпотом, долетали до её ушей и заставляли её улыбаться счастливой улыбкой. Она любила народ, и он ей был так же близок, как и она ему.
Чтоб наверстать потерянное время и догнать высокую гостью, уже поднявшуюся до верхней площадки, цесаревна, ещё раз с милою простотой кивнув своим друзьям, русским простым людям, торопливо вбежала по ступенькам лестницы и очутилась рядом с княжной в ту самую минуту, когда, отвечая на комплимент старавшегося её занимать Бутурлина, она обернулась с вопросом к хозяйке.
Любуясь прелестным существом, непринуждённой грацией каждого её движения, Ермилыч вспомнил вздыхающего по ней юношу в степях далёкой Малороссии и подумал, что если Алёшка Розум, никогда её не видавши, так увлечён ею, то что будет с ним, когда он её увидит? Совсем с ума сойдёт хлопчик!
— Ну, теперь вряд ли скоро уедет; наверное, княжна пробудет у неё с часок времени, — заметил вполголоса Ермилычу сведущий человек. — Я тебе это к тому говорю, Божий человек, что если ты не раздумал повидаться с твоей знакомкой Праксиной, то теперича самое время. Её долго цесаревна к себе не потребует: гостей ей Мавра Егоровна завсегда помогает принимать и угощать. Ступай прямо вон к тому крыльцу, — продолжал он, указывая Ермилычу на крыльцо в глубине двора, прятавшееся в кустах сирени, — и спроси там, кого встретишь: как пройти на половину Лизаветы Касимовны, тебе укажут. Не бойся, здесь не то что в других дворцах, у князя Меншикова, либо у Долгоруковых, или у принца, супруги Анны Петровны, — здесь странников не приказано забижать: цесаревна до простого русского народа жалостлива, никто тебя здесь не тронет, — прибавил он с оттенком самодовольства, точно хвастаясь добродетелями всеобщей любимицы. — Ступай, ступай, сам увидишь, что я тебе говорю сущую правду. Нам цесаревну нельзя не знать: она — наша, родная.
Всё так вышло, как он сказал: поварёнок, который встретился на указанном крыльце Ермилычу, провёл его без всяких расспросов на половину цесаревниных женщин, а там его окружили нарядные камер-фрейлины, наперебой вызываясь на услуги для милой, доброй, всеми любимой Лизаветы Касимовны, которую, если судить по их словам, все во дворце, начиная с самой цесаревны, уважали и обожали.
— Она теперь заперлась в своей горнице... молится, верно... Она пренабожная, и её часто среди дня можно застать на коленях перед образами... Ты говоришь, что весточку ей от сынка принёс? Вот обрадуется! Не дальше как вчера жаловалась она Мавре Егоровне, что давно ничего про него не знает, и Мавра Егоровна предлагала сказать про это цесаревне, и тогда, наверное, нарочного послали бы в Москву, чтоб узнать про его здоровье, да Лизавета Касимовна не захотела... Она никого не любит беспокоить, даже нас, а уж особенно цесаревну... Последнее время Лизавете Касимовне нашей что-то нездоровится, который день ничего не кушает... Мы уж хотели за супругом её послать... Он, ты, верно, знаешь, при царе состоит уже давно, когда царь был ещё царевичем... И как наша цесаревна Лизавету Касимовну любит, так царь — её супруга, — тараторили весёлые щебетуньи, в то время как одна из них побежала докладывать Праксиной о посетителе.
Они окружили Ермилыча и, не переставая болтать, осматривали его с ног до головы с благоговейным любопытством.
И здесь производил он благодаря одежде странника такое же благоприятное впечатление, как и на людей, с которыми сталкивался на улице и с которыми стоял сначала у ворот дворца, а затем в самом дворе у царского крыльца.
Видно было, что в глазах этих вертушек каждый странник был человек необыкновенный и святой, трудами и лишениями достигающий царствия небесного, а потому стоявший неизмеримо выше остальных смертных. Он, без сомнения, и вериги носит, и всё тело у него в язвах, как и ноги... За людские грехи вольную муку терпит... А к тому же у этого было такое благообразное лицо и такой умный, проницательный взгляд. Наверное, он может много занятного рассказать про те страны, в которых побывал...
Докладчица прибежала с просьбой Фёдору Ермилычу пожаловать в горницы Лизаветы Касимовны.
— Уж как она обрадовалась, когда я ей про тебя сказала! Ушам не верила, два раза заставила меня твоё имя повторить. «Проси, проси скорее», — и вскочила, чтоб бежать к тебе навстречу, но, дошедши до двери, раздумала, вернулась назад и приказала скорее тебя к ней привести, — сбивчиво и торопливо объясняла девушка, проходя с посетителем по длинным коридорам, светлым и тёмным, к большому покою, в который растворила дверь, приглашая своего спутника за нею следовать.
— Это цесаревнина гардеробная: тут все платья, а тут головные уборы, — сказала она, указывая на высокие и глубокие шкапы вдоль стен и на поставцы среди комнаты. — К Лизавете Касимовне можно и другим ходом пройтить, да тут ближе, а она с таким нетерпением тебя ждёт!
Из гардеробной они прошли в покой, служивший старшей камер-фрау гостиной, с зеркалом в золочёной раме и с мебелью из ясеневого дерева. Тут на пороге соседнего покоя Праксина ждала своего старого друга.
Как она изменилась! Если бы так случилось, что он увидал бы её в другом месте, не ожидая встречи, ни за что не узнал бы скромную и благочестивую жену Праксина в этой нарумяненной даме в напудренном парике, в платье, длинном, туго затянутом корсете, с фижмами, с модными финтифлюшками, с обнажённой грудью и оголёнными по локоть руками.
Новый костюм изменял её и молодил. И не только моложе, но и выше ростом она ему показалась. Больше двадцати лет ей никак нельзя было дать, и красота её много выигрывала от новой причёски, от румян и французского платья. Черты казались тоньше и мягче, глаза ещё глубже и прекраснее прежнего, губы алее и зубы белее. Никогда раньше не замечал он у неё такой очаровательной улыбки и не обращал внимания на её руки и шею, но теперь к ним невольно притягивался взгляд благодаря богатым кружевам, сквозь которые просвечивало свежее, молодое, розоватое тело, украшенное драгоценным ожерельем.
Почувствовав на себе удивлённый и недоумевающий взгляд старика, она покраснела и, в смущении опустив глаза, притянула к себе лежащую возле лёгкую и широкую накидку из чёрной шёлковой материи, чтобы в неё закутаться.
— Не осуждай меня, куманёк: если бы ты только знал, как мне всё это бесстыдство не по сердцу! — проговорила она чуть не со слезами.
— Полно, кума, нешто я не понимаю, что с волками жить — по-волчьи выть. Не по доброй воле позоришься, и сам Господь тебе этого в вину поставить не может.
— Именно так, что с волками я живу, Ермилыч! Хуже того, с тиграми, змеями подколодными, с аспидами, которые только того и ищут, чтоб христианскую душу погубить, — продолжала она с возрастающим одушевлением. — Тяжко нам здесь, Ермилыч. Муж меня всё на терпение наставляет, а мне уж, право, невмочь. И страшно-то, и стыдно в таком омуте разврата и греха вращаться, не верится, чтоб можно было когда-нибудь отмолиться, очиститься от грязи, которая липнет к душе, как ни бережёшься от искушения, как ни молишь Господа, чтоб ничего не видеть и не слышать из того, что происходит кругом! И как подумаешь, что весь этот грех принимаешь на душу даром, без всякой пользы, такое берёт отчаянье, что, кажется, только от одной смерти и ждёшь помощи! Что мы тут можем сделать, Ермилыч? Ведь пытаться здешней жизни другое дать течение — всё равно что стараться руками удержать воду, что течёт в речке!
— Да неужто ж так плохо? — спросил он, устремляя на молодую женщину, изливавшую перед ним душу, пытливый взгляд.
— Плохо, очень плохо, Ермилыч. Никому не говорю я того, что тебе скажу, от матушки всё скрыла, чтоб лишнего ей горя не навязывать на старости лет. Жить ей уже недолго осталось, пусть с радостью и надеждой на тот свет пойдёт. Там всё узнает, да ведь там она также и то узнает и поймёт, что от нас Богом скрыто. Дьявольское здесь царство, Ермилыч, вот что я тебе скажу, — прибавила она с убеждением.
Глаза её сверкали негодованием, и лицо искажалось злобой.
— А те, из-за которых вы на эту вольную муку пошли, неужто ж так безнадёжны, что из-за них и страдать не стоит? — спросил после небольшого молчания Ермилыч.
В ответ на этот вопрос она ещё глубже вздохнула, и старик не настаивал. И без слов ему всё становилось понятно, и он возмутился духом от злых предчувствий.