Всё это Лизавета знала, много раз говорил ей про стольника и воеводу ростовского и его супругу Анну Григорьевну старик Бутягин, а также и покойный её муж; оба были знакомы с этими добродетельными людьми, и оба сказали бы ей то, что говорит ей теперь Мавра Егоровна... Сыновей же Лариона Григорьевича — Михаила Ларионовича и Романа Ларионовича, любимцев цесаревны, она лично и коротко знала. Большое было бы счастье, если б Филипп получил такое же воспитание, как они, и во всём прочем на них походил...
— Скажите Иллариону Григорьевичу, что я решаюсь принять его милостивое предложение и низко-низко ему и его супруге за него кланяюсь, — проговорила она прерывающимся от волнения голосом.
Решение это было для неё и для сына её так важно, что она только сердцем предчувствовала его последствия, умом же даже и окинуть их не могла, казалось только, что с этой роковой минуты жизнь их обоих, её и Филиппа, раскалывается пополам и что между прошлым и будущим разверзается такая бездонно-глубокая пропасть, которую перейти, чтобы вернуться назад, уже нет никакой возможности...
— Слава Богу! Слава Богу! Как обрадуется цесаревна! Ей так бы не хотелось, чтобы вы от нас ушли! Ну, уж теперь, когда сын ваш будет воспитываться у наших Воронцовых, у вас и предлога не будет нас покидать...
— Я об этом и не думаю...
— Вы говорите это так, точно вас ведут на казнь, — заметила Мавра Егоровна, устремив пристальный взгляд на свою слушательницу и заметив её бледность и тревожное волнение, отражавшееся в её глазах. — Что вас так заботит, моя дорогая, и почему вы так печальны? Скажите, что у вас на душе, ведь вы знаете, как я вас люблю! Скажите мне всё-всё.
Если б она могла это сказать! Если б она сама знала, что с нею, почему в ней такой разлад между разумом и сердцем! Но она этого не знала и могла только беспомощно биться в таинственных сетях, в которые попала её душа.
Мавра Егоровна уговорила её воспользоваться экипажем, привёзшим её из Москвы, чтоб в тот же вечер туда ехать, и Лизавета на это согласилась.
— Повидаетесь с цесаревной, и она все ваши сомнения рассеет. Воронцовы нам друзья закадычные и испытанные, будь у меня сын, я бы, не задумываясь, поручила его им, — сказала Мавра Егоровна.
Пришёл с охоты, которой он страстно предавался от безделья и от скуки по своей царственной возлюбленной, Шубин и, узнав от приезжей о том, что происходит в московских дворцах, возмущался, гневался, грозил местью врагам и долго не хотел слушать обеих женщин, советовавших ему успокоиться, не осложнять положения безрассудными выходками и довольствоваться, до поры до времени, ролью утешителя, выпавшей на его долю. Беседа закончилась ужином, во время которого он выпил больше обыкновенного, так что без посторонней помощи не мог бы дойти до своих покоев.
— И вот кому она отдала своё сердце! — со вздохом заметила Мавра Егоровна, оставшись с Лизаветой наедине после ухода Шубина, в то время как запрягали отдохнувших лошадей в привёзшую её сюда дорожную карету. — Намедни Александр Львович Нарышкин мне передавал свой разговор с графом Остерманом. «Не лучше ли было бы цесаревне выйти замуж за какого-нибудь иностранного принца, де Конти, например, или Гессен-Гомбургского, чем вести такую подлую жизнь? — сказал граф, и, наверное, неспроста: не такой человек, чтоб зря болтать то, что взбредёт в голову. — У неё было бы тогда вполне безопасное и почётное положение немецкой владетельной принцессы, двор, покровительство прусского короля и австрийского императора, тогда как ей, в лучшем случае, грозит заключение в монастыре, а приверженцам её — казни и ссылки. Чего вы всё ждёте, чтоб уговорить её образумиться? Царь молод и здоров. Долгоруковы позаботятся о том, чтоб венчание его с их дочерью свершилось, у них будут дети, партия их с каждым днём усиливается, а ваша уменьшается. Цесаревна так втянулась в подлую жизнь, что не умеет даже выбрать себе влиятельного любовника, а если и возьмёт такого, то ненадолго: пример Бутурлина у всех у нас на памяти...»
И Александр Львович дозволил так говорить при себе про цесаревну, про дочь царя Петра? — вскричала с негодованием Праксина.
Душа моя, мы — в таком положении, что все должны выслушивать, чтоб знать, что против нас замышляют наши враги. Опасность не в том, что мы будем знать их мысли, а в том, чтоб они не узнали наших. Впрочем, графа Остермана нельзя считать нашим врагом — он за порядок и благочиние в государстве, а кем водворится этот порядок, ему всё равно. Цесаревну он жалеет, а если он на неё сердит, то за то только, что она не пользовалась своим влиянием на царя так, как ему бы хотелось. Долгоруковых он не обожает и, случись с ними беда, пальцем не пошевелит, чтоб им помочь. Те из наших, что поумнее и подальновиднее, понимают это как нельзя лучше и, ни на что невзирая, дружат с ним. Так поступают и Воронцовы, и Шуваловы, а также и сами Долгоруковы. Князь Иван во многом его слушается. Завтра у них праздник, и вот увидите, что все там будут — и друзья и враги, вот как поступают опытные и благоразумные люди.
— И цесаревна будет на этом празднике?
— Нет, она отговорилась нездоровьем. Ей неудобно встречаться с великой княжной после того, что между ними произошло на прошлой неделе. Да ей и от царя можно опасаться публичного оскорбления... Теперь сдерживать его некому: вашего Петра Филипповича в живых больше нет, — прибавила она со вздохом. — Мы вчера с цесаревной много и про него, и про вас говорили...
— Что же про меня говорить. Я ничем ещё себя не проявила, — ответила Праксина, не замечая или притворяясь, что не замечает желания собеседницы продолжать разговор в начатом направлении. Не хотелось ей почему-то знать, что про неё думает и говорит цесаревна.
Она приехала в Москву поздно вечером, застала цесаревну спящей и прошла в свою комнату рядом с гардеробной.
Очутившись в обстановке, напоминавшей ей так ещё недавно поразившее её несчастье, она долго молилась, прося у Бога душевного спокойствия, которого она лишилась, а затем тихонько прошла в уборную, остановилась на пороге двери, растворённой в спальню, и стала прислушиваться к дыханию спящей госпожи, всматриваясь при слабом свете лампадки перед образами в широкую, низкую кровать с откинутым пологом, на которой, разметавшись в белых кружевах и батисте, покоилась цесаревна Елисавета Петровна.
Праксина так залюбовалась цесаревной, что забыла, как летело время. Да и было чем любоваться! Чёрная коса расплелась и длинными, густыми прядями рассыпалась вокруг красивого молодого тела; упругая высокая грудь выделялась на серебристой белизне белья розоватым оттенком и медленно поднималась и опускалась под дыханием, вылетавшим из полуоткрытых пурпуровых губ, улыбавшихся, верно, приятной грёзе; на разрумянившихся щёчках чёрною тенью ложились ресницы.
Есть ли ещё такая красавица на земле? Вряд ли. Красива царская невеста, надменная княжна Долгорукова, но перед царевной Елисаветой смотреть на неё не хотелось: так мало было привлекательного в её гордом взгляде и презрительной усмешке. А эта всем взяла: правильностью и благородством черт лица, ростом, статностью — настоящая царица, а приятностью улыбки и взгляда — чистый ангел небесный! А какая умница и как любит Россию. Как хорошо её знает! Всё русское, и одно только русское, ей дорого и мило. Выйти замуж за немца, как советует Остерман! Надо не знать её души, чтоб выдумать такую несуразность! Как сказочная царевна, она отдастся скорее самому бедному, самому ничтожному русскому Иванушке-дурачку, чем могущественнейшему из заморских царей... Как-то сложится её судьба? Что ждёт её в будущем? Шапка Мономаха или монашеский клобук? То или другое, но только в России. Лютейшую смерть предпочтёт она чужеземной короне...
С подстилки у кровати приподнялась всклоченная голова преданнейшего из телохранителей цесаревны, камер-лакея Чулкова, и воззрилась внимательным и тревожным взглядом на остановившуюся на пороге Праксину.
Почувствовав на себе этот взгляд, Лизавета подалась немного вперёд и подозвала к себе знаком верного слугу.
— Одна провела вечер? — спросила она шёпотом, когда он к ней подошёл.
— Одна-одинёшенька, с девушками. Заставляла их петь и плясать, рано легла почивать, — отвечал он тоже шёпотом, между каждым словом озираясь на кровать, точно опасаясь, чтоб не похитил кто его сокровище в то время, как он её не видит и не слышит её дыхания. — А вас, верно, к нам Мавра Егоровна прислала?
— Да. Она в Александровском всё готовит к её приезду...
— Скорее бы уехала! Измучились мы тут от страха... Долго ль извести нашу красавицу! Задумали теперь её замуж отдавать за немца...
— Никогда этому не бывать!
Знаю я! Замучают только понапрасну...
Ложитесь, а как она утром проснётся, скажите ей, что я здесь.
— Скажу, не беспокойтесь, спите спокойно.
Он вернулся к своей подстилке, а Лизавета, притворив за собою дверь, вернулась к себе.
Но в эту ночь немного довелось ей спать. Едва только забрезжился день, как её разбудил стук в дверь, и на вопрос её: «Кто тут?» — Чулков ответил, что цесаревна изволила проснуться и, узнав, что Лизавета Касимовна приехала, приказала её разбудить и прислать к ней.
Лизавета сорвалась с постели, наскоро оделась и отправилась в спальню.
Окно в сад было растворено, и прохладный душистый воздух врывался в высокий просторный покой, в котором цесаревна сидела на кровати, устремив нетерпеливый взгляд на дверь. При появлении Праксиной она весело улыбнулась.
— Не дала я тебе выспаться, тёзка, ты меня извини. Так захотелось с тобою поболтать, что невтерпёж стало ждать, пока ты сама встанешь да ко мне придёшь... Ступай себе, — обратилась она к Чулкову, — нам с тёзкой надо секретно поговорить.
Он захватил свою подстилку и, поцеловав милостиво протянутую ему руку, вышел, а Лизавета по приказанию госпожи села на складную табуретку у самой кровати.
— Вот и прекрасно! Никто нам не помешает, все спят, наговоримся досыта. Ну, как дела? Решаешься ты отдать сына Воронцову?