Звезда цесаревны. Борьба у престола — страница 69 из 73

А спевка продолжалась, и окружавший их воздух был полон звуков небесной гармонии, уносивших душу всё выше и выше, к блаженной обители, где нет ни плача, ни воздыханий.

— Надо молитвой, покаянием и добрыми делами искупить грех, Алёша, — торжественно произнёс старик, нарушая наконец молчание, воцарившееся в комнате после последних слов Розума.

— Всё для этого делаю, что могу, Ермилыч, — ответил чуть слышно последний, не отнимая руки от лица, по которому текли слёзы, и вдруг, порывистым движением сорвавшись с места, — ведь не прикажешь же ты мне от неё бежать? Ты знаешь, что я этого не могу? — вскричал он, устремляя на своего собеседника загоревшийся отчаянием взгляд. — Она так несчастна, так обижена, так беспомощна, — продолжал он, не дожидаясь ответа на предложенный вопрос, — у неё, как у меня, никого нет на свете, с кем бы она могла говорить по душам, как же я её оставлю? Неужели Господь требует от меня такой жертвы? Неужели я должен для спасения своей души нанести ей такой удар?.. Ты всего не знаешь, Ермилыч, дай мне тебе рассказать... что я для неё... нет, нет, это невозможно! Ты не поймёшь... у меня не найдётся таких слов... Сжалься надо мной, Ермилыч, скажи мне, что Господь простит нам наш грех! Что можно его замолить... искупить... Вот я тебе скажу, какие у меня замыслы в будущем, что я мечтаю сделать для своих и для всего русского народа... нам бы хотелось, чтоб все русские православные люди были счастливы... чтоб везде царила правда и справедливость, чтоб не было ни одного напрасно замученного, напрасно угнетённого... вот для чего мы желаем царствовать, иметь власть... Если б только все знали, как она добра и великодушна! Как она любит Россию! Если б только это все знали!.. Вот что я ещё тебе скажу, Ермилыч, — продолжал он свою сбивчивую речь, хватая его за руку и крепко сжимая её в своих похолодевших от волнения пальцах, — до сих пор я никогда ничего у неё не просил для себя, для своих... она сама разузнала о моей матери, сама, потихоньку от меня, послала ей письмо и подарки, я уж тогда узнал, когда посланец вернулся... Всё это, что ты на мне видишь, — прибавил он, с негодованием теребя на себе роскошную одежду, — я надеваю по её приказанию и потому, что она этого требует... ничего я своего не имею, всё её, и не моя вина, если всё это дорого и великолепно... она к этому привыкла, она была бы несчастна, если б я отказался это носить, она никогда не поймёт, как это меня стесняет, как мне это тяжело и неприятно... Что же мне делать? Ну, сам скажи, что? Мучаюсь я всем этим нестерпимо, а изменить не могу... Теперь, с тех пор как у нас отняли Лизавету Касимовну, мы ещё несчастнее. Она меня понимала, и с нею я мог говорить... не так, как с тобою, конечно, а всё же откровеннее, чем с кем-либо здесь, теперь и это утешение, эта душевная поддержка у меня отнята!

— А чтоб спасти её, эту преданную вам душу, спасти от пыток и смерти, сделали вы что-нибудь? — спросил Ермилыч. — Ведь я, Алёша, только из-за этого и пришёл к тебе, на тебя наша последняя надежда, — продолжал он, не спуская пристального взгляда со смущённого лица своего слушателя, который стоял перед ним с низко опущенной головой. — Цесаревна не будет об этом просить императрицу? Это невозможно? Скажи нам это прямо, нам надо знать, — продолжал он с долгими, мучительными перерывами между фразами.

— Невозможно, — произнёс с усилием Розум. — Не осуждай нас... это — последняя жертва, и мы должны её принести. Цесаревна себе не принадлежит, она принадлежит всей России, — прибавил он, поднимая на своего собеседника загоревшийся взгляд.

Наступило молчание, которое он нарушил вопросом, долго ли Ермилыч у них поживёт.

— Сейчас уедем, ведь я же тебе сказал, что приехал сюда для того только, чтоб узнать, можете ли вы нам помочь, — отвечал печально старик, — теперь нам остаётся попытаться это сделать без вас.

— Ты здесь с ним? С её мужем? — спросил Розум.

— С Иваном Васильевичем. Он в таком отчаянии, что одного его оставлять я побоялся...

— И не оставляй его, в душевных муках нет ничего хуже одиночества. И скажи ему, — продолжал Розум, оглядываясь на дверь, мимо которой раздались шаги проходивших в столовую завтракать певчих, — что, если б мне можно было ценою собственной жизни её спасти, я бы не задумываясь это сделал.

Спевка кончилась, и давно уж к затворённой двери в комнату, где происходила их беседа, приближались и, постояв перед нею в нерешительности, отходили, чтоб через минуту снова вернуться.

— Это, верно, к тебе, Алёша, — сказал Ермилыч, указывая на шевелившуюся дверную ручку. — Не для чего тебя дольше задерживать, Христос с тобою, пошли вам Господь всего лучшего...

— Ты веришь, что мы не можем помочь вашей беде? — спросил угрюмо, сдвигая брови, Розум. — Если б ты у нас подольше пробыл, я бы всё тебе объяснил... я бы тебя к ней привёл, и она сама бы тебе сказала.

— Зачем, Алёша? Кабы это могло нашей страдалице помочь, ну тогда дело другое, а так как вы ничего сделать не можете, то надо, не теряя времени, другие способы изыскивать.

— Какие? — сорвалось бессознательно с губ Розума.

Вместо ответа Ермилыч крепко его обнял и тихонько толкнул к двери, в которую теперь осторожно стучали.

— Ты на меня не гневаешься, дяденька?

— Мне тебя сердечно жаль, хлопчик, ты очень несчастлив... может быть, даже несчастнее того страдальца, которому я сейчас должен принести дурную весть, — проговорил со вздохом Ермилыч.

— О, да, мы очень несчастны! Молись за нас, Ермилыч, молись, чтоб Господь дал нам терпение нести наш тяжёлый крест!..

Он хотел к этому ещё что-то такое прибавить, но стук в дверь усилился, и за дверью раздался голос камер-лакея, присланного из дворца, чтоб доложить Алексею Григорьевичу, что её высочество уж третий раз за ним присылает и не хочет садиться за стол без него.

Ермилыч крепко обнял своего ладного хлопчика и сам растворил дверь в коридор, чтобы сказать посланцу цесаревны, что Алексей Григорьевич сию минуту к ней явится, а затем он и сам, не оборачиваясь к смотревшему ему вслед влажными от слёз глазами сыну Розумихи, прошёл в комнату, где ждал его Ветлов.

— Ну, голубчик, поедем в Москву, может быть, моему духовному сынку что-нибудь удалось для нас придумать, — проговорил он, принимаясь с лихорадочною поспешностью, избегая встречаться взглядом со своим спутником, собирать свои скромные пожитки, чтоб сложить в кожаный мешок, служивший ему чемоданом. — Надо распорядиться насчёт лошадей...

— Лошади уже найдены, я распорядился, — сказал Ветлов, — ведь я знал, что здесь нам не помогут, — прибавил он с горечью.

— Поедем, значит, без задержки, и за то слава Богу!

Снарядившись в путь, они зашли проститься с хозяевами и поблагодарить их за гостеприимство. У крыльца уже стояли запряжённые тройкой розвальни. Провожали их отсюда много радушнее, чем накануне встретили, и настояли на том, чтоб они на дорогу позавтракали, уверяя, что Алексей Григорьевич огорчится, если узнает, что их не евших отпустили в дальний путь. Пришлось уступить просьбам и добрым часом позже выехать из Александровского; но время было ещё раннее, сиял светлый морозный день, ямщик обещался засветло довезти седоков до Москвы, и, подавив печаль разочарования в сердце, Ермилыч решил не смущать приветливых хозяев отказом. К тому же ему было так тяжело уезжать отсюда, ничего не добившись, он бессознательно так рассчитывал на помощь Розума, что в настойчивости певчих их задержать ему невольно мнилось, что, может быть, не из одного гостеприимства задерживают их, что, может быть, перед самым выездом Господь готовит им утешение...

Но пришлось уехать, не дождавшись ничего доброго: из дворца никто не прибегал с хорошими вестями. Видно, не решился Розум даже и заикнуться своей царственной возлюбленной о несчастных странниках...

Но винить своего любимца Ермилыч не мог, слишком хорошо он понимал его положение, но от этого было не легче, и больно щемило у него сердце при удалении от места добровольной ссылки цесаревны, особенно когда он поглядывал на своего спутника, в зловещем молчании переживавшего своё страшное горе.

Въехали они в чащу парка, и, чтоб дать лошадям набраться сил для дальнейшего путешествия, ямщик пустил их шагом по замёрзшим кочкам лесной тропинки, под сводами покрытых густым инеем деревьев, беспрестанно задевавших своими отяжелевшими ветвями проезжавших, обсыпая их снегом. Весело светило зимнее солнышко, рассыпаясь разноцветными искрами по снегу, чувствовалось приближение оттепели, и ямщик, смеющимися глазами озираясь по сторонам, объявил, указывая кнутовищем на просвечивавшееся промеж деревьев небо, что завтра, может быть, им бы уже не проехать так хорошо по лесу: если Господь не пошлёт к ночи мороза, начнётся распутица.

— Да ведь и то сказать, до Алексея, Божьего человека, уж недолго осталось ждать.

И вдруг он попридержал лошадей и стал прислушиваться.

— В погоню за нами как будто кто-то едет, — сказал он, оборачиваясь к своим седокам.

— Почему ты так думаешь? — спросил Ермилыч, поворачивая назад голову настолько, насколько дозволила ему это сделать мохнатая шапка, надвинутая на уши, и огромный меховой воротник шубы...

— Да я уж давно слышу лошадиный топот и скрип полозьев сзади, а уж теперь могу прямо сказать, что санки боярские, лёгонькие, и кони куда резвее наших будут! Сейчас нас обгонят, тут ещё разъехаться можно, дальше дорога уже пойдёт.

— Так подождём их тут, — заметил Ермилыч, у которого смутным предчувствием забилось сердце.

— Сам Алексей Григорьевич! — объявил через несколько мгновений ямщик, который поднялся с козел, чтоб лучше разглядеть приближавшийся экипаж. — Один... машет нам, чтоб мы его подождали...

— Ну и подождём, — проговорил Ермилыч, чтоб что-нибудь сказать.

Волнение душило его. Оживлённая фигура старика представляла любопытный контраст с бледным, застывшим в немом отчаянии лицом его спутника. Ветлов сидел истуканом, ничего не слыша, не видя и не замечая. В глазах его, пристально устремлённых в пространство, ничего, кроме тупого страдания, не выражалось.