Презрительно оттопыривая нижнюю губу, француз открыл футляр, и глаза его расширились от изумления, и лицо сделалось серьёзно.
С минуту времени смотрел он со сосредоточенным вниманием на звезду цесаревны и наконец, подняв недоумевающий взгляд на торжествующую Стишинскую, отрывисто спросил, откуда у неё эта вещь и известно ли ей, кому она принадлежит.
— Разумеется, известно...
— Это — та самая звезда, в которой цесаревна Елисавета Петровна присутствовала при коронации нашей императрицы! — подхватила герцогиня.
Она подкралась так тихо, что присутствие её заметили тогда только, когда она заговорила.
— Откуда у вас это, Стишинская? — повторила она вопрос Позье.
— Если позволите, я отвечу на ваш вопрос после того, как месье Позье мне скажет, годятся ли эти брильянты для того убора, который он делает её величеству, — возразила Стишинская, обращаясь к ювелиру и наслаждаясь волнением, с которым он продолжал рассматривать звезду.
— Что тут спрашивать! Разумеется, это годится. Таких брильянтов нет и у французской королевы... я хочу сказать, такого оттенка, — поспешил он прибавить.
— Вот всё, что нам нужно знать! — вскричала со сверкающими от восхищения глазами Стишинская. — Завтра вы ею займётесь, а сегодня мы вас дольше задерживать не станем, уж поздно, и семья ваша, верно, беспокоится, что вас до сих пор нет дома...
Любопытному французу очень было досадно уходить, не узнавши, каким образом попала звезда цесаревны к резидентке герцогини Курляндской, но делать было нечего, приходилось откланяться и удалиться.
— Герцог у себя? — спросила Стишинская у своей госпожи, оставшись с нею наедине.
— Он у императрицы.
— Нельзя ли его вызвать? Мне крайне нужно переговорить с его светлостью по не терпящему отлагательств делу.
— А мне вы этого сказать не можете? У вас от меня тайны?
— У меня не может быть тайн от моей благодетельницы, ваша светлость, — с возрастающим возбуждением возразила Стишинская, — я вам всё скажу и буду умолять вашу светлость...
Она опустилась на колени и, быстрым движением схватив край пышной робы супруги фаворита, прикоснулась к ней губами.
— У меня есть дочь, ваша светлость, единственное дитя! — продолжала она со слезами в голосе.
— Знаю, та, что при цесаревне старшей камер-фрау, вы мне это не раз говорили.
— Ваша светлость! Она арестована по шубинскому делу... но она невиновна! Невиновна, как новорождённый ребёнок! Вечным моим блаженством готова я за это поручиться!
— Ну, герцогу это должно быть лучше известно, чем вам.
— Спасите её, ваша светлость! Эта звезда ей принадлежит. Цесаревне было угодно ей её подарить... это всё, что она могла для неё сделать...
— С этого бы и начали. Значит, цесаревне угодно, чтоб императрица оказала милость её камер-фрау? Так, что ли?
— Так, так, ваша светлость! — вскричала Стишинская, в восторге от оборота, принимаемого объяснением. Ни за что не додумалась бы она одна до такой развязки! А ещё Бенигна считается дурой. Дуры такими догадливыми не бывают...
— Встаньте, я пойду переговорить с герцогом и с самой императрицей, если представится к тому надобность... Не беспокойтесь, дела вашего я не испорчу и выпрошу прощение вашей дочери, — объявила герцогиня с самодовольной усмешкой.
— Как мне благодарить вашу светлость! — с чувством вымолвила Стишинская, поднимаясь с коленей и целуя руку своей госпожи.
— Благодарить ещё рано. Дайте мне этот футляр, мне, может быть, удастся сегодня же показать императрице эти брильянты. У неё таких нет, и она очень интересуется затруднением Позье. Не дальше как вчера она в разговоре со мною и с Юлией Менгден перебирала все драгоценности своих придворных дам, спрашивала, к кому вы ездили за розовыми брильянтами, и в конце концов решила, что ни у одной из петербургских дам нет того, что нужно...
На другой день в назначенный час Ветлов явился во дворец.
Его уже ждали и тотчас же провели в комнату пани Стишинской, которая не замедлила к нему прибежать.
С сияющим лицом объявила она своему зятю, что курьер с приказанием освободить Лизавету из тюрьмы уже поскакал в Москву.
— Пришли бы вы ко мне за помощью раньше, давно успокоились бы, но вы, без сомнения, прежде чем ко мне обратиться, обегали всех ваших русских вельмож... Постойте, постойте, — прервала она возражение, готовое сорваться с его губ, — мне только стоило сказать его светлости герцогу Курляндскому, что дочь моя невиновна во взводимом на неё обвинении, и тотчас же был дан приказ её освободить...
— Она жива? Её не мучили? — вскричал Ветлов.
Пани Стишинская немедленно выпрямилась.
— Вы забываете, с кем вы разговариваете, сударь! Я оставлена герцогом во дворце, так уважаема им и его супругой, что странно было бы, если б кто-нибудь осмелился пальцем дотронуться до моей дочери, до моей крови! Поезжайте скорее в Москву, и вы найдёте вашу супругу... вероятно, в том монастыре, где живёт теперь та старушка, которой я должна была её доверить из-за моих бесчисленных дел. К цесаревне Лизавета вернуться теперь уже не может, но если постигшее её несчастье образумило её и она согласится жить в Петербурге, поближе ко мне, то я могу для неё найти почётное место, например компаньонкой у баронессы Юлии Менгден... Но она должна быть здесь ещё осторожнее, чем там, чтоб не повредить мне...
— Сударыня! — вскричал Ветлов, не будучи больше в силах сдерживать радостное волнение. — Низко кланяюсь вам за ваше благодеяние и прошу о нас больше не беспокоиться... никаких хлопот вам от нас не будет, и вы даже о нас никогда не услышите... Нам в столицах и при дворах делать больше нечего, мы навсегда поселимся в лесу... там мы ещё можем что-нибудь сделать, там....
Он хотел ещё что-то такое прибавить, но, опомнившись, смолк и, ещё раз поклонившись, вышел из комнаты, оставляя тёщу с разинутым от недоумения ртом.
Ушёл, её не дослушав... И больше сюда не вернётся... Значит, она и дочери своей никогда больше не увидит? Что ж, это, пожалуй, даже и лучше. В большое поставила бы её Лизавета затруднение, приняв её предложение... ну, какая она резидентка при важной придворной даме! Бог с нею совсем!.. А звезда цесаревны? Он даже не спросил про неё, точно дело идёт о грошовой игрушке, а не о вещи, стоящей несколько тысяч! Забыл, верно, про неё, с таких чудаков всё станется.
Пани Стишинская была права. Ветлов совсем забыл про подарок цесаревны и вспомнил про него недели три спустя в новом своём доме, на хуторе, когда они с женой успели очнуться от страшных душевных потрясений и поняли, что посланное им счастье случилось с ними в действительности, а не во сне и что теперь они каждый день будут просыпаться в объятиях друг друга, что немцы про них забыли и бояться им, кроме Бога, некого.
Ф. Зарин-НесвицкийБОРЬБА У ПРЕСТОЛА
Пир был готов, но гости
оказались недостойны его.
Часть первая
I
— Граф, дорогой граф, наконец‑то! — произнесла молодая женщина, протягивая обе руки навстречу входившему в маленькую гостиную, сверкавшему брильянтами и золотым шитьём камергерского камзола молодому, стройному красавцу.
Она сидела на низком кресле, обитом тёмно-малиновым бархатом. Её маленькие ножки в ажурных, плетённых из золота туфлях покоились на бархатной подушке. Лёгкие, как пена, кружева на вырезе открытого платья едва прикрывали её высокую белоснежную грудь. Чёрные глаза её, томные и ленивые, мерцали манящим блеском под высокой причёской взбитых локонами тёмных волос.
В золочёных люстрах с хрустальными подвесками горели восковые свечи под красными шёлковыми колпаками. И этот красный свет, наполнявший комнату, придавал странно-нежный оттенок лицам.
Эта молодая женщина была первой красавицей при дворе, Наталья Фёдоровна Лопухина, жена генерал-майора Степана Васильевича, двоюродного брата и камергера двора царицы Евдокии, бабки царствующего императора, урождённой Лопухиной, первой жены Петра Великого.
Тот, кого она так радостно приветствовала, был граф Рейнгольд Левенвольде, генерал-майор и камергер. Он состоял при русском дворе резидентом бывшего курляндского герцога Фердинанда, лишённого в 1727 году сеймом герцогской короны. Своим графством, камергерством и чином он был обязан недолгому фавору при покойной императрице Екатерине Алексеевне. Граф Рейнгольд хорошо устроился в России.
Слегка склонившись, непринуждённой походкой придворного, скользя по роскошному персидскому ковру, покрывавшему пол гостиной, граф Левенвольде приблизился к Лопухиной и одну за другой поцеловал её руки. Потом он опустился на низенький табурет у кресла Натальи Фёдоровны.
— Где вы пропадали, — спросила Лопухина, — и что нового?
— Я? — ответил Левенвольде. — Я отдыхал. Я устал от этих непрерывных празднеств. Сказать по правде, болезнь императора пришлась кстати. Надо же сделать передышку. Вчера я был в остерии. Там был и Иван Долгорукий. По-видимому, они расстроены, что свадьба императора завтра не состоится.
— Положение императора, кажется, не внушает опасений, — сказала Лопухина. — А ваш Иван — надутый и скверный мальчишка, он губит императора, — резко закончила она. — Ох уж эти Долгорукие!..
— Вы не любите их, — тихо произнёс Левенвольде, овладевая её руками.
Он нежно перебирал тонкие длинные пальцы, целуя каждый по очереди.
— Что мне Долгорукие? — сказал он. — Мне скучно от этого разговора! Какое нам дело до них? — и он поднял свои прекрасные глаза на Лопухину. — Притом император нездоров, и теперь всё тихо.
— Ах, Рейнгольд, Рейнгольд! — с упрёком произнесла Лопухина, низко склоняясь лицом к его кудрявой голове. — Вы иностранец, вы ничего не понимаете.
Рейнгольд, продолжая целовать её руки, небрежно ответил:
— Вы научили меня быть русским.
— Долгорукие! — продолжала Лопухина. — Вы подумайте только! С тех пор как они подсунули ему эту надменную девчонку, княжну Екатерину, они совсем потеряли голову! Её брат, этот убогий и развратный Иван, развращающий императора, — в двадцать лет генерал, майор Преображенского полка, Андреевский кавалер? Вы посмотрите только, как позволяет он себе третировать самых знатных людей с истинными заслугами! А она? Она, кажется, уже теперь считает себя императрицей. С тех пор как её стали поминать на ектениях[2], называть «высочеством» и государыней-невестой, она уже принимает иностранных послов; мы должны целовать её руку… Но это позор!..
— Вы завидуете? — сказал Левенвольде, отпуская её руки. — Вы, конечно, красивее её. Не хотели ли вы быть императрицей всероссийской?
Лопухина насильственно засмеялась.
— А не хотели ли вы быть супругом покойной императрицы? — ответила она.
По лицу Левенвольде прошла мгновенная судорога.
— Ах, не сердитесь, Рейнгольд, за эти воспоминания, — произнесла Лопухина. — Вы ведь, знаете, что я люблю вас.
Она замолчала, перебирая рукой мягкие кольца его волос.
— Я знаю, — начал Левенвольде, — что на последнем балу у Черкасского император оказывал вам слишком много внимания, что принцесса Елизавета кусала губы при виде ваших успехов, а Долгорукие сошли с ума.
Она тихо засмеялась.
— Да, — не возразила она, — вы правы. Но разве, Рейнгольд, я не красива?
Он поднял на неё загоревшиеся глаза.
— Вы — Венера, — сказал он. — И, если бы я был императором, я бы не сделал такой глупости, как жениться на Екатерине Долгорукой.
— В том‑то и беда, мой милый друг, что вы не император, а Долгорукие помешали мне быть императрицей, — смеясь, добавила она.
Левенвольде совершенно серьёзно слушал её, как бы соображая и взвешивая шансы.
— Но ведь вы замужем! — сказал он наконец. Она в ответ снова рассмеялась:
— Дорогой иностранец, это последнее из препятствий у нас…
— Но, — продолжал он, — хотя завтра их свадьба и не состоится, когда‑нибудь она всё‑таки будет.
— Ну, что же? Пётр Первый тоже был женат на моей тётке, да потом женился на Екатерине…
Левенвольде нахмурился.
— Ну, полно, полно, я ведь только болтала. Разве я не твоя! — прерывающимся голосом произнесла Лопухина.
Рейнгольд медленно поднялся и, взяв обеими руками её голову, откинул её и прижался губами к её полуоткрытым губам…
В эпоху сказочных, неожиданных возвышений от неизвестности до первых мест в государстве и страшных падений с высоты могущества и власти в бездну ничтожества: смутно мелькавшие в душе Лопухиной надежды могли легко стать действительностью.
Давно ли светлейший князь Ижорский, Меншиков, этот «прегордый Голиаф», был неограниченным вершителем судеб России и готовился сделать дочь свою императрицей? И что же? В дикой Сибири, в глухом Берёзове, почти нищий узник, он медленно и гордо угасал, пока смерть, несколько месяцев тому назад, не прекратила его немых страданий…
А этот самый граф Рейнгольд Левенвольде, пять лет тому назад, при Петре I, маленький, скромный, бедный лифляндский дворянин, резидент незначительного курляндского герцога, избегавший вообще даже показываться лишний раз на глаза царю, — при его вдове делается графом, камергером, теряет счёт деньгам и легко и свободно становится одним из первых в том высоком кругу, где так ещё недавно на него смотрели с презрительным снисхождением? А сама Екатерина Долгорукая, «государыня-невеста», завтрашняя императрица всероссийская?
Сегодня — внизу, завтра — наверху. Время оправдывало самые безумные надежды и самые ужасные опасения.
В последние месяцы, когда вся высшая аристократия, весь генералитет, иностранные посланники и резиденты потянулись в Москву вслед за двором отрока-императора, балы, празднества, охоты следовали непрерывно друг за другом. Блестящими «фестивалями» было отпраздновано состоявшееся в ноябре прошлого года обручение императора с княжной Екатериной. В угарном чаду промелькнуло Рождество. А на 19 января было назначено, теперь отложенное по болезни императора, его бракосочетание, и в тот же день — свадьба его любимца Ивана Долгорукого с графиней Натальей Шереметевой.
Четырнадцатилетний Пётр, сильный и крепкий, рано возмужавший, с необузданной жадностью бросился на все соблазны, окружавшие его. На балах он всегда отмечал красивых женщин и, конечно, не мог оставаться равнодушным при виде Лопухиной, первой красавицы обеих столиц.
В танцах Лопухина почти превосходила цесаревну Елизавету, считавшуюся лучшей танцоркой этого времени. На охоте с борзыми, которую так любил император, она поражала своей смелостью и красотой посадки.
Несмотря на свою несомненную любовь к Лопухиной, граф Рейнгольд счёл бы большой удачей для себя, если бы Лопухина овладела императором. Сухой и расчётливый, отставший от своего отечества и оставшийся чужим России, он всегда и во всём привык, прежде всего искать личной выгоды. Избалованный успехами у женщин, делая через них свою карьеру, он невольно приобрёл на них взгляд, как прежде всего на полезных ему людей и потом уже как на женщин. Единственное, несомненно тёплое чувство в его душе принадлежало Лопухиной. Но и тут он невольно вычислял выгоды, какие могли выпасть на его долю в случае её возвышения.
Начиная с Крещенья, празднества прекратились ввиду болезни императора, хотя никто ещё не считал эту болезнь смертельной даже тогда, когда выяснилось, что это оспа. Бурный период болезни миновал, и император уже встал с постели.
II
Левенвольде снова сидел на низком табурете. Положив руку ему на голову, Лопухина, улыбалась мечтательно и задумчиво. Казалось, этой женщине, так щедро одарённой, нечего было желать. По своему рождению (она была урождённая Балке, дочь известного генерала) и по замужеству она принадлежала к самому высокому кругу и со стороны мужа была родственницей царей; по богатству семья Лопухиных была одной из первых, соперничая с Черкасскими; по красоте — она бесспорно и вне сомнений была признана несравненной. Всё в жизни улыбалось ей. И она чувствовала себя теперь пресыщенной счастьем, и от скуки и от беспокойства, свойственного её характеру, искала, чем занять свою душу.
Она была одной из прелестных бабочек, вырвавшихся из куколок душных теремов, распахнутых мощной рукой великого царя, и наслаждающихся невиданной доныне на Руси свободой женщины.
Эти дни, скучные и однообразные, без балов и празднеств, где она бывала настоящей царицей, томили её. Она с нетерпением ждала выздоровления императора, чтобы снова очутиться в привычной праздничной атмосфере балов, соперничества, интриг, лёгких побед.
Беззаботный Левенвольде, тоже привыкший быть центром придворных балов, как и она, томился вынужденным бездействием, хотя и говорил противное, потому что единственным делом его было блистать на балах.
— Мужа сегодня с утра нет дома, — произнесла Лопухина. — Он очень озабочен болезнью императора.
— Тревожиться нечего, — лениво ответил Рейнгольд.
— Вы знаете, Рейнгольд, — тихо отозвалась Наталья Фёдоровна, — мне с утра грустно, я всё жду чего‑то.
— Вам просто скучно, — с улыбкой ответил Рейнгольд. — Вы скучаете без балов, без охоты. Действительно, — продолжал он, — на рождественской псовой охоте в Александровской слободе вы были очаровательно смелы.
Шум тяжёлых шагов и бряцанье плюр в соседней комнате прервали его слова.
— Это муж, — сказала Наталья Фёдоровна, снимая руку с головы Рейнгольда.
Он несколько отодвинулся. В комнату, гремя шпорами, быстро и озабоченно вошёл муж Лопухиной, Степан Васильевич, в красном гвардейском камзоле с золотыми позументами. Это был высокий, крепкий мужчина лет, сорока пяти, с добродушным широким лицом. На этом цветущем лице трудно было найти следы тяжёлого девятилетнего пребывания Лопухина в Кольском остроге, куда он был сослан Петром Великим за участие в деле царевича Алексея в 1718 году. В левой руке Лопухин держал краги и большую гренадерскую шапку.
Левенвольде поднялся ему навстречу.
— А, граф, очень кстати, — произнёс Степан Васильевич, протягивая ему руку.
Левенвольде показалось, что его рука слегка дрожала.
В выражении лица мужа Наталья Фёдоровна сразу подметила необычное, тревожное выражение.
— Что случилось, Степан Васильевич? — спросила она.
Лопухин осторожно, словно хрупкую драгоценность, взял руку жены и нежно поцеловал её.
— Дурные, ужасные вести, — дрогнувшим голосом ответил он, тяжело опускаясь на маленький табурет, где только что сидел Левенвольде. — Император умирает!..
Он уронил краги и шапку на ковёр и закрыл глаза рукой.
Левенвольде побледнел. Тысячи опасений за себя, за свою будущность в чужой, дикой стране, где судьба человека зависела от произвола первого временщика, охватили его.
— Как! — растерянно произнесла Наталья Фёдоровна. — Умирает?
Лопухин овладел собою.
— Да, — ответил он, — умирает. Проклятые Долгорукие, они погубили его! Им что! — с горечью и истинным отчаянием продолжал он. — Что им до того, что угасает последний отпрыск дома Петрова!.. Они думают только о себе! Немало зла натворили они — и боятся расплаты.
Лопухин встал и крупными шагами заходил по маленькой гостиной.
— Да расскажи же, что случилось? — упавшим голосом спросила Наталья Фёдоровна. — Где ты был?..
— В Воскресенском у царицы-бабки[3], Измайлова известили, — ответил Лопухин и продолжал: — Позавчера, как встал он с постели, всё было хорошо. Известно, не доглядели… Сам открыл окно и застудился. Теперь нет надежды. Что будет! Что будет! — схватился он за голову.
— Кто же наследует престол? — пересохшими губами спросил Рейнгольд.
Для него это был вопрос жизни и смерти. В его воображении мелькнуло прекрасное лицо цесаревны Елизаветы, ненавидящей Лопухиных и относившейся к нему с презрительным высокомерием.
— Кто? — повторил Лопухин. — Мужская ветвь дома Романовых пресекается…
— Елизавета! — воскликнула Наталья Фёдоровна, разделявшая тревоги своего любовника.
— Она ненавидит Лопухиных, — глухо отозвался Степан Васильевич. — Она будет преследовать весь наш род, как её отец преследовал. Девять лет я безвинно томился в остроге, и мой дядя погиб на плахе… Царица Евдокия всю жизнь прожила в заточении, и теперь что от неё осталось?.. Дряхлая монахиня! С её сыном, своим сыном, что сделал он!.. Его дочь наследовала его ненависть…
— Но кто же? — произнесла тихо Наталья Фёдоровна. Лопухин нетерпеливо махнул рукой.
— Говорят, существует тестамент покойной императрицы, — неуверенно начал Рейнгольд.
— Это об её дочерях, — возразил Лопухин, — об Анне да Елизавете.
— После смерти Анны, герцогини Голштинской, остался сын Карл, — сказал Рейнгольд. — По тестаменту, кажется, престол должен перейти к нему.
— Завещание сомнительно, — ответил Лопухин.
— Мой отец видел это завещание, — вмешалась Наталья Фёдоровна. — Там прямо было сказано: Анне Петровне с «десцедентами»[4]. Ежели же она была бы бездетна — то Елизавете.
Лопухин покачал головой.
— Никто не придаст значения этому тестаменту, — сказал он. — Долгорукие — сильны…
— Ты думаешь?.. — бледнея, начала Лопухина.
— Да, — угадав её мысль, взволнованно произнёс Лопухин.
Рейнгольд тоже притих.
Очевидно, Лопухин допускал возможность, что Долгорукие провозгласят императрицей государыню-невесту.
Тяжёлое раздумье овладело всеми. Все трое чувствовали себя как люди, находящиеся вблизи неведомой опасности.
— Я еду в Лефортовский дворец, — прервал наконец молчание Лопухин. — Не надо, чтобы неожиданно что‑то натворили Долгорукие.
— Если разрешите, я буду сопровождать вас, — сказал Левенвольде.
— Едемте, — коротко ответил Лопухин. Мужчины поцеловали руку Натальи Фёдоровны и поспешно вышли.
III
То и дело к Лефортовскому дворцу в Немецкой слободе, принадлежавшему некогда известному любимцу Петра Великого, подъезжали сани и кареты с форейторами. Залы дворца наполнялись представителями генералитета, Сената и духовенства. На улицах, прилегающих ко дворцу, толпился народ, охваченный смутной тревогой. Во мраке морозной ночи кровавыми пятнами горели фонари и дымящиеся факелы в руках скороходов. Сдержанно кричали форейторы: «Берегись!..», и молча выходили из экипажей имеющие доступ ко двору сановники.
Тревожное настроение толпы, окружавшей дворец, росло; необъяснимым путём, как всегда бывает, в народ проникли вести, что император умирает.
В умах москвичей ещё памятны были все волнения и бури, пережитые Москвой при переменах «на верху». Были в толпе старики, хорошо помнившие стрелецкие бунты. Смерть отрока-государя опять сулила им ряд ужасных возможностей. Всех пугало междоусобие дворцовых Партий. Слышались сдержанные разговоры. Чаще всех упоминалось имя Елизаветы.
А кареты, возки, сани — всё ехали и ехали…
В большом зале, прислонившись к колонне, стоял офицер в форме поручика лейб-регимента[5]. На нём был красный камзоле такими же обшлагами, воротником и подбоем, обшитый по вороту, обшлагам и борту золотым галуном. На лосиной портупее висела широкая шпага. Он был ещё очень молод, лет двадцати-двадцати двух. По выражению его лица, с большими любопытными, тёмными глазами, по его обособленности среди блестящего общества было сразу видно, что он ещё не свой здесь. Он с жадным любопытством следил за каждым вновь прибывшим, и его глаза перебегали с одной залитой золотом фигуры на другую и останавливались с любопытством на чёрных рясах иереев в белых и тёмных клобуках, украшенных брильянтовыми крестами.
— Ну что, князь, в диковинку? Сразу всех повидали, — раздался за ним тихий голос.
Молодой князь быстро повернулся. Перед ним стоял молодой капитан в одной с ним форме.
— А, — радостно произнёс названный князем, — это вы, Пётр Спиридонович! Верите ли, голова кругом идёт.
— Знаю, знаю, — отозвался Пётр Спиридонович. — Прямо из чужеземщины, ничего не зная, что творится здесь, да попасть сюда, да в такой момент! Есть отчего разбежаться глазам, Арсений Кириллович.
— Да, Пётр Спиридонович, — ответил князь. — Верите ли, как во сне себя чувствую. Недели нет, как я здесь. И что же? Ну, право, как во сне! Что батюшка подумает! Нет, — продолжал он с увлечением, явно обрадовавшись собеседнику, — вы ведь знаете. Приехал я после заграницы, прямо из Парижа, к отцу, он говорит, поезжай в Петербург, пора послужить. Я что же, с радостью согласился. Приехал с батюшкиным письмом прямо к фельдмаршалу князю Долгорукому в Москву[6]. Ведь мы в родстве, Шастуновы и Долгорукие — одного корня. А здесь князь Василий Владимирович и говорит: «Будь моим адъютантом», — и зачислил меня в лейб-регименты. А тут болезнь его величества. Что поделаешь? Представить не могли. Сегодня беспременно приказал здесь быть. Вот и торчу. А его не видно. Говорят, император не поправится. Беда одна, — закончил он.
— По правде, беда, — ответил Пётр Спиридонович. — Что теперь будет, — продолжал он пониженным голосом, — ума не приложу! Кто вступит на престол?
Он замолчал. Этот капитан лейб-регимента был камер-юнкером голштинского герцога, фамилия его была Сумароков. В настоящее время он состоял адъютантом графа Павла Ивановича Ягужинского, генерал-прокурора Сената, того самого Ягужинского, полуполяка, полулитовца, кого Великий Пётр называл своим оком.
В большом зале и примыкающих к нему комнатах стоял тихий и сдержанный гул голосов. Прибывшие разбивались на группы и взволнованно обсуждали последствия надвигающегося несчастья. От шитых золотом цветных кафтанов, разноцветных лент, звёзд и брильянтов рябило в глазах. Чёрными пятнами на блестящем фоне военных и гражданских генералов выделялись тёмные рясы духовенства.
— Вот, посмотрите, — говорил Сумароков, — видите вы этого генерала с таким суровым худым лицом? Знаете, кто это?
Князь отрицательно покачал годовой.
— Это — герой России, как сказал о нём испанский посол Дюк де Лирия, — продолжал Сумароков. — Фельдмаршал, князь Михаил Михайлович Голицын.
Шастунов с невольным уважением взглянул на старого генерала. Кто не знал подвигов Михаила Михайловича, его беззаветной отваги в битвах под Лесным, Нарвой, где он спас остатки разбитой армии Петра и честь Семёновского полка, его блистательного похода в Финляндию 1714 года, его бескорыстия и любви к солдатам? В популярности в рядах русской армии мог бы соперничать с ним разве только другой фельдмаршал, князь Василий Владимирович Долгорукий.
— А с ним рядом, — говорил Сумароков, — этот красивый, стройный человек с Александровской лентой, это князь Василий Лукич Долгорукий. Старик, а на вид нельзя дать и сорока лет. С ума сводил парижских красавиц ещё десять лет тому назад, как был назначен послом при регенте Филиппе Орлеанском. Вы, князь, недавно из Парижа. Чай, слышали о нём?
Улыбка промелькнула по губам Шастунова. Действительно, при французском дворе до сих пор не забыли изящного, остроумного, смелого Василия Лукича, соперничавшего в успехах у женщин с первыми кавалерами блистательного двора регента, несмотря на свой почтённый возраст. Случалось ему встречать и старушек, ещё сохранивших нежное воспоминание об этом «le prince charmant»[7] вовремя его первого пребывания в Париже, во дни молодости, в конце прошлого века, где он пробыл тринадцать лет.
— Он — член Верховного тайного совета, министр, — продолжал словоохотливый Сумароков. — Всё в их руках.
Он вздохнул и затем продолжал своё перечисление. Князь слушал его с жадным любопытством.
— Толстый, надутый, словно лопнуть готов от надменности, — князь Черкасский, самый богатый человек в России. Тощий монах с длинной бородой, с брильянтовым крестом на клобуке, член Синода, архиепископ новгородский Феофан, ехидный, хитрый; рядом с ним архиепископ тверской Феофилакт, низенький, толстенький, а высокий — ростовский архиепископ Георгий. Подумаешь — друзья! А сами друг друга в ложке воды готовы утопить, горло перегрызть друг другу. А! Вот входит старик, — смотрите, как почтительно раздвигаются. Это сам великий канцлер граф Гаврила Иваныч Головкин[8], а с ним князь Дмитрий Михайлович Голицын. А, Верховный тайный совет собирается! Князь, князь, — торопливо закончил Сумароков, — а вот ваш фельдмаршал и Ягужинский. Идёмте!
Через толпу расшитых мундиров Молодые люди пробрались к образовавшемуся проходу и примкнули к свите Головкина и фельдмаршала.
Твёрдыми, уверенными шагами, прямой и стройный, с сурово сжатыми губами, блестящими глазами, глядящими поверх голов, с надменно поднятой головой, не отвечая на поклоны, фельдмаршал прямо прошёл к окну, где стояли Голицын с Василием Лукичом. К ним же подошли Головкин с Дмитрием Голицыным и Ягужинский. Между ними начался сдержанный, но оживлённый разговор. Окружающие отодвинулись подальше. Взоры всех, словно с тревогой и опасением, устремились на эту маленькую группу людей, одни из которых, по своему положению, как министры, члены Верховного тайного совета, другие, как знаменитые родом и доблестью, занимали первенствующее место в государстве и, казалось, держали в своих руках будущее России.
Надо сказать, что большинство устремлённых на них взглядов выражало явное недоброжелательство.
Архиепископ Феофан, сложив на груди руки, с нескрываемой усмешкой глядел на эту группу, изредка что‑то говоря с насмешливой улыбкой своим собеседникам, хотя те, очевидно, не разделяли его настроения. Всем было хорошо известно, что Феофилакт Тверской был близок к князьям Голицыным, а Георгий Ростовский — к Долгоруким.
Шастунов и Сумароков стояли в стороне и молча наблюдали. Им обоим бросилось в глаза несколько высокомерное отношение князей Голицыных и Долгоруких к Ягужинскому. Его словно держали поодаль, и, чтобы сгладить это, граф Головкин то и дело обращался к нему, видимо стараясь втянуть его в общую беседу. Ягужинский был его зятем, и граф Головкин давно уже стремился провести его в члены Верховного тайного совета, но всё безуспешно. Несмотря на выдающееся положение Ягужинского, родовитые князья не хотели видеть ровню в простом шляхтиче.
Из внутренних покоев вышел невысокого роста пожилой генерал с Андреевской лентой на груди. На его лице была явно видна полная растерянность. Это был отец государыни-невесты, князь Алексей Григорьевич Долгорукий. Он прямо подошёл к группе верховников и, взяв за руку фельдмаршала Долгорукого, начал что‑то взволнованно объяснять, словно умолять. До ушей Сумарокова и Шастунова доносились отдельные слова: «Завещание… государыня-невеста…»
— Невеста — не жена, — донеслись слова фельдмаршала Голицына, сказанные громче других.
Алексей Григорьевич стал опять горячо убеждать и вынул из кармана за пазухой сложенный вчетверо большой лист. Он развернул его, и князь Шастунов заметил на нём большую императорскую печать. Василий Лукич внимательно рассматривал лист и что‑то тихо говорил, Ягужинский читал текст через его плечо.
Сумароков, наклонясь к уху Шастунова; едва слышно прошептал:
— Слышно, что император составил тестамент, по коему наследницей престола назначает государыню — невесту, княжну Екатерину Долгорукую. Вечор у князя Алексея Григорьевича собрались все Долгорукие… Да между собою грызутся. Кто Катерины не любит, кому Иван поперёк горла стал. Так и не столковались. А, впрочем, почём знать! Захотят фельдмаршалы — всё сделают!
В эту минуту фельдмаршал Василий Владимирович нетерпеливо махнул рукой и громко сказал:
— Потом!
Князь Алексей Григорьевич растерянно и торопливо свернул и спрятал за пазуху лист и бросился к Черкасскому, потом к архиепископам, везде встречаемый презрительно — недоверчивыми улыбками.
Потом он снова скрылся во внутренних покоях.
Прошло несколько минут; из внутренних покоев торопливо вышел бледный и взволнованный Иван Ильич Дмитриев — Мамонов, тайный супруг царевны Прасковьи Иоанновны. Он подошёл к архиепископам и что‑то сказал им. Чёрными тенями они немедленно двинулись за ним во внутренние покои. Словно вздох пронёсся по залу. Всякий понял, что минуты императора сочтены.
IV
Какое‑то жуткое, напряжённое ожидание, шёпот собравшихся, казавшийся зловещим в этих просторных покоях, ещё недавно наполненных шумным весельем, действовали удручающе на князя Шастунова. Ему минутами казалось, что свечи в золотых канделябрах меркнут, чадный туман нагоревших светилен стоял в воздухе, затемняя глаза. Слышался только зловещий гул сдержанных голосов. Словно какие‑то тени реяли в воздухе.
Здесь же, в этом самом Лефортовском дворце, грозный первый император справлял свои молодые оргии, празднуя победу над утопавшей в крови Москвой!.. И здесь кончал жизнь его последний мужской отпрыск.
Голова Шастунова кружилась. Он чувствовал словно дурноту. Он глубоко вздохнул, выпрямился, оглянулся кругом и вдруг вздрогнул. Его взгляд упал на крупную фигуру Лопухина, пробивавшегося среди толпы в сопровождении графа Левенвольде. Бледные щёки его мгновенно покраснели. Это не укрылось от капитана Сумарокова.
— А-а, — шёпотом в ухо князя произнёс он, — муж нашей первейшей красавицы и в сопровождении друга.
Было в его тоне что‑то, что не понравилось молодому князю. Глаза его потемнели, и он в упор посмотрел на капитана.
— Да, да, — продолжал Сумароков, — ведь вы знакомы с его женой, Натальей Фёдоровной? Помните, вы так много катались с ней на прошлой неделе е гор на Москве-реке?
Помнил ли Шастунов!
— А этот красавчик, — шептал Сумароков, — граф Левенвольде, вы тоже его видали. Да, на него приступом идут наши дамы.
Шастунов страшно побледнел и срывающимся шёпотом сказал:
— Я прошу вас, капитан, замолчать…
Сумароков с некоторым удивлением взглянул на него, пожал плечами и отвернулся. Ему было непонятно раздражение князя. Весьма естественно, что молодой князь, познакомившись с Лопухиной, сразу влюбился в неё. Это была участь всех, кто приближался к ней. Естественно, что Лопухина, по врождённой привычке, подавала ему надежды. Но неестественна была наивность князя. Кто же не знал в обеих столицах, какую роль играл при ней Левенвольде? Чего же раздражаться? Это так просто. В любовной игре, как и во всякой, — каждый сам за себя.
Все эти мысли мгновенно промелькнули в уме Сумарокова, и он снова пожал плечами.
Лопухин, озабоченный и хмурый, прошёл, ни на кого не глядя, через толпу в дальние покои, где ещё с утра сидели тётки государя — Екатерина, герцогиня Мекленбургская, и царевна Прасковья, эти бледные «Ивановны», как их называли при дворе.
В толпе произошло движение. Образовался широкий проход от самых дверей. Голоса смолкли. Настало мгновенное молчание. В двери входила цесаревна Елизавета. На её пышных, тёмно-бронзовых волосах не было пудры. Молодое лицо её горело и от мороза и от волнения. Большие голубые глаза сверкали. Во всей её фигуре, рослой и крупной, с высокой грудью и узкой талией (ей было в то время двадцать лет), было что‑то властное, гордое и самоуверенное, напоминавшее её великого отца. Следом за ней шёл её адъютант, тридцатитрёхлетний генерал, красавец Александр Борисович Бутурлин, и стройный, изящный мужчина с энергичным и насмешливым сухим лицом, её лейб-медик Лесток[9].
Многие с любопытством глядели на молодого генерала. Всем была известна его давняя близость к цесаревне Елизавете. Когда об этой близости донесли Петру II, он частью под влиянием ревности, частью по интригам Алексея и Ивана Долгоруких, ненавидевших цесаревну, отделался от Бутурлина, послав его командовать украинскими полками, к великому горю Елизаветы; это было весной предыдущего года.
Узнав в своей глуши о предстоящей свадьбе императора, Бутурлин, рискуя навлечь на себя его гнев, пользуясь своим положением «персоны четвёртого класса», никого не спрашивая, поспешил ко дню бракосочетания императора в Москву. Но он поспел не к брачным торжествам. Елизавета была несказанно рада его приезду и оставила его у себя в прежней должности камергера и адъютанта.
Едва отвечая на поклоны низко склонявшихся перед ней сановников, она прошла во внутренние покои.
Цесаревна проживала в это время в подмосковном селе Покровском. Там, окружённая верным и преданными людьми, она в полной мере наслаждалась жизнью и чувствовала себя маленькой царицей. Узнав об опасности, угрожающей Петру, она поспешила приехать в Москву. После её ухода шёпот на несколько минут стал оживлённее, но скоро затих, и опять жуткое чувство ожидания охватило зал.
А тот, кто являлся причиной всех разыгравшихся страстей, интриг, опасений, надежд и отчаяния, отрок-император, лежал в бреду, беспомощный, слабый и умирающий. И был он уже не императором, отходя туда, где нет ни царей, ни рабов, где все равны, — а просто бедным, жалким, одиноким мальчиком, сыном несчастного отца, выросшим без матери, никем не любимым, иначе как император, с никем не согретым маленьким сердцем, которому так нужна была тёплая ласка и любовное слово правды.
На своей высокой постели под балдахинами, затканными золотыми орлами, он метался в предсмертном бреду. Его лицо представляло страшную, вздутую багровую маску.
Бессвязные слова вырывались из его опухших, воспалённых губ. Кому он был дорог? Разве этому старику с сухим, жёстким лицом, с большими умными глазами, что сидел у его кровати и держал в руках его горячую, вздрагивающую руку. Да, быть может, только ему, этому немцу, своему воспитателю, вице-канцлеру, гофмейстеру двора, барону Генриху Иоганну Остерману, смешно переименованному царицей Прасковьей, женой царя Иоанна, в Андрея Ивановича.
Если бы этот Андрей Иванович мог плакать, он бы плакал сейчас. Но сухие глаза его глядели ясно, и только подёргивание губ и судороги щёк обнаруживали его глубокое горе. Он так любил этого мальчика!
В углу, закрыв лицо руками, молча сидел Иван Долгорукий, любимец и друг умирающего императора, брат его невесты. Но едва ли его отчаяние было вызвано чувством любви, благодарности и дружбы. Он слишком высоко был вознесён, чтобы не бояться падения. Кто ещё? Бабка царица? Мать его несчастного отца, выживающая из ума, замученная его дедом, отрёкшаяся от жизни монахиня Елена, в миру Евдокия? Никого! Никого!
Остерман тихо прижал руку Петра к губам, и ему показалось, что он обжёг губы.
Вошедший в комнату Лесток, присланный цесаревной, молча и беспомощно стоял в ногах постели. Вслед за ним вошли архиепископы для совершения обряда соборования, за ним проскользнул князь Алексей Григорьевич и, подойдя к сыну, что‑то торопливо зашептал ему.
Пётр заметался. В его бессвязном бреду можно было различить слова: «Наташа… пора… едем… полк…»
Он поминал свою рано умершую сестру, которую он так нежно любил и которая так любила его. Вдруг он поднялся. Опухшие глаза его с трудом раскрылись. Он сделал движение встать с постели и ясным голосом произнёс:
— Запрягайте сани, хочу ехать к сестре…
С этими словами он упал на спину и захрипел. Тело его вздрогнуло, он вытянулся и застыл.
— C'est la mort[10], — произнёс Лесток.
Остерман припал к руке почившего.
Иван Долгорукий громко зарыдал.
Бедный мальчик! Да, ты пошёл к своей сестре — искать её в безграничных пустынях вечности…
Был в начале первый час ночи на 19 января 1730 года.
По какому‑то странному инстинкту шёпот прекратился в залах дворца. Словно ангел смерти пролетел по всем залам прежде, чем проникнуть в спальню умирающего. Но вот из задних комнат послышались крики, чьё‑то пронзительное рыдание. Толпа дрогнула, многие осенили себя крёстным знамением. На пороге бледный, с мутными глазами, растрёпанными волосами появился Иван Долгорукий. За ним виднелось испуганное лицо его отца. Иван остановился на пороге и хрипло произнёс:
— Пётр Второй, император и самодержец всероссийский, ныне преставился.
Он сделал два — три неверных шага вперёд и, обнажив шпагу, воскликнул:
— Да здравствует императрица Екатерина! Гробовое молчание ответило ему.
— Да здравствует императрица Екатерина!
На этот раз за ним раздался слабый и неуверенный голос его отца:
— Да здравствует императрица Екатерина!
Иван посмотрел вокруг тусклыми глазами. Он встретил враждебные и насмешливые лица. Василий Владимирович быстро подошёл к нему и крепко схватил его за руку.
— Ты с ума сошёл, — сказал старый фельдмаршал. — Иди домой! Ты не в себе.
Иван ещё раз кинул вокруг себя беспомощный взгляд, вложил шпагу в ножны и, шатаясь, направился к выходу.
Послышался гул голосов, движение. Некоторые направились поклониться телу императора, другие поспешили уехать, частью из боязни заразы, частью охваченные тревогой за свою дальнейшую судьбу. Третьи в ожидании чего‑то, собираясь группами, оживлённо совещались. Дворец значительно опустел.
Стоявшая с непокрытыми головами у дворца толпа, крестясь, медленно и тревожно расходилась.
В числе прошедших к одру императора были верховники, а за ними следом прошли и Шастунов с Сумароковым. Архиепископы читали молитвы. На коленях около постели стояли Екатерина и Прасковья, плача и крестясь. Елизавета судорожно прильнула к руке Петра и тихо шептала:
— Петруша, Петруша, ненаглядный…
Напрасно Лесток старался оторвать её от трупа. Верховники и все вошедшие преклонили колени. Через несколько минут фельдмаршал Долгорукий поднялся и тихо произнёс, наклонясь к уху Головкина:
— Не надо терять времени. — И верховники, а также фельдмаршал Голицын и Ягужинский один за другим тихо вышли из комнаты.
Шастунов и Сумароков получили приказание ждать дальнейших распоряжений и не отлучаться из дворца. Верховники прошли в задние апартаменты.
Потрясённый всем пережитым, Шастунов опустился в широкое кресло. Сумароков тоже притих и озабоченно ходил из угла в угол.
Глаза Шастунова слипались. Запрыгали огни, завертелся красный камзол Сумарокова, и он задремал.
V
Была роковая ночь, когда судьба бросала на чаши весов вечности жребий России. От случайности, мгновенной решимости одной или другой группы или лица зависела судьба России.
Потрясённая Елизавета ехала к себе домой, сидя плечо к плечу с Бутурлиным; против них в санях поместился Лесток.
— Ваше высочество, — с оживлением говорил по-французски энергичный француз. — Нельзя терять ни одной минуты. Помните, ваш великий отец говорил, что промедление подобно смерти. Не убивайте же своей будущности и будущности России. Один удар, и всё будет кончено. Клянусь, я ручаюсь за успех. Ваше высочество, гвардия обожает вас. Дозвольте нам действовать. Тут близко казармы Преображенского полка. Велите ехать туда, явитесь солдатам, напомните им их прежнюю доблесть, славу их, верность вашему отцу, и они бросятся за вами в самый ад! И завтра мы провозгласим дочь Петра Великого русской императрицей. Вы — кротки и милосердны, вы успокоите Россию. Народы России благословят ваше имя. Кому же вы хотите бросить на жертву ваше наследие — алчным Долгоруким? Старухе монахине? Или чужеземцам — голштинцам, или, может быть, этим жалким «Ивановнам»?
Горячий француз так волновался, что чуть не выпрыгивал из саней. Елизавета молчала. После волнений последних часов это ясное морозное небо, горящее звёздами, близость Бутурлина, тесно прижавшегося к ней, действовали на неё расслабляюще. Ей хотелось одного — покоя и тишины.
Горячая рука Бутурлина пожимала её руку. Он тоже молчал, забыв в эти минуты обо всём, кроме этой красавицы, так неясно прильнувшей к нему.
— Решайтесь, ваше высочество, — продолжал Лесток. — Решайтесь, пока не пропущен момент.
Цесаревна с томной улыбкой почти опустила голову на плечо Бутурлина. Опасности, волнения, тревоги, быть может, монастырь или Шлиссельбург вместо трона — нет. Бог с ними, — и ленивым, томным голосом она произнесла:
— Laissez done, cher Lestok, a demain, a demain!..[11]
Она отнимала у себя десять лет царствования за минуты любовного отдыха.
В то же время в Лефортовском дворце шли усиленные переговоры. В одном зале собрались представители Сената и генералитета с князем Черкасским, фельдмаршалом Трубецким и Ягужинским и архиепископы. В другом — министры Верховного Совета, пригласившие с собой заседавшего в Совете без звания министра сибирского губернатора князя Михаила Владимировича Долгорукого, приехавшего на бракосочетание своей племянницы, княжны Екатерины, государыни-невесты, и двух фельдмаршалов, Долгорукого и Голицына.
Фельдмаршал князь Иван Юрьевич Трубецкой был заметно обижен тем, что верховники не пригласили его с собой. Под насильственной улыбкой скрывал свою досаду и генерал-прокурор Ягужинский.
— Осьмиличный Совет решит за нас, — насмешливо произнёс новгородский архиепископ Феофан.
Оставшиеся чувствовали себя растерянно и неловко. Они понимали, что верховники решают теперь вопрос государственного строения. Никто не решался начать говорить определённо. Настроение их было подавленное. Главной и страшной угрозой стояли перед ними Долгорукие. Если фельдмаршал Василий Владимирович пользовался общим уважением, так же как и Василий Лукич, то фаворит покойного царя Иван и его отец Алексей Григорьевич были искренно всеми ненавидимы за их глупую надменность, корыстолюбие и несправедливость.
Князь Черкасский только сопел. Ему было решительно всё равно, кто станет во главе правления, только бы там не было места Долгоруким. Ягужинский, стоя рядом с камергером князем Сергеем Григорьевичем Долгоруким, безобиднейшим человеком без определённых политических взглядов, хитро и тонко выспрашивал его о намерении Голицыных и Долгоруких.
По предшествовавшей деятельности он знал князя Дмитрия Михайловича Голицына как приверженца представительного строя, вроде Речи Посполитой или английского. Голицын всегда проводил мысль, что подданные должны принимать участие в правлении государством, в делах как внутренней, так и внешней политики. Благодаря ему императрицей Екатериной был дан 21 марта 1727 года указ «О сухопутной армии и флоте с целью устроить их с наименьшей тягостью для народа». Предполагалось образовать комиссию «из знатного шляхетства и из посредственных персон всех чинов — рассмотреть состояние всех городов и земель и по рассмотрении наложить такую подать, чтобы было всем равно. Это было как бы уже шагом к признанию представительного строя.
Ягужинский был уверен, что теперь Дмитрий Михайлович воспользуется случаем, чтобы осуществить свои любимые идеи. Так как прямых, бесспорных наследников не было, то являлось весьма вероятным, что избранное лицо согласится на известные уступки. Быстрый, изворотливый ум Ягужинского живо представил возможное положение дел, тем более что он уже ранее слышал кое‑что об уже готовом проекте Дмитрия Михайловича и об его словах, что необходимо прибавить себе воли. Ягужинскому, в сущности, было всё равно, хоть республика, только бы самому стоять на верхах.
Беспокойные взгляды всё чаще и чаще останавливались на комнатах, из которых ждали появления верховников.
Ягужинский говорил Сергею Григорьевичу:
— Что ж, пусть решают. Но долго ли терпеть нам, что нам головы секут! Настало иное время. Не быть теперь самодержавию!
— Это не моё дело, — ответил добродушный князь Сергей Григорьевич. — Я в такое дело не путаюсь и даже не думаю о нём.
Ягужинский замолчал. Его всё ещё мучило перенесённое им унижение. Верховники не пригласили его с собою на совещание, несмотря на желание графа Головкина.
В то же время и верховники, нервно и нетерпеливо, спешили покончить с вопросом. Несмотря на их видимую власть, они чувствовали шаткость своего положения. Ведь если бы фельдмаршал князь Иван Юрьевич Трубецкой был поэнергичнее или вздумалось бы цесаревне Елизавете явиться сейчас в Лефортовский дворец с ротой преображенцев, то их песенка была бы спета. Пока всё ещё ошеломлены — надо действовать. Надо прийти к соглашению между собою и заручиться согласием Сената и генералитета.
Заседание начал речью князь Дмитрий Михайлович Голицын. Указав на то, что угасло мужское потомство Петра Великого, он заметил, что о дочерях Петра, рождённых до брака с Екатериной, не может быть речи и что завещание, оставленное Екатериной, не может иметь никакого значения, потому что, — добавил он, — «эта женщина, с её прошлым, не имела никакого права воссесть на российский престол, тем менее располагать короной российской».
— Надо думать, — закончил он, — о новой особе на престол и о себе также.
После его слов наступило молчание. Его прервал неуверенный голос Алексея Григорьевича:
— Покойный государь оставил завещание…
— Завещание подложно, — резко ответил князь Дмитрий Михайлович. — Невеста государя не стала женой, и на неё не может переходить никакого права на престол.
— Но позволь, князь… — начал Василий Лукич.
Его прервал Василий Владимирович. Он встал во весь рост и, энергично ударяя по столу рукой, сурово проговорил:
— Да! Это завещание подложно! Никто не вправе вступать на престол, пока ещё находятся в живых особы женского пола, законные члены императорского дома….
— Всего справедливее было бы провозгласить государыней царицу Евдокию, ведь она бабка покойного императора, — произнёс граф Головкин.
— Монахиня!.. — отозвался Алексей Григорьевич Долгорукий.
— Насильный постриг!.. — весь вспыхнув, возразил старик Головкин.
Но Дмитрий Михайлович прервал их. Он встал и своим спокойным, ясным, убедительным голосом громко сказал:
— Я воздаю полную дань достоинствам вдовствующей императрицы, но она только вдова государя. Есть дочери царя, три дочери царя Ивана. Избрание старшей, Екатерины, привело бы к затруднениям. Она сама добра и добродетельна, но её муж, герцог Мекленбургский, зол и сумасброден. Мы забываем Анну Ивановну, герцогиню Курляндскую, — это умная женщина, и в Курляндии на неё нет неудовольствий.
Дмитрий Михайлович обвёл всех вопросительным взглядом и опустился на место. Его предложение не было неожиданностью для некоторых из его товарищей по совету. По тонкому, до сих пор красивому лицу Василия Лукича скользнула довольная улыбка. Он вспомнил своё пребывание в Митаве четыре года тому назад, когда он по доводу курляндских дел ездил туда по поручению Меншикова. Это было после избрания Морица Саксонского курляндским герцогом. Герцогской короны домогался и князь Ижорский. Старый и опытный соблазнитель. Василий Лукич сумел тогда легко, без особого труда, покорить вдовствующую герцогиню, не считая её даже особенно ценной добычей ввиду её обездоленного, униженного и «мизерного» положения. Он не без удовольствия вспоминал, как бесновался тогда её камер-юнкер Бирон, только что приближённый к ней. В своём высокомерии он не считал этого камер-юнкера, заведовавшего конюшнями герцогини, за соперника и третировал его почти как лакея… Он вспомнил один вечер, поздний вечер, встречу его с Бироном перед опочивальней герцогини, дерзкие слова Бирона и нанесённую им Бирону пощёчину. Бирон не забудет этого! Эти воспоминания мгновенно пронеслись в душе Василия Лукича. Он сумел бы вернуть свою власть над Анной, а Бирон… его просто можно не пустить в Россию. И твёрдым голосом Василий Лукич произнёс:
— Это самый достойный выбор.
Алексей Григорьевич, видя, что дело с завещанием не находит поддержки, и привыкнув во всём следовать за Василием Лукичом, молча в знак согласия наклонил голову.
Казалось, что избрание примиряло всех. Все хорошо помнили Анну во время её приездов ко двору, по делам. Дела эти были исключительно денежные, и герцогиня тогда буквально обивала пороги у всех вельмож, имевших какое‑либо влияние при дворе. Все помнили, как бедная «Ивановна» была любезна, уступчива, внимательна.
Такою члены совещания представляли её себе и на основании этого склонялись к её избранию, рассчитывая легко управлять ею.
Молчание прервал фельдмаршал Долгорукий.
— Сам Бог внушил тебе эту мысль, князь Дмитрий Михайлович, — торжественно начал он. — Она исходит от чистосердечной любви твоей к отечеству. — И могучим голосом, каким он командовал полками, он воскликнул: — Виват императрица Анна Ивановна!
— Виват императрица Анна Ивановна! — поддержал его фельдмаршал Голицын.
— Виват императрица Анна Ивановна! — раздались воодушевлённые голоса остальные членов совещания.
Когда смолкли крики, князь Дмитрий Михайлович продолжал:
— Сам Бог указует пути России. Всем ведомо нам, что царь Пётр Первый жизнь свою полагал за благоденствие России. Но прошло пять лет со дня его кончины, и что видим мы? На престоле женщина, возведённая на его ступени преступным властолюбием Меншикова. Женщина низкого рода, даже неграмотная… с этого началась гибель России. — Бледное лицо Голицына окрасилось ярким румянцем. — Кто же правил при ней! — высоким голосом продолжал он. — Воля её была как тростник, колеблемый ветром! Меншиков, корыстный и жадный царедворец, Левенвольде, замечательный единой красотой, да он ли один! Бессовестные фавориты расхищали достояние народное!.. Бог призвал её к себе… Что было после?.. Священна память отрока — императора, перед чьим неостывшим трупом мы только что преклоняли колени! Но что было при нём? Я не в укор говорю тебе, Алексей Григорьевич, — обратился он к вспыхнувшему Долгорукому. — Не вы, так другие… Не всё ли равно? Надо сделать так, чтобы ни вы, ни другие не могли по-своему, своевольно править Россией. Нет, — с силой продолжал Голицын, — довольно мы терпели от бедствий самовластия с его фаворитами! Пора обуздать верховную власть благими законами! Надо полегчить себе и народу! Надо прибавить воли! — Он обвёл всех присутствующих горящими глазами.
— Как полегчить? — спросил Головкин.
Он был сильно взволнован речью Голицына. Его старая голова тряслась. Он и сочувствовал, и боялся…
— Императрица Анна, — продолжал Голицын, — не ожидала этой высокой доли. Мы предложим ей престол под условием деления её власти с нами и народом.
Одобрительный шёпот прошёл по собранию.
Большинство уже заранее знало проект Голицына, В тайных заседаниях совета, с участием значительных сановников, неоднократно возбуждался этот вопрос, и были уже намечены границы императорской власти. Если он счёл нужным громко сказать теперь об этом, то только для того, чтобы вновь единодушно было подчёркнуто состоявшееся раньше решение.
— Нам надлежало бы, — продолжал он, — сейчас же составить пункты и послать их государыне Анне Ивановне.
Стук в дверь прервал его слова. В комнату вошёл барон Остерман. Его лицо, казалось, ещё более похудело осунулось, нос заострился, но глаза глядели по-прежнему ясно нетвёрдо. Остерман, прихрамывая, опирался на палку.
Его встретили почтительно и с удовольствием, и Дмитрий Михайлович тотчас же сообщил ему об избрании герцогини Курляндской, на что барон ответил, поглаживая свой острый подбородок:
— Выбор натуральный и достойный.
Затем Дмитрии Михайлович передал ему о решении собрания ограничить императорскую власть. Андрей Иванович задумчиво помолчал несколько минут и потом произнёс:
— Вы — природные русские, вы лучше знаете, что свойственно природе русского народа. Если вы можете считать себя сейчас по душе и крови представителями народа, к которому вы принадлежите, — то вы правы. Vox populi — vox Dei[12]. Мне нечего сказать. Но теперь, я полагаю, надо выйти и сообщить шляхетству и генералитету о выборе императрицы, чтобы не было нареканий на Верховный тайный совет.
Старик поднялся и, тяжело опираясь на палку, медленно двинулся к дверям. Он словно ещё больше постарел и захромал. Во главе с ним восемь вершителей судеб России вошли в зал, где ожидали их решения представители Сената, Синода и генералитета.
VI
Ещё далеко до рассвета, был всего шестой час, и цесаревна Елизавета мирно почивала, когда кто‑то вдруг сильно схватил её за плечо и потряс.
— Ваше высочество, — раздался над её ухом нетерпеливый, резкий голос, — вставайте, ваша судьба решается… Вставайте же, ваше высочество, вставайте…
С лёгким криком поднялась Елизавета и при ясном огне многочисленных лампадок, горевших пред киотом в углу, увидела взволнованное лицо Лестока. Лесток, как свой человек, вернулся во дворец цесаревны и на правах её лейб-медика ворвался в её спальню, несмотря на сопротивление фрейлины Мордвиновой.
— Ради Бога, Лесток! Что случилось? — вся дрожа, спросила Елизавета. — Или идут арестовать меня?..
— Вы дождётесь и этого, — взволнованно проговорил Лесток, — Я сейчас из Лефортова. Вопрос решён. Тайный Совет провозгласил императрицей герцогиню Курляндскую.
— А, вот как, — зевая, произнесла Елизавета. — Отвернитесь же, Лесток, я накину на себя пудермантель.
Лесток стал к цесаревне спиной и с жаром продолжал:
— Тайный Совет решил всё келейно, никого не спрашивая. Ваши архиепископы, сенаторы и генералитет ждали в соседней комнате, как бессловесное стадо. Они ждали долго…
— Ну, теперь можете повернуться, — равнодушно прервала его Елизавета.
Лесток с живостью повернулся.
— Проводив вас, я поспешил вернуться во дворец. Верховники вышли после совещания и объявили свою волю. Свою волю, подумайте, ваше высочество, — горячо продолжал Лесток. — И Дмитрий Михайлович потребовал согласия. И от имени Сената, Синода и генералитета оно было дано. Никто не посмел возражать… Никто!
Елизавета задумчиво слушала его.
— Итак, вопрос решён, — сказала она наконец. — Чего же вы хотите?
Лесток даже подпрыгнул на месте.
— Но подумайте же вы, дочь Великого Петра, кому вы уступаете свои права? Невежественной, грубой любовнице берейтора!..
— Лесток, — тихо, но сурово остановила его Елизавета, — она моя сестра.
— Даже рискуя навлечь на себя ваш гнев, я не возьму назад своих слов, — продолжал Лесток. — Но это ещё не всё. Верховники пошли дальше… Они решили ограничить власть императрицы, и не ваша сестра будет управлять империей, а восемь верховников, из которых четверо — Долгорукие!..
— Как? — спросила Елизавета, и её равнодушие мгновенно исчезло. — Что же будет?
— Вы знакомы, ваше высочество, с римской историей, — с усмешкой произнёс Лесток, — и вы знаете, что значит олигархия. Теперь этих олигархов в России будет восемь. Значит, восемь деспотов, вместо одного в худшем случае. Они уже составили пункты, ограничивающие самодержавную власть и делающие их самих самодержавцами. Завтра, то есть сегодня, в десять часов утра, они собирают в Мастерской палате представителей высших чинов империи[13], и тогда всё будет кончено. Вам осталось едва три часа. Я видел сегодня Толбузина, капитана Преображенского полка, я говорил с князем Черкасским и многими другими… Для них — всё лучше Долгоруких. Одевайтесь, ваше высочество, рота кавалергардов[14] в вашем распоряжении. Преображенский полк ждёт вашего слова, в толпах на улицах и площадях Москвы громче всех звучит ваше имя. Одевайтесь же, ваше высочество, вот мундир Преображенского полка и…
Елизавета тяжело дышала. Слова Лестока зажгли её бурную кровь. Она колебалась.
В эту минуту в спальню вошёл Бутурлин. Его поспешили разбудить ввиду тревожных событий. При виде его лицо Елизаветы оживилось.
— Александр Борисович, — сказала она, — Лесток предлагает мне корону. Она, кажется, у него в кармане.
— Вы изволите шутить, ваше высочество, — нервно произнёс Лесток. — Ваша слава мне дороже жизни.
— Я знаю, в чём дело, — ответил Бутурлин, — но умоляю ваше высочество не рисковать своей драгоценной жизнью или свободой, не взвесив всех возможностей. Не забудьте, ваше высочество, что фельдмаршал Долгорукий — подполковник Преображенского полка, что его любит войско, не забудьте фельдмаршала Голицына, подполковника Семёновского полка, самого любимого вождя во всей российской армии; я не смею сказать более, но такие люди знают, что делают, и сумеют отстоять то, что делают. Но, ваше высочество, — добавил он, — моя шпага, моя жизнь принадлежит вам как теперь, так и всегда. Скажите, что должен я делать?
В его словах, во всей его фигуре видна была решимость и энергия.
Елизавета глубоко задумалась. Жизнь так прекрасна. Так прекрасен стоящий перед ней сейчас её рыцарь. Она так ещё молода! Не вмешиваясь в игру, она сохранит всё, чем наслаждается теперь. Вмешавшись же, она рискует всем ради сомнительной авантюры. Минутный пыл её прошёл. Настоящее было так прекрасно для её двадцатилетнего сердца, что она боялась поставить его на карту.
Она долго молчала, пристально глядя на почтительно склонившегося перед ней Бутурлина, и в её больших глазах с расширенными зрачками горело пламя молодой любви. Наконец, тряхнув головой, она решительно произнесла:
— Благодарю вас, Лесток, на этот раз я решительно отказываюсь.
Лесток словно погас. Его одушевление исчезло. Он понял, что только пламенной волей и непоколебимой уверенностью в победе можно достигнуть победы. В голове его мелькнула смутная мысль, что если бы он сразу поддержал её тревогу, что её идут арестовать, он мог бы принудить к энергии эту чувственную н сонную душу. Он запомнил этот урок и через десять лет блистательно воспользовался им[15].
Низко поклонившись и поцеловав протянутую руку, Лесток, опустив голову, молча вышел из спальни.
— Бедный Петруша, — произнесла Елизавета, — он был такой добрый, — её глаза наполнились слезами, — а тут крови хотят.
Она притянула к себе руку Бутурлина.
— Однако этот разбойник разогнал мой сон. Не позавтракать ли нам, Александр Борисович?
VII
Лопухина не спала. Переодевшись в лёгкое белое ночное платье, она в волнении переходила из комнаты в комнату. Она пробовала и заснуть, но не могла. То в ней возрождалась безумная надежда, что император выздоровеет и всё будет по-прежнему, то она с ужасом представляла себе воцарение цесаревны Елизаветы или провозглашение императрицей государыни-невесты. И в том и другом случае её блестящая карьера кончена. Елизавета ненавидела её, как свою соперницу и как Лопухину. Долгорукие исстари враждовали с Лопухиными; кроме того, надменная княжна Екатерина тоже видела в ней соперницу, и потом — какое унижение признать своей повелительницей эту гордую девчонку!..
Её сердце замерло, когда она услышала перед домом шум и голоса.
Через несколько минут в комнату входил Степан Васильевич — и какое счастье! — вместе с графом Рейнгольдом. Рейнгольд был заметно успокоен.
— Ну что, что? — торопливо бросилась она навстречу мужу.
— Наташа, — торжественно произнёс Степан Васильевич, — император преставился.
Лопухина побледнела и осенила себя крёстным знамением.
— Царство небесное. Но кто же избран? — спросила она.
— Герцогиня Курляндская, — ответил Рейнгольд. Лопухина вздохнула с облегчением и сразу повеселела.
— Наташа, мы поужинаем и поговорим, — озабоченно произнёс Степан Васильевич. — Видно, спать не придётся, не до того! К десяти опять в Мастерскую палату…
Роскошная столовая лопухинского дворца была уже вся залита светом; под присмотром дворецкого многочисленные слуги уставляли стол. Когда всё было подано, Лопухин знаком удалил всех.
В нём, как и во всех не участвовавших непосредственно в совещании верховников, кипела досада за то, что в таком важном вопросе его обошли, что вопрос был решён помимо всех, кто по своему положению и происхождению, казалось бы, должен был иметь право голоса. Его возмущение не знало пределов.
— Как! — говорил он. — Мы ждём — архиепископы, фельдмаршал Трубецкой, Ягужинский, Сенат, генералитет, — и что же! Совещались, совещались и вышли объявить свою волю: «Быть‑де на престоле герцогине Курляндской». Объявили и пригласили всех сегодня в десять часов. Да кто власть им дал? — волновался Лопухин. — Это не земский собор, это всего лишь осьмиличный Совет, как назвал его архиепископ новгородский… А потом! Что они замыслили?..
Лопухина медленно, маленькими глотками пила из хрустального бокала рейнское вино.
— Ну что ж они замыслили? — спросила она.
— Про это никто толком не знает, — ответил граф Рейнгольд. — Объявив свою волю, эти господа снова ушли совещаться. Я говорил с Лестоком, он ушёл с Остерманом. Андрей Иванович с ними не пошёл снова на совет. Лесток сказал мне, после беседы с Остерманом, что верховники пишут какие‑то пункты, чтобы ограничить власть императрицы и завладеть самим всею властью в империи.
— И нам об этом не сказали! — ударив кулаком по столу, воскликнул Лопухин. — Дети мы, что ли! Нет, — вскакивая, продолжал он. — Анна так Анна, это лучше другого, но только не они!
— Я ещё видел сейчас, уезжая из дворца, князя Шастунова, адъютанта фельдмаршала Долгорукого, — снова сказал Рейнгольд. — Он сказал мне, что теперь на Руси будут новые порядки; я спросил: какие же? — а он ответил: посвободнее.
При имени князя Шастунова Наталья Фёдоровна слегка покраснела.
— А вы, значит, не знаете, какие пункты составили министры? — спросила Лопухина.
— Никто этого не знает, — ответил с обидой Лопухин. — Никто не знает, что они ещё готовят.
— А князь Шастунов знает? — оживлённо продолжала Лопухина.
Рейнгольд бросил на неё быстрый, вопрошающий взгляд и ответил:
— Он должен знать. Он ведь ближайший адъютант фельдмаршала Долгорукого.
— Ну, и мы должны знать, — отозвалась Наталья Фёдоровна.
Степан Васильевич сел за стол и налил себе вина.
— Легко сказать — должны знать, — проговорил он. — Они прежде окрутят императрицу, заберут всю власть в руки, а тогда и скажут.
— Эти вести императрица должна впервые узнать не от них, — задумчиво произнесла Лопухина. — Она прежде должна узнать, что ни Сенат, ни Синод, ни генералитет не ведали того, что творили министры. Да, — с убеждением повторила Наталья Фёдоровна — не от них она должна узнать впервые эти вести, чтобы быть готовой и понять, что происходит здесь.
На её чистом белом лбу прорезалась морщинка. Она сдвинула брови и сосредоточенно думала.
— Так через кого же? — воскликнул Лопухин. — Мы ничего не знаем!
— Через нас, — спокойно ответила Наталья Фёдоровна, — и мы узнаем.
Муж с недоумением смотрел на неё, но по улыбке, скользнувшей по губам Рейнгольда, было видно, что Рейнгольд начинает понимать её.
— Мой брат Густав хорошо знает герцогиню, он живёт в Лифляндии, — проговорил он и потом словно с гордостью добавил: — Брат был близок, очень близок к герцогине.
— Но нам надо знать их замыслы, — сказал Лопухин. Наталья Фёдоровна встала с места и подошла к мужу.
— А за это берусь я, — сказала она с тихим смехом. — На всякого Самсона найдётся Далила[16]…
Она положила на плечо мужа руку.
— Наташа, я не понимаю тебя, — нахмурясь, произнёс Степан Васильевич.
Но Рейнгольд уже понял. Перед тёмным, полным неожиданных опасностей будущим затихла ревность любовника. Он поднялся.
— Уже светает, надо хоть немного привести себя в порядок, — сказал он, целуя руку Лопухиной. — Ах, да, — вдруг добавил он, — завтра вам хотел представиться князь Шастунов. Он сказал мне сегодня.
Наталья Фёдоровна ответила ему взглядом, и в этих загоревшихся глазах он мог бы прочесть многое, если бы не был так занят собою…
За большим столом, заваленным рукописями и книгами, сидел в своём кабинете князь Дмитрий Михайлович Голицын. Князю уже было шестьдесят лет, но его энергичный взгляд, все его движения, голос были полны ещё не угасшей силы. На сухом, красивом лице его, так напоминавшем лицо его двоюродного брата князя Василия Васильевича, знаменитого любимца Софьи, прозванного иностранцами «великим Голицыным», было выражение привычной работы мысли.
Среди книг, лежавших на столе, сочинений Локка, Гуго Гроция и прочих, почётное место занимало сочинение Макиавелли «Il principe»[17].
По ту сторону стола в кресле сидел нестареющий, всегда изящный и красивый князь Василий Лукич, кого голштинский посланник Бассевич считал «le plus poli et le plus aimable des Russes de son temps».[18]
Разложив перед собою лист бумаги, Голицын редактировал письмо от Верховного тайного совета новоизбранной императрице и пункты, или кондиции, ограничивающие её самодержавные права.
— Это пока, — говорил Голицын. — Это только для неё, дабы знала она, чего может ждать. Это первый шаг на пути гражданственного устройства. Тут, — он ткнул пальцем в лежащий перед ним лист, — тут мы говорим вообще.
Василий Лукич кивнул головой.
— Не забудь, — произнёс он, — включить в пункты, дабы она не привозила в Москву своего Бирона.
Василий Лукич вспомнил данную им Бирону пощёчину.
Дмитрий Михайлович ответил:
— Это мы скажем в инструкции тебе, когда поедете в Митаву. Вот мой проект, — он указал на толстую тетрадь, — его надо будет немедля осуществить. Только тогда можно будет сказать, что не ради личной выгоды и властолюбия действовал Верховный тайный совет. Мы взяли на свою душу будущее России, пусть же потомки не упрекнут нас. Уже и теперь говорят о чрезмерном властолюбии Долгоруких и Голицыных. Пусть говорят. Наши дела оправдывают нас.
На бледных щеках Голицына выступил румянец. Он встал и, ударяя рукой по тетради, воодушевлённо продолжал:
— Кроме Верховного тайного совета будет ещё шляхетская палата, камера низшего шляхетства. Эта палата будет ограждать права шляхетства от посягательств Верховного тайного совета, буде случатся таковые. Сенат станет на страже правды, независимо ни от Верховного тайного совета, ни от шляхетской палаты, а для защиты простонародья и интересов торгового люда — палата городских представителей. Вот мой проект. Исчезнет беззаконие, исчезнут фавориты и случайные люди. А там, князь, — продолжал вдохновенно Голицын, — мы освободим от рабства народ, чего хотел ещё мой двоюродный брат при царевне Софии. И знаешь, Василий Лукич, — пониженным Голосом, словно с благоговением, добавил Дмитрий Михайлович, — знаешь, если бы царевна София провластвовала ещё десять лет, Василий Васильевич добился бы этого. Это был великий человек. И не любил его Пётр за то, что он был велик. Петру Алексеевичу было бы тесно с ним вместе.
— Да, — задумчиво произнёс Василий Лукич, — надлежит исправить нашу историю.
— И обессмертить себя, — закончил Голицын.
— А теперь, пока Анна не утвердила кондиций, надо всё держать в тайне, — сказал Василий Лукич, — дабы мы не познали cлишком скоро свою смертность.
При этой шутке вдруг мгновенная жуткая тревога, как предчувствие неизбежной гибели, сжала его сердце. Но это было одно мгновение. Он улыбнулся и сказал:
— Я умел ладить с герцогиней Курляндской.
Дмитрий Михайлович взял лист и громко прочёл:
— «А буде чего по сему обещанию не исполню и не додержу, то лишена буду короны российской».
Он положил лист и добавил:
— А коли не согласится подписать — то тоже лишена будет короны российской.
— Боюсь, что и подпишет, да не удержим, — вздохнув, произнёс Василий Лукич.
— Это уже дело фельдмаршалов, — отозвался Голицын. — Я жду сейчас Василия Петровича, — прибавил он, — дабы вписать немедля в протоколы совета кондиции.
Голицын позвонил.
— Сейчас же приведите ко мне, ежели явится, Василия Петровича, — приказал он вошедшему слуге.
Тайный советник Василий Петрович Степанов, правитель дел Верховного тайного совета, всю ночь провёл вместе c верховниками, составляя под диктовку кондиции. Так как диктовали чуть ли не все разом, то Голицын, забрав черновики, приказал Степанову приехать к нему часа через два за окончательной редакцией. Степанов не заставил себя ждать.
Он расположился за отдельным столом, разложил бумаги и торопливо стал переписывать письмо. В этом письме члены Верховного тайного совета, извещая императрицу о смерти Петра II и об избрании её императрицей, добавляли: «…а каким образом вашему величеству правительство иметь, тому сочинили кондиции», и просили, подписав их, немедля выехать в Москву.
Переписав письмо, Степанов передал его Голицыну и приступил к переписыванию вступления к кондициям. В это время Дмитрий Михайлович ещё раз проглядывал самые кондиции.
Кондиции сопровождались вступлением, в котором объявлялось о восшествии на престол и заключались собственно три «наикрепчайших обещания»: сохранять и распространять православную веру; в супружество не вступать и наследника ни при себе, ни по себе никого не определять и, наконец, учреждённый Верховный тайный совет, в восьми персонах, всегда содержать.
Когда Степанов кончил переписывать вступление кондиций, Голицын встал с листком в руках и, ходя по комнате, медленно и отчётливо начал диктовать самые пункты, или кондиции:
«1. Ни с кем войны не начинать.
2. Миру не заключать.
3. Верных наших подданных никакими новыми податями не отягощать.
4. В знатные чины, как в стацкие, так и в военные сухопутные и морские, выше полковничья ранга не жаловать, ниже к знатным делам никого не определять, и гвардии и прочим полкам быть под ведением Верховного тайного совета.
5. У шляхетства живота, имения и чести без суда не отымать.
6. Вотчины и деревни не жаловать.
7. В придворные чины, как русских, так и иноземцев, без совету Верховного тайного совета не производить.
8. Государственные доходы в расход не употреблять. И всех верных своих подданных в неотменной своей милости содержать.
А буде, чего по сему обещанию не исполню и не додержу, то лишена буду короны российской».
— Amen! — громко произнёс Василий Лукич. — С Богом, Дмитрий Михайлович, подписывайся за тобой.
Дмитрий Михайлович внимательно перечёл написанное Василием Петровичем и, взяв перо, торжественно, медленно, словно с благоговением, подписал письмо. За ним подписался и Василий Лукич.
— Ты оставайся у меня, Василий Лукич, и ты, Василий Петрович, — сказал Голицын. — Вон уже и светло. Хоть часок да соснуть.
— Ладно, — ответил Долгорукий. Степанов поклонился.
В эту же ночь фельдмаршалы объезжали полки, на случай тревоги проверили посты и караулы. Василия Владимировича сопровождал князь Арсений Кириллович. Всё было спокойно.
VIII
Старый князь Шастунов Кирилл Арсеньевич был сыном боярина Арсения Кирилловича, друга и сподвижника князя Василия Васильевича Голицына. Он был участником всех начинаний великого Голицына и после падения Софьи разделял с ним опалу. Он вскоре умер, оставив единственного сына. В семье Шастуновых, по старой семейной традиции, старший в роде непременно звался Арсением, если отец был Кириллом, и Кириллом, если отец был Арсением. Так в роду и чередовались эти два имени.
Кирилл Арсеньевич был отмечен Петром I и в числе других стольников тогда же, как и князь Дмитрий Михайлович Голицын, был отправлен за границу. По возвращении оттуда он служил в Преображенском полку, участвовал в сражениях под Лесным и Полтавой[19], затем был сенатором.
Во время процесса несчастного царевича Алексея он был одним из тех, кто имел мужество отказаться подписать смертный приговор цесаревичу, за что впал в немилость и должен был уехать в свою смоленскую вотчину. К тому времени умерла его жена из рода Леонтьевых, родичей царицы Натальи Кирилловны, сам он стал прихварывать и занялся исключительно воспитанием сына Арсения.
Старый князь по своим взглядам принадлежал к числу тех вельмож, которых можно было назвать «двуликими Янусами», стоящими на рубеже двух эпох русской цивилизации — московской и европейской.
Он представлял собою сочетание старинного московского боярства и европеизма. Он не был врагом реформ, но вместе с тем не сочувствовал стремительной ломке старых заветов Петром I. Ему более по душе были реформы и замыслы Василия Голицына; они казались ему более отвечающими духу народа. Чрезмерное увлечение Петра иноземцами казалось ему вредным и обидным для русских. Он смутно чувствовал, что только гений Петра мог спаивать разнородные элементы и что с его смертью, при его наследниках, не одарённых его гением, иноземцы неминуемо захватят Россию во власть. Он отдавал должное талантам таких иноземцев, как Остерман и Миних, но всё же они были чужды России, и Россия была чужда им. Сдерживаемые железной рукой Петра, они шли в поводу, послушные его воле. Но раз эта узда оборвётся — чужие люди станут вершителями судеб России.
В царствование Екатерины старик был забыт, да и не имел ни малейшего желания напомнить о себе, так как давно уже от души ненавидел Меншикова. Отрок-император, вернее, его бабка царица Евдокия вспомнили его роль в процессе царевича Алексея и вызвали его ко двору.
Но он был стар, слаб, сын находился за границей, и он отписался. О нём снова забыли. Но когда старик узнал об опале Меншикова, потом о возвышении Долгоруких и предстоящей свадьбе царя, он немедленно выписал сына.
Записав сына при рождении в Преображенский полк, старик сам всецело занимался его воспитанием, пригласив в помощь француза Шарля Кордье, служившего при посольстве при резиденте Леви. Кордье занимал незначительную должность, вроде переписчика, и с радостью принял предложение.
Когда Арсению исполнилось семнадцать лет, князь отправил его, в сопровождении Кордье и молодого расторопного дворового Васьки, в Европу. Молодой князь пробыл год в Гейдельберге, потом в Сорбонне. Благодаря своему имени и богатству он был принят в самых аристократических домах Парижа и при дворе. Между прочим, в Париже он успел сблизиться с русским послом, сыном канцлера, графом Александром Гаврилычем Головкиным.
Получив приказание отца, он немедленно выехал из Парижа. Кордье не вернулся в Россию. Он остался на родине.
Несмотря на многолетнюю разлуку, князь недолго позволил себе предаваться радостям свидания. Он торопил сына.
— Пора послужить. Поезжай, — говорил он, — род Шастуновых не должен быть сзади других. Ты не уронишь своего достоинства. Я вижу тебя. Помни одно: старайся быть первым везде и всегда. На поле битвы — будь впереди. На балах — танцуй лучше всех. Случится играть в карты или кости — денег не жалей. Шастуновы, слава Бегу, богаты. Женщины… Ну, не мне тебя учить… сам выучился в Париже. Одно говорю: денег не жалей ни на что. Меня не разоришь. Только вот тебе мой завет, единый, нерушимый: береги честь, будь верен царю. Чти в нём помазанника Божия, не посягни, храни тебя Бог, на его священные права. Богом дан он. Блюди и храни мои заветы.
Молча слушал его князь Арсений, и в его воображении живо проносились сцены из пережитого им за границей. Новые мысли, новые чувства… Последние слова отца больно отозвались в его сердце, но он не смел ничего сказать.
Старик дал ему письмо к своему старому другу фельдмаршалу князю Василию Владимировичу Долгорукому, тоже в своё время ещё сильнее пострадавшему по делу 1718 года.
Тогда же он был лишён чинов, имений и сослан в Соликамскую, где и томился до дня коронования Екатерины в 1724 году, когда был возвращён из ссылки. Но лишь при вступлении её на престол вернул себе прежнее положение. В сопровождении неизменного Васьки Арсений Кириллович отправился в Москву.
Сын не успел поговорить с отцом, да едва ли и решился бы на это, до такой степени он чувствовал себя далёким от отца, несмотря на всю свою любовь и уважение к нему. Пребывание в Париже оставило в его душе глубокий и таинственный след благодаря некоторым связям с лицами, пока для него загадочными, но, по-видимому, обладавшими странными тайнами.
Эти люди забросили в его душу новые идеи истинного христианства, свободы и братства и открыли ему широкие, манящие мистической тайной дали.
IX
Временно, до приискания соответственного помещения, молодой Шастунов поместился в Немецкой слободе у старой голландки Марты Гоопен, сдававшей свой дом под постой.
Старая Марта уже больше тридцати лет как обосновалась в слободе. Она имела там большой двухэтажный дом с садом, конюшнями и всяческими угодьями. Весь нижний этаж занимала так называемая остерия, известная всем ещё с молодости Петра, когда он нередко со своей компанией — Лефортом, Меншиковым, князем — кесарем Ромодановским, всешутейшим Зотовым и другими — кутили в ней.
С тех пор эту остерию не забывали. Там кутили, играли в карты офицеры, приезжали и штатские и иностранцы, принадлежащие к посольствам. Второй этаж Марта Гоопен сдавала под постой. Там нередко останавливались на несколько дней послы и резиденты до приискания помещения, свита иностранных принцев и вообще богатые люди, или ненадолго приезжающие, или не находящие себе помещения.
Шастунов, помня завет отца, не жалел денег и занял большое помещение, состоящее из нескольких комнат, с хорошей обстановкой, коврами и зеркалами.
Он вернулся домой около шести часов. Было ещё темно. Но остерия в нижнем этаже была ярко освещена, и оттуда слышались шумные и оживлённые голоса. У дверей на улице стояли сани, возки. Кучера и форейторы, ёжась от холода, кутались в меховые полости саней и овчинные шубы.
Посреди улицы горели костры, и около них грелись дозорные и те, кто были одеты полегче. Пригревались и несколько оборванцев из голытьбы, от которой по улицам Москвы не было прохода.
Чтобы не проходить через остерию, во избежание встречи со знакомыми, Шастунов прошёл во двор. Тут он увидел большую дорожную карету, около которой суетились люди с факелами и фонарями, разгружая вещи. Очевидно, приехал новый постоялец.
Шастунов услышал французский говор. Маленький, худощавый человек, стоя у кареты, махал руками, подпрыгивал и всё время кричал:
— Plus vite! Plus vite! Canailles prenes garde!..[20]
Около него стоял высокий человек и молча наблюдал за выгрузкой вещей.
Шастунов подошёл и спросил по-французски высокого человека:
— Кто приехал?
— Viconte de Brissac, monsieur[21], — вежливо, приподнимая шляпу, ответил высокий человек.
Шастунов прошёл к себе. Васька встретил его и тотчас же сообщил, что в соседство приехал какой‑то иностранец, француз. Васька за время пребывания барина за границей выучился понимать французскую речь и при случае мог даже объясниться.
В соседнем помещении слышалась возня. Вносили чемоданы, переставляли мебель.
Хотя Шастунов и сильно устал за весь день, но спать ему не хотелось; уже к девяти часам ему было приказано явиться с нарядом в двадцать человек в Мастерскую палату. Он видел, что даже сам фельдмаршал Долгорукий не мог скрыть некоторой тревоги за завтрашний день. Спать было некогда.
Василий сбегал в остерию за ужином и скоро вернулся в сопровождении самой дочери хозяйки, хорошенькой Берты. Берта была деятельной помощницей матери и сама прислуживала особенно почётным гостям, к числу которых принадлежал и Шастунов. Кроме того, было заметно, что молодой офицер очень нравился ей. Берта недурно говорила по-русски, но прекрасно владела немецким языком, на котором и говорила с Шастуновым, так как её родного языка, голландского, он не знал.
Вся раскрасневшись, Берта торопливо накрыла стол, всё время искоса поглядывая на красивого постояльца, но Арсений Кириллович не замечал её присутствия, что, по-видимому, сильно огорчало молодую голландку. Она уже привыкла, что этот красивый офицер всегда так ласково говорил и шутил с нею.
Приготовив стол, она тихо вздохнула и вышла.
Едва Шастунов, сильно проголодавшийся, принялся за еду, как в соседней комнате раздался осторожный стук в двери. Шастунов услышал коверканую французскую речь Василия.
Видимо, чрезвычайно гордясь своими познаниями во французской речи, Василий, широко осклабясь, появился на пороге.
— Что там? — спросил князь.
— Камердир мусью виконта Бриссакова приходил, — отозвался Василий. — Мусью Бриссаков хочет видеть ваше сиятельство.
Шастунов удивлённо поднял брови.
— Проси же его, — приказал он. Василий моментально исчез.
В соседней комнате послышались шаги. Шастунов встал с места и пошёл навстречу. На пороге показалась стройная, худощавая фигура в чёрном атласном камзоле, белых чулках и чёрных туфлях с золотыми пряжками. Белое кружевное жабо оттеняло смуглое, с резкими чертами, красивое лицо с высоким лбом, вокруг которого беспорядочно лежали тёмные вьющиеся волосы, не прикрытые париком. Необыкновенно большие глаза поражали своей ясностью и острым, проницательным выражением. Виконт Бриссак остановился у порога и, поклонившись, проговорил:
— Прошу извинить меня, князь, я только что приехал и, узнав, что вы мой сосед и спать не собираетесь, поспешил восстановить с вами наше мимолётное знакомство в Париже.
Он снова поклонился. Какое‑то смутное воспоминание промелькнуло в уме Шастунова.
— Милости просим, виконт, — радушно ответил он, протягивая руку. — Благодарю вас за честь посещения. Поверьте, завтра или, точнее, сегодня я сам счёл бы долгом приветствовать вас. Садитесь, виконт, и не обидьте меня отказом разделить со мною мой скромный ужин, вернее, завтрак…
Князь улыбнулся. Виконт поблагодарил.
— Но простите, виконт, — начал князь, — хотя ваше лицо мне очень знакомо, но боюсь сознаться в своей непростительной забывчивости.
— Это очень естественно, — улыбаясь, ответил де Бриссак. — Мы встречались с вами в слишком многолюдном обществе и не были друг другу представлены. В Версале, среди тысячи приглашённых, вы, конечно, не заметили меня. Ведь парижанин в Париже не редкость. Не правда ли, князь? Но русский князь — это уже редкость. Вот почему я запомнил вас. А потом я раза два встречал вас у шевалье Сент-Круа, — медленно, с расстановкой закончил виконт.
При имени шевалье князь вздрогнул; множество воспоминаний и впечатлений об этом загадочном человеке пронеслось в его уме.
— Да, теперь я вспоминаю, — с усилием произнёс он.
— Шевалье сохранил о вас лучшие воспоминания, — продолжал виконт. — Он очень интересуется вашей судьбой.
Шастунов овладел собою и, наливая гостю вина, сказал:
— Для путешествия к нам, дорогой виконт, вы выбрали неудачное время. Вместо свадьбы вы попали на похороны…
— Да, — ответил виконт, — это действительно грустно. Этот юноша подавал так много надежд. Боюсь, что новый выбор не заменит его.
Шастунов кинул на него удивлённый взгляд.
— Как, вы уже знаете? — воскликнул он.
— Что? — ответил виконт. — Что избрана императрицей курляндская вдовствующая герцогиня? Что вы в составе посольства едете к ней в Митаву и везёте ей предложение короны под условием ограничения её власти?.. Да, это мы знаем.
Широко раскрытыми глазами глядел на него Шастунов.
— Но, виконт, — наконец произнёс он, — вы говорите удивительные вещи. Я ещё сам не знаю о том, что вы сказали. Я через час выступаю с караулом в Мастерскую палату и про посольство в Митаву ничего не знаю. Раз вы знаете, я не стану скрывать, что существует предположение ограничить императорскую власть.
Виконт задумчиво слушал его.
— Не удивляйтесь, дорогой князь; разве у шевалье вы не видели более удивительных вещей? Незримые нити протянулись по всему миру. Идеи бескрылые, но вольные незримыми путями переносятся с места на место, как семена цветов, как их пыль, разносимая ветром.
Он замолчал и, казалось, задумался.
— У вас есть поручение от вашего правительства? — тихо спросил Шастунов, словно боясь обидеть своего гостя.
— У меня нет правительства, — спокойно ответил Бриссак. — Всемирное братство правды и свободы может иметь только одно правительство… там… — и де Бриссак указал вверх. — Итак, дорогой друг, — переменяя тон, заговорил он, — вы едете в Митаву.
Шастунов сделал протестующий жест.
— Пусть будет так, — продолжал Бриссак. — От имени шевалье я должен сказать вам одно. Не старайтесь сегодня увидеть женщину с чёрными глазами и берегитесь её.
Арсений Кириллович побледнел. Он знал только одни чёрные глаза, и они преследовали его во сне и наяву… Глаза Лопухиной.
— Я хотел вас просить об одном, — услышал он голос виконта. — Скажите, где я могу увидеть князя Василия Лукича Долгорукого? У меня есть письмо от почтённого отца Жюбе, притом мы с ним старые знакомые. Вот ещё письмо от вашего посланника в Париже его отцу, канцлеру.
Шастунов был очень взволнован, тем не менее он любезно сообщил виконту, что лучше всего ему обратиться к резиденту французского двора Маньяну и вместе с ним поехать завтра в Мастерскую палату, где он найдёт и князя Василия Лукича, и графа Головкина.
Виконт поблагодарил и, вставая, добавил:
— Нам ещё о многом надо будет переговорить, дорогой князь. А теперь, до свидания. — И он ушёл, оставив Арсения Кирилловича взволнованным и потрясённым его загадочными предупреждениями и необъяснимой осведомлённостью.
Не успел виконт переступить порог, как Василий принёс князю записку.
— Берегитесь чёрных глаз! — крикнул Бриссак, увидя записку, и с поклоном исчез.
Записка была от Лопухиной. Она звала князя непременно зайти сегодня. Шастунов несколько раз перечёл эту записку, потом поцеловал её и спрятал на груди.
X
Было пора. Князь Шастунов переоделся. Но всё время его не покидала смутная тревога, вызванная словами Бриссака… В бытность в Париже Арсений Кириллович познакомился на одном из придворных празднеств с шевалье Сент-Круа. Этот шевалье пользовался странной репутацией. Не то чернокнижника, не то колдуна. Почему‑то шевалье обратил на молодого князя внимание. Князя тоже что‑то странно привлекало в этом кавалере, всегда холодном, сдержанном, казалось, чуждом всем страстям. Они сблизились. Осторожный и сдержанный, Сент-Круа мало-помалу овладел волей молодого князя. Он говорил ему о всемирном братском союзе, цель которого — свобода народов и борьба со всяким произволом и деспотизмом. Он говорил о равенстве людей и сопровождал свои слова странными и зловещими предсказаниями. Часто среди весёлых празднеств в Версале он становился мрачен и задумчив.
— Юный друг, — говорил он князю, — глядите на этих людей, таких гордых, прекрасных, считающих себя выше всех, как будто весь мир создан для их удовольствия. Их дети, их внуки кровью расплатятся за них…
Несколько раз Шастунов бывал у шевалье. Однажды, ещё до получения от отца приказания возвращаться в Россию, Шастунов был у него. На прощанье шевалье, пожимая руку, сказал:
— Вы завтра или послезавтра выезжаете в Россию на бракосочетание вашего императора. Если б я мог, я задержал бы вас, вы поспеете не к свадьбе. Вас стережёт судьба… Но если что возможно будет сделать — мы сделаем. Жаль, что вы уезжаете так рано. Ещё немного, и вы познали бы свет истины.
— Но я не собираюсь ехать, — ответил Арсений Кириллович, непонятно смущённый словами Сент-Круа.
Шевалье улыбнулся.
— Но, однако, вы уедете, — проговорил он.
На следующий день Шастунов получил письмо от отца. Он был поражён. Он вспомнил предсказанную шевалье смерть молодой красавицы маркизы д'Арвильи, вспомнил, как на одном балу, в игре в фанты, когда шевалье Должен был изображать пророка, он предсказал молодому графу де Ласси смерть от лисицы… Через неделю граф на охоте за лисицей упал с лошади и разбил себе голову… О предсказаниях шевалье ходили целые легенды; в обществе его несколько боялись, потому что его предсказания всегда были зловещи.
А между тем все слова его дышали благородной жаждой свободы и глубоко западали в душу Арсения Кирилловича; все его поступки отличались высокой добротой.
Накануне отъезда князь пришёл попрощаться к шевалье.
— Итак, вы уезжаете, — сказал Сент-Круа. — Ну, что ж! Судьба ведёт вас вперёд. В трудную минуту вашей жизни я постараюсь вас предостеречь через кого‑нибудь и помочь вам. Вы молоды и потому самонадеянны. Но не пренебрегайте предостережениями, полученными от меня. Может быть, мы ещё свидимся. Помните одно: я буду следить за вашей судьбой.
Взволнованный и искренно тронутый, Шастунов поблагодарил шевалье и на другой день рано утром выехал на родину.
Всё это вспомнил Арсений Кириллович, и предупреждения Бриссака принимали в его глазах особое значение. Но бояться чёрных глаз! Этих глаз, полных сладостных обещаний!.. Глаз, очаровавших его, смотревших на него с такой томной негой…
Он вынул письмо и ещё раз прижал его к губам.
Он поехал в полк и оттуда с назначенным отрядом, в состав которого вошёл ещё офицер, прапорщик Алёша Макшеев, к девяти часам был уже на месте назначения, в Мастерской палате в Кремле, где обычно происходили заседания Верховного тайного совета.
Огромные залы кремлёвского дворца были переполнены народом. Верховники, чтобы по возможности придать своему решению характер общего избрания, пригласили не только высших сановников, но и простое шляхетство, то есть служилое дворянство, до чина бригадира.
Все с нетерпением ждали появления верховников. Глухое раздражение чувствовалось в толпе ожидающих. Высшие чины и знатные люди были обижены поведением верховников, третье сословие — шляхетство — считало себя вправе тоже выразить своё мнение при решении такого важного вопроса. Потом, несмотря на строгую тайну, соблюдаемую верховниками, уже сделалось известно, что верховники что‑то затеяли к перемене государственного строя. Распространению этих слухов способствовал Ягужинский, конечно, имевший сведения от своего тестя — канцлера. И духовенство, и генералитет, и шляхетство — все боялись, что при дележе самодержавной власти они будут обделены, и при этом чувствовали себя совершенно беспомощными, во власти Верховного тайного совета. По приказанию фельдмаршалов внутренние покои заняли караул лейб-регимента и рота кавалергардов. Вокруг дворца тесным кольцом стояли преображенцы и семёновцы. Собравшиеся во дворце чувствовали себя под стражей. В то же время среди верховников происходили некоторые разногласия. Князь Дмитрий Михайлович настаивал на том, чтобы всем собравшимся объявить вкратце кондиции и сообщить о дальнейшем их развитии, согласно выработанному им проекту, Голицын имел в виду особенно шляхетство.
— Нельзя скрывать это дело, — говорил он, — пусть шляхетство видит, что не о своей выгоде заботимся мы. Скрывая, мы умножим дурные и тревожные слухи. Мы наживём себе врагов вместо того, чтобы найти союзников.
Против этого возражал Василий Лукич. Он указывал на то, что шляхетство может сразу представить свои требования и не согласиться на предложенные.
— Теперь не время обсуждать все подробности, — закончил он. — Будет время, когда мы уже заручимся согласием государыни обсудить всё вместе со шляхетством. Раз будет согласие государыни, никто не посмеет спорить с нами.
Это мнение одержало верх.
Фельдмаршалы решительно объявили, что они ручаются за полное спокойствие Москвы.
Князь Шастунов, расставив во внутренних покоях посты, из любопытства прошёлся по залам. Издали он увидел французского резидента Маньяна в шитом золотом камзоле и рядом с ним тёмную фигуру Бриссака. Бриссак приветствовал его любезной улыбкой. Около них стоял генерал Кейт[22], Яков Вадимович, как его звали, шотландец по происхождению. Навстречу князю попался капитан Сумароков. Он дружески пожал руку Арсению Кирилловичу. Но по его лицу Шастунов заметил, что он чем‑то расстроен. Сумароков был действительно расстроен. Он был обижен тем, что командование караулом лейб-регимента в такой ответственный день было поручено не ему, а младшему чином Шастунову. В этом Сумароков не без основания видел некоторые признаки недоверия. Он сопоставил с этим пренебрежительно — недоверчивое отношение верховников лейб-регимента. А ведь он был адъютантом Ягужинского. Шастунов тоже был немного удивлён этим.
Тяжёлой поступью через залу проходил высокий генерал в сопровождении молодого гвардейского капитана.
— Это князь Юсупов,[23] подполковник Преображенского полка, Григорий Дмитриевич, — торопливо произнёс Сумароков.
Бледное, решительное выражение лица князя Юсупова с чёрными, небольшими острыми глазами, слегка выдающимися скулами поразило Шастунова. Он с невольным любопытством следил за этой высокой фигурой. Князь Юсупов своей тяжёлой походкой прямо шёл в залу, где совещались верховники. За ним последовал и адъютант. К удивлению Шастунова, перед князем Юсуповым часовые, поставленные у дверей, брали на караул, и он беспрепятственно прошёл во внутренние покои.
— Все, все за них, — со сдержанной злобой произнёс Сумароков, следя глазами за уходящим Юсуповым.
— Разве дурно то, что они делают? — произнёс князь, в упор смотря на Сумарокова.
На лице Сумарокова появилась судорожная улыбка. Он махнул рукой и торопливо отошёл прочь. Тревожное настроение в зале росло.
Наконец верховники вышли к собравшимся. Глубокое молчание встретило их появление.
Князь Шастунов вышел в переднюю залу, согласно полученным им раньше инструкциям. Он остановился у большого входа, через который ему велено было никого не пропускать. Это был единственный вход, широкий и свободный, через который могли бы войти солдаты, и этот вход на всякий случай было приказано особенно охранять Шастунову. Очевидно, верховники не чувствовали себя очень спокойными. Они ожидали, быть может, какой‑нибудь попытки со стороны цесаревны Елизаветы или их других врагов, как князь Черкасский или фельдмаршал князь Трубецкой. Но всё было тихо.
Шастунов сел в кресло, чувствуя себя страшно усталым. Он столько испытал за эти сутки, что просто голова шла кругом. Он незаметно задремал. Прошло около получаса, как его разбудили громкие крики, доносившиеся из внутренних зал:
— Виват императрица Анна Иоанновна!
Он вскочил с места.
Крики затихли, их заменили оживлённые голоса, движение, шум шагов. Присутствующие расходились с оживлёнными разговорами, обмениваясь впечатлениями.
Князь Шастунов заметил, что все были разочарованы и недовольны. И они имели основание быть недовольными. Повторилось то же, что было ночью. Почти в тех же выражениях, как и ночью, только перед большим количеством «чинов», Дмитрий Михайлович объявил о «поручении» престола герцогине Курляндской и просил на то согласия собрания. Собравшиеся выразили его криками:
— Виват императрица Анна Иоанновна!
Но о том, о чём они смутно знали и что надеялись услышать, — о новых условиях правления, — не было сказано ни одного слова…
XI
В душе Шастунова было одно желание — поскорее вырваться и лететь к Лопухиной. Дворцовые залы опустели. Все собравшиеся уже разъехались. Семёновский и Преображенский полки отпущены домой, отпущена была и рота кавалергардов под начальством капрала Чаплыгина, потом последовал приказ идти домой и наряду лейб-регимента, но остаться прапорщику Макшееву и Шастунову.
Уже стемнело, зажгли огни, а они всё ждали. Макшеев и Шастунов не знали, чем убить время, и оба не понимали, зачем задержали их. По их мнению, им нечего было делать. Но скоро их скука сменилась любопытством. Уже со двора вернули уезжавшего бригадира Палибина, заведовавшего почтами, что очень заинтересовало молодых людей. Палибин прошёл в залу, где заседали верховники. Затем оттуда послышались нетерпеливые звонки и показался Василий Петрович, громко требовавший курьеров. Дежурившие в соседней зале, по приказанию совета, как обычно, курьеры бросились на его зов. Степанов с пачкой пакетов в руке торопливо говорил:
— Это в Коллегию иностранных дел — ответ немедля, это — по полкам, это — по заставам…
Он совал пакеты в руки курьерам.
— Духом, не медлить ни минуты.
— Ой, что‑то будет, — со вздохом произнёс Макшеев. — Когда‑то Бог приведёт выспаться!
Шастунов улыбнулся.
Сын богатейшего тульского дворянина Макшеев вёл безалаберный образ жизни: карты, лошади, женщины наполняли его существование. Был он смел, честен и благороден, но слыл в офицерской компании забубённой головушкой. Вторую неделю Шастунов был в полку и почти каждый день слышал, как Макшеев говорил:
— Когда‑то Бог приведёт выспаться!
Но, видно, мечта юного прапорщика отходила всё дальше.
Заседание кончилось. Молодые офицеры вскочили с места и вытянулись, когда показались фигуры фельдмаршалов, а за ними и остальные члены Верховного тайного совета, усталые, взволнованные и торжествующие.
Фельдмаршал Василий Владимирович остановился около офицеров и своим отрывистым, резким голосом коротко приказал:
— Вы оба в ночь едете с князем Василь Лукичом в Митаву. В одиннадцать часов у Яузской заставы. Ни звука об этом никому. Тут ваша судьба, ваши головы и… Вы, поняли? Ни звука! — сурово добавил он, проходя дальше.
— В одиннадцать часов у Яузской заставы, — повторил, не останавливаясь, князь Василий Лукич. — Отдохните и соберитесь.
«Колдун, колдун», — пронеслось в голове Шастунова. Он вспомнил слова Бриссака. У него замерло сердце. А чёрные глаза?
Лицо Макшеева вытянулось.
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, — тихо проговорил он вслед верховникам. — Когда же выспаться! Ну, делать нечего, князь. Поедем в остерию. Уже девятый час, долго ли до одиннадцати. Ты, кстати, и живёшь там…
Но князь Шастунов отрицательно покачал головой.
— Мне надо ещё кое-кого спроведать, — возразил он.
Макшеев лукаво подмигнул ему.
— Ну, ладно, — сказал он, — однако ты, брат, ловкий. Кажись, только десять дней в Москве, а уж… Ну, как знаешь. Я слетаю домой, а оттуда в остерию. Мимо дома, чай, не проедешь; значит, свидимся.
— Да, да, я заеду домой, — рассеянно ответил Шастунов.
Они вышли вместе.
Был ясный морозный вечер. Охваченный разнородными чувствами, Арсений Кириллович ехал по улицам Москвы. Было пустынно. Последние дни Шастунову действительно казались сном. Странно, сказочно вдруг сложилась его судьба. Он ехал в Россию, готовый к обычной карьере знатного и богатого гвардейца, и вдруг сразу попал в кипень событий, необычайных для России событий, могущих повернуть самодержавную Русь на новый путь, светлый и свободный, на тот путь, о котором уже смутно мечтала Франция, о чём говорил ему Сент-Круа.
Шастунов чувствовал гордость, что судьба сделала его участником великого исторического события. К этому примешалось ещё чувство любви. Любовь вспыхнула в нём внезапно. Первая любовь! Катание, две — три встречи, взгляд — и всё было кончено для его сердца. Какое‑то неизъяснимое очарование, какая‑то непонятная власть притягивала к Лопухиной всех, кто только приближался к ней. Она обладала какими‑то чарами, против которых никто не мог устоять. Кому удавалось протанцевать с ней — уже считал себя счастливым.
— Она колдунья! — сказала про неё один раз цесаревна Елизавета после одного придворного бала, не в силах сдержать своей ревнивой злобы.
И эта женщина, прекраснейшая изо всех им виденных досель, царица красоты, вдруг обратила внимание на него, молодого, никому не известного офицера. Но он будет достоин её! При новом правлении, где не будет случайных людей, где каждому широко будет открыто поприще славы, где можно выдвинуться не красивым лицом, не успехами на скользких полах дворцовых зал, а истинными достоинствами, он сумеет показать себя. Весь мир открыт перед ним… И когда он добьётся славы, могущества, власти — он возьмёт её, эту гордую красавицу…
Но мгновениями какое‑то тайное ощущение, как печальное предчувствие, шевелилось в его душе. В ушах его словно раздавался голос Бриссака: «Избегайте сегодня встречи… чёрные глаза… вы поедете в Митаву…»
Ну что ж, это случайность, он заранее узнал, что собирается в Митаву посольство. Может быть, он ещё в дороге, не доезжая Москвы, получил эту весть от Маньяна. Кто знает, в качестве кого он явился в Россию?.. А чёрные глаза… Мистификация… Он просто хотел пошутить… и притом из ста молодых гвардейских офицеров о девяносто пяти можно было сказать приблизительно то же без особой опасности ошибиться. Почти всякий мечтал о чьих‑нибудь глазах и не сегодня, так завтра собирался на свидание…
И снова мысли о любви, счастье и славе наполнили душу молодого князя. И с этими мыслями, без робости и смущения, он вошёл в дом Лопухиных. При его молодости он даже не останавливался на мысли, что было странно и необычно посланное ему Лопухиной приглашение. Она коротко написала ему, что, может быть, мужу по делам придётся уехать, конечно, вместе с нею, в Петербург и перед отъездом она хотела бы повидать его.
XII
Лопухина приняла его в той же маленькой гостиной, где накануне принимала Левенвольде. Так же горели свечи под красными шёлковыми абажурами, наполняя гостиную красным светом. Так же нежной лаской мерцали её прекрасные глаза.
— Как мне благодарить вас, дорогой князь, — начала она по-французски в то время, как Арсений Кириллович целовал её руку. — У меня так мало друзей, с которыми я бы хотела повидаться перед отъездом.
— Благодарю, — взволнованно ответил князь. — Вы не ошибаетесь. Если возможна дружба между мужчиной и женщиной — то я ваш друг.
Наталья Фёдоровна с видимым удовольствием глядела на своего молодого гостя. Его красивое, благородное лицо, его манеры, мужественная фигура, видимо, производили на неё впечатление.
С первой встречи этот чистый юноша волновал её. Она невольно сравнивала с ним Рейнгольда — такого уже опытного, так много пережившего. А она сама…
— Сядьте здесь, около меня, — с лёгким дрожаньем в голосе произнесла она, указывая на табурет, где накануне сидел Левенвольде. — Скажите, вы очень устали, вы не спали ночь? Вы, должно быть, сердитесь на меня?
— Нет, сударыня, — серьёзно ответил Шастунов. — Я глубоко благодарен вам за то, что вы вспомнили обо мне. Долг перед отечеством не может быть в тягость, а видеть вас, видеть вас… — он взволнованно замолчал.
— А видеть меня? — тихо спросила Лопухина, низко склоняясь к нему.
Аромат её духов охватил Шастунова. Пышные кольца её волос слегка коснулись его щеки.
— А видеть вас, — глухо произнёс он, — награда, которой я ещё не заслужил.
Он порывисто схватил её за руки.
— Тсс! — произнесла она, освобождая руки. — Вы завоюете себе все награды… со временем.
И её взгляд обжёг Шастунова.
— Расскажите лучше пока, что происходит? — вкрадчивым голосом продолжала она. — Я живу как в тюрьме. Муж вечно в хлопотах, никто меня не навещает. Я всё одна и одна. Муж считает меня слишком глупой, чтобы серьёзно говорить со мной. А между тем какие события, какие события! Она встала.
— Нет, клянусь вам, если бы все женщины чувствовали, как я, мы пошли бы впереди вас, мужчин. Пора положить этому конец. Разве мы действительно рабы? Разве мы не имеем права голоса? Мы повиновались грубой женщине с её фаворитами, мы повиновались выскочке, пирожнику, мы повиновались ребёнку с его разнузданными любимцами! Нам довольно этого! Но ведь я только женщина и, может быть, очень глупа, — упавшим голосом закончила она.
Шастунов с восторгом смотрел на неё.
— Мужчины уже решили это, — произнёс он, вставая. — Слепы те, которые не посвящают в это женщин. Вы правы, мы намучились. Засыпая, мы не знаем, кем мы проснёмся. Бог сжалился над нами. Смерть отрока — императора раскрыла нам ворота на иной, светлый путь. Герцогиня Курляндская не может не согласиться на кондиции.
— О, да, — бледнея, произнесла Лопухина.
Взволнованный Шастунов продолжал:
— Да, мы везём сегодня к ней эти кондиции. Она должна согласиться, иначе ей не видать престола. Отныне не может она своей властью объявить гибельной войны или заключить постыдный мир, не может без суда, по своему произволу, никого карать или налагать подати и не привезёт с собой Бирона. А дальше… дальше мы увидим…
Князь вдруг опомнился. Он выдал тайну. Он сказал всё, что под страхом смертной казни не смел, не должен был говорить. И мгновенно чёрное облако воспоминания о Бриссаке закрыло его душу.
Он взглянул на Лопухину. Она неподвижно стояла, прислонясь спиной к шифоньеру в углу комнаты, и в её широко открытых глазах выражался и восторг, и страданье, и что‑то такое, от чего сладко заныло сердце Шастунова; так же мгновенно, как и появилось, исчезло воспоминание о Бриссаке.
Он сделал к ней шаг.
— О, зачем вы это сказали! — тихо произнесла она, закрывая лицо руками. — Не надо этого, не надо!..
— Но ведь это только вам, — дрогнувшим голосом произнёс Арсений Кириллович. — Не упрекайте меня. Это тайна, которую я выдал вам. Мы поедем сегодня в одиннадцать часов с князем Василием Лукичом в Митаву. Вы теперь всё знаете!.. Я не смел этого говорить, но я должен ехать сейчас, и я хочу, чтобы вы знали, как я люблю вас! И если бы мне сказали, что за одно мгновение вашей любви я заплачу головой, я бы за это мгновение радостно положил голову на плаху!.. Я люблю вас… и завоюю вас!.. Князь весь дрожал, голос его прерывался.
— И вы разделите со мной мою судьбу!..
Она стояла неподвижно, не открывая лица. Он тихо подошёл к ней и взял её за руки. С тоской и мольбою взглянула она на него.
— Не надо было говорить, — произнесла она едва слышно, тихо склоняясь головой к нему на грудь.
— Наташа! — воскликнул он, покрывая поцелуями её мягкие волосы, шею, лицо.
— Оставь, — слабо шептала она, — оставь, Я дурная, я…
Но он прижался губами к её губам. Далеко, в тумане, исчезал и расплывался образ Рейнгольда. Ах, зачем не понял он её последнего взгляда! Зачем искушал её! Анна, самодержавие, не всё ли равно! Прекрасное, вдохновенное лицо юноши, говорившего о любви и свободе, заслоняло весь мир. Последняя мысль — «предательница» — вспыхнула и погасла под его жадными молодыми поцелуями…
Гордый и счастливый, не помня себя от счастья и восторга, возвращался Шастунов домой, чтобы наскоро захватить несложный багаж и лететь к Яузским воротам, казавшимся ему воротами счастья.
«Lasciate ogni speranza![24]»
Но на воротах не было этой роковой надписи…
И в то время как он, счастливый, как только может быть счастлив двадцатилетний юноша, впервые познавший восторг любви, спешил к неведомой судьбе, — она, его первая любовь, знаменитая красавица, чей один взгляд делал людей счастливыми, словно раненная насмерть, металась по своей красной гостиной.
Ломая прекрасные руки, с распущенными волосами она бегала по комнате, громко повторяя: предательница, предательница!
Время шло. Она всё узнала. Она понимала, какое огромное значение имело это тайное посольство. Знала, что судьба её самой, её сына, мужа, Рейнгольда и многих других, связанных с ней узами родства и дружбы, зависела от исхода начавшейся игры. От неё ждут… Она должна… О, если бы она была свободна! Она пошла бы сейчас за ним. Её страстной, изменчивой, чисто женской природе были свойственны такие безумные увлечения и порывы. Их много было в её жизни, и все они были искренни, глубоки, хотя кратковременны.
Она чувствовала, что во имя спасения близких она должна предупредить их, но в её мятежную душу, как отравленная стрела, впивалась мысль, что этим она погубит этого юношу, с такой беззаветностью положившего к её ногам свою честь и жизнь, что эта прекрасная голова, только что покоившаяся на её груди, может лечь на плаху.
— Зачем! Зачем! — твердила она, ломая руки.
Сдержанный и осторожный граф Рейнгольд, тоже присутствовавший утром в кремлёвском дворце, сумел узнать через графа Ягужинского общие сведения о кондициях. К тому времени и сам Ягужинский ещё не успел узнать всех подробностей, так как уехал домой, не дождавшись окончания собрания верховников, рассчитывая узнать подробности несколько позднее у графа Головкина.
Он окончательно был взбешён. Он успел узнать, что в число членов Верховного тайного совета были избраны оба фельдмаршала, Долгорукий и Голицын, а он вновь обойдён. Верховники нажили себе смертного врага.
Так как содержание кондиций было приблизительно известно Рейнгольду, он на всякий случай заготовил письмо к своему лифляндскому брату Густаву. Но он не знал ничего ни о посольстве, ни о том, что эти кондиции посольство везло к герцогине, ни о решении верховников взять назад избрание, если герцогиня не согласится подписать их.
Однако Рейнгольд оставался во дворце до конца и видел, что князь Шастунов направился к Арбату, где стоял Дворец Лопухиных. Удостоверившись в том, что молодой князь отправился к Лопухиной на приглашение, написанное ею по его совету, тайком от мужа, бывший курляндский резидент решил, что у него есть ещё время, и, не ощущая никакой ревности, спокойно отправился домой, или, лучше сказать, поужинать.
Он верно рассчитал время. Когда он, подкрепившись, пришёл к Лопухиной, князя уже не было.
Он застал Наталью Фёдоровну уже овладевшей собой. Она была спокойна, только чрезвычайно бледна, и в её глазах Рейнгольд не увидел обычного привета любви. Впрочем, теперь он этим совершенно не интересовался. Теперь он был тем, то есть казался тем, чем был на самом деле: сухим, трусливым и себялюбивым придворным, боящимся за свою дальнейшую дворцовую карьеру.
— Ну, что? — было его первым вопросом, когда он рассеянно поцеловал руку Натальи Фёдоровны.
— Я боюсь, милый Рейнгольд, — слегка насмешливо отозвалась Лопухина, — что вы опоздаете…
На лице Рейнгольда отразился ужас.
— Опоздаю? Я? Как? — растерянно произнёс он.
— Сегодня, в одиннадцать часов, князь Василий Лукич везёт в Митаву кондиции для подписи новой императрице, — холодно сказала Лопухина. — А мой дворецкий сейчас сообщил мне, что на всех улицах, ведущих к заставам, поставлены рогатки и стоят караулы.
И хотя Лопухина знала, что неудача Рейнгольда есть её собственная неудача, она с непоследовательностью женщины глядела с нескрываемым злорадством на его растерянное, бледное лицо.
Он, казалось, сразу не понял её слов.
— Но ведь мы тогда погибли! — воскликнул он наконец.
— Я думаю, — спокойно и холодно продолжала Лопухина, — что надо просто ждать дальнейших событий…
— Вы с ума сошли! — горячо воскликнул Рейнгольд.
— Должно быть, — с загадочной улыбкой произнесла она.
— Кондиции мне отчасти известны, — медленно и задумчиво начал Рейнгольд. — Вы знаете ещё что‑нибудь? — спросил он.
— Кондиции лишают новую императрицу всякой власти, и если она их не подпишет, то её не пустят в Москву, — словно со злобной радостью говорила Лопухина. — Ещё я знаю, что приятеля вашего брата, этого берейтора или конюшенного офицера, — не знаю точно, кто он, — Бирона, вообще ни в каком случае не пустят в Россию. Он может оставаться в Митаве при конюшнях её высочества.
Рейнгольд побледнел ещё больше. Как ни был он озабочен своим положением, от него не ускользнул странный тон Лопухиной. В его глазах сверкнул ревнивый огонёк.
— Однако, — с раздражением произнёс он, — вы словно рады.
Но его ревнивое раздражение происходило не от чувства любви, а от опасения, что, благодаря чуждому влиянию, из его рук ускользает сильная, ловкая, послушная союзница.
— Я рада? — с расстановкой произнесла Лопухина. — Я рада? Чему? Ах, — добавила она отрывисто, — оставьте меня в покое с этими интригами! Какое, в конце концов, мне дело до всего этого? Вы, мужчины, справляйтесь сами, как знаете!.. Какую роль вы готовите мне, Рейнгольд, и что я значу для вас? — Она гневно встала с загоревшимися глазами. — Ещё вчера вы мечтали, что я могу сделаться любовницей императора! Нет, нет, не отрицайте этого, — почти закричала она, заметя его протестующий жест. — О, я знаю вас, вы были бы счастливы, если бы случилось это… А теперь чего хотите вы от меня? Чтобы я за нужные вам тайны продавала свою красоту?.. Довольно, довольно, Рейнгольд! Я устала, я не хочу больше ничего слушать. Справляйтесь сам, как знаете.
Ошеломлённый сперва, Рейнгольд мало-помалу приходил в себя. Он уже привык к гневным вспышкам и неожиданным капризам своей своенравной любовницы, но был твёрдо уверен в своей власти над ней. Теперь же, занятый исключительно мыслью о своём положении, он мало вникал в сущность её слов.
— Вы не знаете, где они выедут? — спросил он.
— Через Яузскую заставу, — быстро, невольно ответила Лопухина и сейчас же крикнула: — Я устала, устала, понимаете вы это!
— В одиннадцать часов, через Яузскую заставу, — вставая, проговорил Рейнгольд. — Я теперь знаю всё, что мне нужно. Я бегу. А вы, дорогая, постарайтесь успокоиться. Завтра мы будем в лучшем настроении, не правда ли? — закончил он, стараясь придать нежность своему голосу.
Она молча протянула ему руку. Он нежно и почтительно поцеловал её и поспешно вышел. Долго неподвижным, загадочным взором она смотрела ему вслед.
Когда глубокой ночью Степан Васильевич вернулся домой со своего дежурства у праха императора, он застал её тихо сидящей в детской над кроваткой своего шестилетнего сына Иванушки, ставшего тринадцать лет спустя её невольным палачом[25]. Глаза её были полны слёз.
XIII
Не прошло и часа с отъезда заведующего почтами Палибина и курьеров по полкам с приказаниями Верховного тайного совета, как уже от полков Вятского, Копорского и Бутырского один за другим выходили небольшие отряды под командой унтер-офицеров и становились постами на всех улицах, ведущих к заставам. Остальные солдаты были спешно посажены у застав на пароконные сани и отправлены по всем трактам, так как по приказу Верховного Совета Москва должна быть оцеплена со всех сторон на расстоянии тридцати вёрст. Начальникам постов было отдано распоряжение пропускать из Москвы только лиц, снабжённых паспортами: от Верховного Совета. В Ямской приказ немедленно было передано Палибиным приказание задержать всю почту и никому не выдавать ни лошадей, ни подорожных. По всем ямщицким дворам, «ямам», было разослано запрещение сдавать лошадей.
Был небольшой мороз, но дул сильный, пронзительный ветер. Небо было покрыто облаками.
У Яузской заставы, близ маленькой караулки, расположился пикет в четыре человека с унтер-офицером Копорского полка. Солдаты по очереди ходили греться в караулку. На тракте бессменно оставались двое. На краю дороги был разложен небольшой костёр, у которого они грелись. Захватив под мышки тяжёлые ружья, засунув руки в рукава своих лёгких кафтанов, в валенках, солдаты угрюмо переминались с ноги на ногу. Вдруг из темноты, в круге света, бросаемого костром, появилась фигура человека.
— Стой, кто идёт? — послышался голос солдата.
Сурового вида старый солдат, взяв ружьё на изготовку, стал перед костром. В ответ ему раздался старческий кашель, и дребезжащий голос ответил:
— Спаси Господи, милостивец. Пропусти, родненький.
Перед солдатом стоял сгорбленный маленький старичок с длинной палкой в руках, на которую он тяжело опирался.
— Пропусти, родненький, — кашляя, продолжал старик. — Только бы до деревни добраться.
Старый солдат стоял в недоумении. Был приказ не пропускать подвод, а насчёт пеших крестьян ничего не сказано. На старике был рваный, холодный зипунишко. Голову его обматывали какие‑то тряпки. Он ёжился от холода и жалобно повторял:
— Пусти, Христа ради, внучата ждут. Дочь больная…
— Позови‑ка, Митяй, унтера, — произнёс солдат, обращаясь к товарищу.
Митяй скрылся в караулке. Через минуту появился ещё молодой, бравый унтер.
— Что? — строго спросил он, оглядывая подозрительным взглядом старика.
Старый солдат объяснил ему, в чём дело.
— Ты откуда, дедушка? — спросил унтер.
— Из Чёрной Грязи, милостивец, — ответил, кланяясь, старик.
— Что ж недобрая понесла тебя так поздно? — продолжал унтер.
— По добрым людям ходил, милостивец, — ответил старик. — Дома, чай, есть нечего, зять — от помер. Дочь занедужилась… Внучата махонькие… о какие! — и старец показал на аршин от земли.
Унтер стоял в недоумении.
— Так ты говоришь — из Чёрной Грязи? — спросил он.
— Так, так, милостивец, — ответил старик, — верста от Чёрной Грязи, чай, знаешь, деревня Кузькина.
— Ишь как, — проговорил унтер, почёсывая затылок.
— Не побрезгай, милостивец, — произнёс старик, подвигаясь к унтеру, и протянул ему руку. В ней звякнули монеты.
— Ну, ну, дедушка, — оттолкнул его руку унтер, сразу вдруг почувствовавший доверие к старику. — Может, обогреться хочешь?
— Какой там, милостивец, — добреду, ждут — от меня, — ответил старик.
— Ну, ладно, ползи себе, — махнул рукой унтер.
— Спасибо, спасибо, милостивец, так я пойду, — закашлявшись, произнёс старик.
— С Богом!
Старик перекрестился, и, тяжело опираясь на палку, двинулся дальше. Скоро он исчез в темноте.
Красной точкой сверкал вдали огонёк костра. Старик выпрямился, подтянулся и лёгким, быстрым шагом скорохода продолжал свой путь. Он осторожно нащупал за пазухой пакет и глубоко, с облегчением вздохнул. Он шёл лёгким, эластичным шагом так скоро, как бежит рысцой крестьянская лошадка.
Не доходя вёрст шести до Чёрной Грязи, он свернул в сторону, по направлению к селу Черкизову, — оттуда был объездной путь ломимо тракта, минуя Чёрную Грязь…
Не прошло и получаса после его прохода, как в Яузские ворота влетела, гремя бубенцами, тройка, запряжённая сытыми, резвыми конями. В тройке сидел человек, закутавшийся в лисью шубу. Рядом с ямщиком на облучке сидел, видимо, слуга.
— Стой! — преградили ему путь солдаты.
Лихой ямщик разом осадил тройку. На дорогу выскочил унтер.
— Кто едет? — спросил он, выстраивая солдат поперёк дороги.
— От Верховного тайного совета, — ответил незнакомец, вынимая из кармана бумаги. — Только скорей, за мной едут, я курьер. Не задерживайте меня.
С бумагами в руках унтер вошёл в караулку.
Хотя он и умел читать, но ни слова не мог разобрать из написанного. Однако он увидел привешенную печать с двуглавым орлом и смутился.
«Ну, ладно, — подумал унтер, — в Чёрной Грязи — ямской стан, там разберут…»
Инструкции, данные ему из полка, были неточны и неопределённы. Верховный тайный совет вместо того, чтобы категорически распорядиться никого не пропускать военным постам и представлять всех, стремящихся проехать, в ближайший почтовый пункт, предписал военным постам пропускать всех с паспортом Верховного тайного совета. Конечно, хотя выбрали в начальники постов исключительно грамотных унтеров и сержантов, но они не могли и не умели отличить паспорта тайного совета от простой бумажонки с нацепленной на ней печатью.
Унтер пропустил незнакомца.
Когда вдали замер звон бубенчиков, он недоумённо развёл руками, — разберись‑де тут, кого пропускать. Он вошёл в караулку и от недоумения, чтобы не рассмеяться, хватил стаканчик водки. На душе его полегчало. С ним сидел за столом старый солдат, сменившийся с поста, и они, попивая водку, вели дружественную беседу. — Экая проклятая служба, — говорил унтер, — того и гляди, где в каземате сгноят. Гвардии что? Им бы золотые галуны да парады. Все перекинулись в гвардию… А мы при чём? Так ли, Афанасий?
— Верно, — подтвердил старый Афанасий. — Мёрзни тут, а что толку? Был я с Петром Алексеевичем в Прутском походе. Что ж думаешь, такого отца родного не сыщешь… А ныне смотри, последние люди стали… И понять не можно, — продолжал Афанасий, — разве не едино, что гвардия, что армия? Всем помирать придётся. Коли что, война али что другое, равно умираем… Не по-божески это…
Звон бубенцов, стук копыт и крики прервали их разговор. Они торопливо выбежали на тракт. По тракту нёсся целый поезд. Впереди скакали верхами два вахмистра. За ними неслись тройки. Вахмистры осадили у караулки коней, и за ними остановился длинный ряд троек и пароконных саней. Молодой офицер в форме лейб-регимента выскочил из задней тройки и подбежал к караулке. Увидя унтера, он закричал:
— Вот пропуск. Сами господа члены Верховного тайного совета едут. Вели своей команде пропустить.
В первой тройке, кутаясь в шубы, сидели Василий Лукич, младший брат фельдмаршала, сенатор Михаил Михайлович Голицын[26] и предложенный графом Головкиным третий депутат, генерал Михаил Иванович Леонтьев. В следующей тройке сидели князь Шастунов, Макшеев и молодой гвардейский капитан Фёдор Никитич Ливийский. За ними следовали пароконные подводы с багажом, нижними чинами и курьерами. Василий Лукич, в виде караула, взял с собой десять человек нижних чинов. В числе челяди находился и шастуновский Васька.
При виде такого торжественного выезда у унтера не могло уже явиться ни малейшего сомнения, и, скомандовав «смирно», он пропустил посольство. Весело, словно торжествующе звеня бубенцами, помчались дальше тройки…
— Ах я! — выругался унтер. — Я и не спросил про курьера. Ну да ладно, там, в Чёрной Грязи, разберут… Эхма, пойдём, Афанасий.
И они вернулись к прерванной беседе и недопитой водке.
Убогий старик крестьянин, пропущенный у Яузских ворот, лёгким шагом скорохода подошёл к селу Черкизову и прямо отправился на постоялый двор. Он сбросил с головы закрывавшие её тряпки, скинул рваный зипун и всё это бросил на дороге. На нём оказался тонкий тёмно-зелёный кафтан, подбитый лисьим мехом, и «сибирская» шапка из волчьей шкуры с наушниками. Он ощупал рукой под кафтаном кинжал и пару пистолетов и смело постучался в ворота.
Раздался лай собак.
— Кто там? — послышался сердитый голос из‑за ворот.
— Отворяй! — крикнул пришедший. — По государеву делу.
Энергичный голос незнакомца произвёл впечатление. Калитка в воротах открылась, и он шагнул на постоялый двор. В глубине двора стояла конюшня, на дворе виднелись возки, принадлежащие так называемым «копеечным» извозчикам, то есть таким, которых нанимали помимо почты, по вольной цене.
Недавний жалкий старик, преобразившийся в молодого, крепкого человека, прошёл в тускло освещённую комнату трактира, где, лёжа на прилавке, спал целовальник.
Открывший ему калитку дворник, заспанный и недовольный, следовал за ним. Войдя в комнату, молодой человек шумно опустился на скамью и громко крикнул:
— Эй, ты, образина, вставай, что ли!
При звуках его громкого голоса целовальник, он же хозяин, пошевелился и поднял голову.
— Чего орёшь? — сказал он.
— А я покажу тебе! — грозно крикнул незнакомец, поднимаясь с лавки.
При слабом свете масляной лампы хозяин увидел его сильную фигуру и его костюм, по которому мгновенно прикинул, что это не обычный гость. Он живо вскочил с прилавка.
— Огня и водки, — коротко приказал незнакомец.
С этими словами, видя нерешимость хозяина, он отстегнул от пояса под кафтаном небольшую сумку и, вынув из неё, бросил на стол три новеньких серебряных рубля с изображением покойного императора. Лицо хозяина прояснилось. Он крикнул дворнику, и через минуту на столе появился штоф, рыба и загорелись сальные свечи.
Незнакомец посмотрел в свою сумку. Вынул из неё ещё несколько золотых монет и письмо, запечатанное большой красной восковой печатью. Подержав несколько мгновений в руках письмо с написанным на немецком языке адресом, словно удостоверясь в целости этого письма, он бережно положил его в сумку и, налив стакан водки, обратился к хозяину.
Блеск золотых монет, лежавших на столе, ослеплял хозяина. Жадно, как собака, ждущая подачки, он стоял около стола и смотрел в рот богатому гостю.
— Есть путь на Клин помимо Чёрной Грязи?
В голове хозяина живо промелькнуло соображение, что его временный постоялец боится дозоров, о которых он уже знал, хотя и не понимал, зачем они выставлены. Пристально глядя на золотые монеты, он ответил, слегка усмехаясь:
— Ещё бы, как не быть.
— И лошади есть? — продолжал незнакомец.
— Орлы! — ответил хозяин, причмокнув губами. Незнакомец кинул ему золотой.
— Это пока, — сказал он. — Снаряжай пароконные сани.
Хозяин, поймав на лету монету и низко поклонившись, выбежал на двор. Незнакомец выпил водки, закусил и, облокотившись на стол, задумался. До него донёсся стук раскрываемых дверей конюшни, топот лошадей и голоса. После долгой ходьбы по морозу и выпитой водки он, видимо, чувствовал усталость и его одолевала дрёма. Через несколько мгновений голова его упала на стол, и он забылся. Внезапно он был разбужен громким стуком в ворота, собачьим лаем и криками во дворе. В одно мгновение незнакомец был на ногах, ощупал за пазухой пистолеты и сумочку, нахлобучил шапку и выскочил на двор. Какой‑то человек, в высоких сапогах, в цветном кафтане, перетянутом ремнём, в остроконечной бараньей шапке, с плёткой в руке, стоял посреди двора и неистово кричал на хозяина:
— Я покажу тебе, чёртов кум, как это ты не дашь мне лошадей! Не хочешь добром — силком возьму. Не хотел золота — плети попробуешь…
Он замахнулся на хозяина плетью. Хозяин поспешно отскочил…
— Лошади заказанные! — крикнул он.
— Ладно, ладно, — ответил человек с плёткой, — отворяй ворота. Посмотрим, кто помешает мне.
— А помешаю тебе я, мил человек, — громко произнёс первый незнакомец, вдруг выступая вперёд.
Второй на миг опешил, а хозяин ободрился. Первый внушал ему больше доверия, так как уже успел дать ему золотой, а второй только сулил.
— А кто ты такой? — спросил, опомнившись, второй незнакомец.
— А такой, — ответил первый, вынимая пистолет и наводя его на своего собеседника. — А теперь, — грозно прибавил он, — клянусь тебе Богом, что я разобью тебе голову, ежели не будешь слушаться меня.
Второй запустил руку за пазуху и нащупал рукоять охотничьего ножа. Нож — плохая защита от пистолета. Он кинул вокруг себя злобный взгляд попавшего в западню зверя и отрывисто спросил:
— Что ж ты хочешь?
— А вот пойдём в горницу, там и потолкуем, — ответил первый. — Что‑то морозно тут. Ну, живей, поворачивайся, — добавил он, — да не вздумай чего. Ей — ей, всажу пулю.
Второй молча повернулся и направился в дом; первый с поднятым пистолетом следовал за ним. Войдя в горницу, первый сел у стола, положив перед собой оба пистолета, и указал второму место на лавке против себя. Хозяин и дворник с любопытством наблюдали эту сцену. Но первый незнакомец властным жестом руки выслал их из комнаты. Когда, они вышли, он обратился к своему пленнику.
— Ну, теперь потолкуем, — произнёс он, — а вот и подкрепись.
Не сводя с него глаз, он налил ему стакан водки и подвинул хлеб и рыбу.
— Подкрепись, — повторил он, — зла тебе не желаю, вижу, что ты по чужому приказу делаешь. Эти слова, видимо, успокоили пленника.
— Но, — продолжал первый, — дело первее всего. Тут, брат, как истинный Бог, головы могу решиться. Тут уж сам знаешь, коли что, твоей головы не пожалею.
В его тоне слышалась такая железная решимость, что сердце пленника упало. В чьи руки он попал? Он вздрогнул и глухим голосом тихо сказал:
— Коли ты от князя Долгорукого аль Голицына — стреляй разом. Легче так сразу подохнуть, чем калечиться на дыбе…
Его голос прервался, во рту пересохло. Он с жадностью схватил стакан водки и залпом выпил.
Несколько мгновений первый пристально смотрел на него, но, видя его непритворный ужас, вдруг громко, весело, почти дружелюбно рассмеялся.
— Эге, приятель, — воскликнул он, — так мы идём, кажись, по одной дорожке. А я, признаться сказать, думал, что это ты от Верховного тайного совета. Тут бы тебе и крышка, — он усмехнулся. — Сам знаешь, своя рубашка ближе к телу. Видно, и ты знаешь распоряжение‑то их?
Второй кивнул головой.
— Ещё бы, — произнёс он, — предупреждён был, на что иду. Объявлено в Москве: смертная казнь, кто тайно, без Верховного Совета, из Москвы выйдет, а допрежь смертной казни допрос… Брр… — закончил он.
— То‑то оно и есть, — отозвался первый. — Значит, у нас с тобой одни вороги. Ну а теперь, добрый молодец, скажи, кто ты такой?
Второй несколько мгновений колебался, но, увидя, что его допросчик нахмурил брови и положил руку на пистолет, и боясь возбудить в нём подозрения, решительно ответил:
— Человек гвардии капитана Петра Спиридоновича Сумарокова, его, фолетор Яков Берёзовый. Потому, — добавил он, — что я из деревни Берёзовой, а есть ещё фолетор Яков из деревни Озёрной.
Первый присвистнул:
— Эге — ге! Так, значится, ты едешь по приказу капитана Сумарокова. Ишь как!
— Он сам едет, — поспешно отозвался Яков. Первый даже привскочил.
— Сам! А кто ж его послал, куда и где он?
Яков, уже совершенно успокоенный за свою жизнь, попросил ещё стакан водки, выпил, закусил и ответил:
— Не знаю, кто ты, а только, может, ты знаешь, что Пётр Спиридонович состоит при графе Ягужинском?
Незнакомец кивнул головой.
— Так вот, — продолжал Яков, — как граф узнал, что Долгорукий да Голицын едут в Митаву да под смертной казнью запретили выезжать из Москвы, он и послал тайно в Митаву Петра Спиридоновича, а тот прихватил меня. Потому, значится, я ему самый близкий, я — то фолетор, то камердир. Из Москвы‑то, — продолжал он, — выехали благополучно. Тройку взяли у Яузских ворот у Ивана — каменщика. Доехали до Чёрной Грязи, а там сержант строгий, не пускает. Мой и так и сяк, и денег‑то давал. Ништо тебе. Заарестовать хотел, насилу выпустил на волю да велел назад в Москву ехать. Повернули мы, значится, по боковой дорожке, проехали вёрст шесть, Иван и говорит: я, говорит, один‑то проберусь до другой заставы, а ты возьми копеечного возчика да в обход. Вот меня и послали сюда, в Черкизово, за лошадьми. Иван поехал, а Пётр Спиридоныч тут недалёко притулился в пустом овине, меня поджидаючи.
— Ну, ладно, — усмехаясь, произнёс незнакомец. — Так вот что, приятель, лошадей нет. Твой Пётр Спиридоныч малость подождёт. Допрежь его я поеду. Тесно этак‑то вдвоём ехать по одной дорожке. Да и ты здесь часика два посидишь.
Незнакомец крикнул хозяина и дворника, что‑то шепнул им, и прежде, чем Яков успел опомниться, он был скручен по рукам и ногам и посажен в тёмную клеть.
Потом хозяин отправился в задние пристройки и разбудил ямщика, хорошо знавшего обходную тропу мимо Чёрной Грязи.
Получив ещё несколько золотых, хозяин охотно согласился продержать Якова два-три часа в заключении. Яков со своей стороны не очень тужил об этом. После пережитого им ужаса, когда ему показалось, что он попал в руки агентов Верховного тайного совета и что ему угрожает неминуемая смерть, а сперва страшная пытка, всё дальнейшее было для него сущими пустяками.
— До свидания, приятель, — насмешливо крикнул ему через дверь незнакомец.
Яков не ответил.
По отъезде незнакомца, просидев минут двадцать в темноте и одумавшись, Яков пришёл к убеждению, что всё же было бы лучше освободиться. Он стал неистово стучать в дверь. Хозяин живо подошёл. Начались переговоры. Очевидно, хозяин с величайшею охотой шёл навстречу желаниям своего пленника, дело было только в цене. Яков же деньгами располагал. После долгих торгов хозяин согласился за три золотых, получив их через щель вперёд, выпустить Якова и даже дать лошадей.
XIV
Судьба, видимо, покровительствовала смелому незнакомцу. То пешком, то верхом, по замёрзшим болотам, лесным тропинкам, в обход заставам и караулам, не зная ни сна, ни отдыха, он двигался вперёд, не стесняясь в деньгах, покупая нередко верховых лошадей и бросая их в какой‑нибудь деревне и опять покупая свежую лошадь.
Капитану Сумарокову судьба не столь благоприятствовала. Его часто удерживали, не раз хотели арестовать, не раз отправляли назад. Неожиданный случай выручил его за Новгородом. Его догнал курьер польского посла Лефорта, выехавший с реляциями в Варшаву из Москвы 19 января. Они разговорились. В разговоре выяснилось, что у заботливого курьера было два паспорта. Один на имя купца, выданный из Коллегии иностранных дел, за подписью графа Головкина, другой на его собственное имя, выданный Лефортом.
После обильного угощения и некоторой мзды первый паспорт перешёл в карман Сумарокова. С этой минуты он вздохнул спокойнее.
Всё же, несмотря на многочисленные задержки и на то, что у Чёрной Грязи его обогнало посольство, он сумел, в свой очередь, обогнать его. Дело в том, что посольство хотя и торопилось, но принуждено было терять много времени на перепряжку лошадей, на кормёжку людей. Хотя из Москвы и был дан приказ держать на всех ямских станах наготове лошадей на тридцать подвод, тем не менее не всегда это было возможно. Иногда лошади оказывались измученными и уставшими, иногда их приходилось ждать, а в иные места приказание пришло чуть ли не за час до приезда посольства.
Таким образом, Сумароков налегке обогнал посольство часа на три.
Недалёко от Митавы, среди лесистых холмов, на берегу красивого озера, известного под названием озеро Красавица, расположился скромный двухэтажный, из красного кирпича, домик, громко именуемый родовым замком Густава Левенвольде, младшего брата графа Рейнгольда.
Это был умный, сдержанный, расчётливый дворянин. В своё время он пользовался недолгим фавором у герцогини Курляндской и, уступив умно и с тактом своё место Бирону, сумел остаться приятным гостем и преданным другом Анны и сохранил теснейшую связь с Бироном. Бирон, ещё не смея мечтать о том поприще, какое ему открылось впоследствии, жил мелкими интригами при дворе герцогини, враждуя с курляндским дворянством и борясь за своё первенство при убогом дворе неправящей вдовствующей герцогини, вечно нуждавшейся в деньгах. В этих маленьких интригах ему искренно и от души помогал Густав Левенвольде.
Была глубокая ночь, и «замок» Левенвольде был погружён в сон. Но мирный сон его был нарушен гулким стуком молотка о металлический щит у ворот. Этот стук поднял на ноги всю дворовую прислугу. Это было так необычно.
Раскрыв маленькое окно в воротах, привратник громко по-немецки крикнул:
— Кто там?
Он увидел у ворот спешившегося всадника, неистово бьющего молотком в щит.
— Отворите скорее, — ответил приехавший, тот самый незнакомец, который задержал посланного Сумароковым на постоялом дворе в Черкизове. — Скажите господину, что я от его брата — графа, — продолжал он, — что нельзя медлить ни минуты. Откройте скорее ворота, если дорожите службой.
Окошечко захлопнулось, и наступило молчание.
Подождав несколько мгновений, незнакомец снова принялся бешено стучать в ворота. Наконец ворота раскрылись и его впустили. Один из слуг взял его коня. Выбежавший из дома маленький, худощавый, напыщенного вида молодой немчик грубо обратился к приезжему и резко сказал:
— Ты от брата высокородного господина. Если у тебя есть письма — давай, я передам господину… Я его камердинер.
Незнакомец смерил его презрительным взглядом и насмешливо ответил:
— Если ты камердинер, то поди и доложи своему господину, что я должен видеть его самого. А с его лакеями я разговаривать не буду. А если он не хочет меня видеть, то я уеду сейчас. Мне некогда.
И он пренебрежительно повернулся спиной к камердинеру Левенвольде. Тот на минуту опешил и потом, пробормотав какое‑то ругательство, гордо повернулся и не торопясь направился к дому.
— Да ты поторапливайся, — крикнул ему вслед незнакомец, — а то, смотри, попадёт!
Незнакомец остался на дворе. Немногочисленная дворня с любопытством рассматривала его. Не обращая ни на кого внимания, он расхаживал по двору. По его походке было заметно, что он сильно утомлён. И действительно, в продолжение трёх суток этот человек не спал и трёх часов среди постоянной тревоги и опасений.
На крыльце появился камердинер.
— Эй, приятель, — крикнул он, — господин ждёт тебя!
Спешным шагом незнакомец направился в дом.
Левенвольде, зевая, сидел на постели в своей скромной спальне. Он прикрылся до пояса одеялом. Ворот рубахи был расстегнут, голова всклокочена. Увидя вошедшего в сопровождении камердинера незнакомца, он крикнул недовольным голосом:
— Ну, что ещё, разве нельзя было подождать до утра? В чём дело?
Незнакомец покосился на насторожившего уши камердинера и произнёс:
— Только наедине, высокородный господин.
— Пошёл, Иоганн, — коротко распорядился Левенвольде.
С презрительной и злобной усмешкой Иоганн вышел из комнаты.
На лице Левенвольде появилось тревожное выражение. Это был молодой человек лет под тридцать, не такой красивый, как его брат, но зато с более энергичным и выразительным лицом. В нём не было той женственности и изнеженности, которые отличали его старшего брата, но было больше мужественности и мысли в выражении лица.
— Ну, так в чём дело? — повторил он. — И кто ты такой?
— Я скороход сиятельного графа Рейнгольда, вашего брата, — ответил незнакомец, — по имени Якуб.
— А-а, — произнёс Левенвольде, — ты хорошо говоришь по-немецки.
— Мой отец был немец, — ответил Якуб, — а мать крестьянка. Я одинаково хорошо говорю и по-русски.
— Молодец, — отозвался Густав, — теперь говори.
— Вот письмо его сиятельства, — сказал Якуб, вынимая из сумки тяжёлый пакет и подавая его Густаву.
— Ладно, — ответил Густав, — но что же случилось?
— Император Пётр Второй скончался, — ответил Якуб, — а императрицей провозглашена герцогиня Курляндская.
Пакет упал из рук Густава на медвежью шкуру, лежавшую у постели. Он вскочил в одной рубашке. Якуб бросился поднять пакет.
— Умер, умер! — кричал Густав. — Она императрица! Да что же ты молчал до сих пор? Кто избрал её? От чего умер император?
Вместо ответа Якуб подал пакет.
Густав дрожащими руками разорвал конверт и, стоя босыми ногами на медвежьей шкуре, с жадностью начал читать при жёлтом свете одинокой восковой свечи.
— Боже мой! — воскликнул он наконец. — Иоганн, Иоганн! — закричал он.
И когда испуганный его исступлённым голосом вбежал Иоганн, Густав приказал:
— Скорей одеваться, лошадей! Я запорю тебя! Как смел ты заставлять ждать этого гонца!
Иоганн испуганно моргал глазами.
— Я говорил тебе, — не утерпел Якуб.
Иоганн заметался. Надо было и одевать Левенвольде, и приказать готовить лошадей. Якуб понял его положение и с разрешения Левенвольде поспешил во двор распорядиться насчёт лошадей. Через десять минут тройка уже несла Густава Левенвольде и Якуба в Митаву.
Барин и лакей сидели рядом, и Густав с жадностью расспрашивал Якуба о подробностях его путешествия. Его особенно пугала мысль, что капитан Сумароков приедет раньше его, а особенно посольство! Якуб рассказал, как ему удалось задержать Сумарокова. А относительно посольства беспокоиться было нечего. Раньше завтрашнего дня они не могут поспеть. Но Густав всё же приказывал немилосердно гнать тройку.
Через час бешеной езды взмыленные кони остановились у ворот дворца. Левенвольде хорошо знали. Приказав Якубу ждать во дворе, он направился к флигелю, где жил со своим семейством Бирон.
Собственно, «дворец» было слишком громкое название. Дом герцогини Курляндской ничем не отличался от дома какого‑нибудь богатого бюргера, разве только герцогскими гербами на чугунных воротах.
Левенвольде беспрепятственно пропустили в помещение, занимаемое Бироном.
Камер-юнкер герцогини жил более чем скромно. Всё его имущество составляла небольшая мыза, полученная им в наследство от отца, исполнявшего обязанности берейтора у принца Александра (сына скончавшегося в 1688 году курляндского герцога Иакова) и впоследствии переименованного в лесничие.
Мыза давала скудный доход, а иных доходов почти не было, не считая редких подачек герцогини, которая сама вечно нуждалась в деньгах.
Прислуги было немного. Обстановка квартиры оставляла желать лучшего. Войдя в почти пустую приёмную, Густав встретил заспанного лакея, лениво зажигавшего свечи, которому и приказал немедленно разбудить господина.
Лакей, хорошо знавший, как и все в доме, Левенвольде, отправился в спальню Бирона. Она отделялась от приёмной только небольшой проходной комнаткой. Лакей постучал в дверь спальни. Из спальни послышался визгливый женский голос:
— Боже мой! Кто там?
Почти тотчас мужской, несколько встревоженный голос повторил тот же вопрос, Густав сделал несколько шагов вперёд и громко крикнул:
— Эрнст, прости, это я! Нельзя терять ни минуты!
За дверью послышалось движение, тревожный шёпот, и на пороге показался Бирон в пёстром халате, в туфлях на босу ногу. За ним из двери выглядывала голова его жены Бенигны в ночном чепчике. Её жёлтое, старообразное лицо было испуганно. Дверь захлопнулась.
— Густав, что? — встревоженно спросил Бирон, пожимая руку Густаву. — Что всё это значит?
— И хорошее и дурное, и победу и поражение, — ответил Густав. — Император умер. Императрицей провозглашена курляндская герцогиня.
Красивое лицо Бирона с резкими чертами вдруг словно окаменело. Большие глаза с маленькими зрачками смотрели на Густава, как мёртвые глаза статуи.
Весть была неожиданна. Переход слишком резок. От двора гонимой, убогой герцогини до двора могущественной повелительницы обширной империи. Несколько мгновений длилось молчание.
— На, — начал Густав, — вот прочти это.
И он подал ему письмо брата.
Только лёгкие судороги на лице Бирона обнаруживали его волнение, когда он читал письмо Рейнгольда.
— К герцогине, к императрице! — хрипло произнёс он. В ночном капоте из спальни выскочила Бенигна.
— Боже мой! Боже мой! Что случилось? — испуганно закричала она, не здороваясь с Густавом.
— Император умер. Императрицей провозглашена её высочество, — коротко ответил её муж. — Но, Бенигна, — продолжал он, — я прошу тебя не кричать, не делать в доме лишней тревоги.
— О, Боже! — радостно вздохнула Бенигна, складывая молитвенно руки и поднимая к потолку свои тусклые глаза.
— Не радуйся ещё, Бенигна, — тихо произнёс Эрнст. — Быть может, это сулит нам одно горе. Однако, — обратился он к Густаву, — я сейчас оденусь, и мы пройдём к императрице.
С этими словами он взял за руку Бенигну и увёл её в спальню.
Письмо Рейнгольда, очень обстоятельное и толковое, подробно передавало историю болезни и смерти императора, обстановку, при которой происходило избрание Анны, затем излагались подробно кондиции. Рейнгольд особенно подчёркивал то обстоятельство, что избрание герцогини Курляндской было единогласно, что все видели в ней ближайшую и законнейшую наследницу покойного императора и что избранием своим она обязана отнюдь не верховникам, а всему «народу». Под народом в то время разумелось исключительно привилегированное сословие.
«Что же касается кондиций, — писал Рейнгольд, — то они составлены верховниками тайно ото всех, и никто о них не знает.
Состоящее из князя Василия Лукича Долгорукого, князя Михаила Михайловича Голицына и генерала Михаила Ивановича Леонтьева посольство верховников в Митаву тоже окружено тайной, так как они боятся, что об их кознях могут предупредить императрицу и она не захочет подписать кондиций». Поминал в письме Рейнгольд и о требовании верховников не брать в Москву ни Бирона и никакого другого иноземца. В заключение Рейнгольд просил передать императрице, чтобы пока она не спорила с верховниками, а только скорее спешила бы в Москву. В Москве, окружённая верными полками и преданными людьми, она легко разрушит все козни верховников и вернёт самодержавие.
Сердце Бирона ныло от тоски и обиды. Он вспоминал длинный ряд унижений, через которые он прошёл. Он вспоминал насмешливое, презрительное отношение к нему русских высших кругов, когда он шестнадцать лет тому назад явился ко двору супруги цесаревича Алексея Софии-Шарлотты искать места и удачи. Ему было резко и определённо замечено, что сыну конюха не место при дворе супруги русского цесаревича. Вспомнил Бирон и гордый отказ курляндского дворянства признать его дворянином… И жгучей яростью несмытой обиды горело в его душе, никогда не померкая, воспоминание, о полученной им от князя Василия Лукича пощёчине. И тот же Василий Лукич, торжествующий и надменный, едет сюда предписывать законы императрице! Но всё же она императрица, избранная не князем Василием! Новое опасение охватило Бирона. Императорская корона, наследие Петра Великого, — слишком ценная добыча. Анна — женщина, тщеславная, как женщина. Этот лукавый старый соблазнитель… Блеск короны… Бывшая связь, хотя недолгая… Разве не может Анна пожертвовать им?.. Причудливый, изменчивый нрав Анны ему известен… Левенвольде, Долгорукий, он, раньше Бестужев… Сердце женщины!..
Самоуверенность Бирона исчезла. Один каприз женщины — и он погрузится в такое ничтожество, в каком никогда не был. Нищий, гонимый!..
Как в эти минуты ненавидел он и напыщенное курляндское дворянство, не признавшее его, и русских аристократов, считающих его недостойным быть при дворе новой императрицы; какие страшные клятвы давал он себе уничтожить своих врагов, если судьба поможет ему, какие унижения, пытки и смерть готовил он им в своём воображении! Он торопливо одевался. Вместо камердинера ему помогала его жена, безответная, болезненная, но чванливая и спесивая. Бирон женился на ней, чтобы породниться с родовитым дворянством, и Бенигна страшно гордилась, что принадлежала к старинному роду Тротта фон Трейден.
Из соседней комнаты послышался детский плач. Бенигна встрепенулась.
— Это Карл, — сказала она, — я пойду к нему.
И она бросилась в соседнюю комнату. Там спали их дети — шестилетний Пётр, трёхлетняя Гедвига и двухлетний Карл[27].
Мгновенная улыбка озарила лицо Бирона. Не там ли его спасение? Не маленький ли Карлуша является залогом его судьбы? Никакое честолюбие, никакая новая привязанность не заставят Анну забыть о своём сыне. Он знал страстную нежность Анны к этому ребёнку. Ведь это был её ребёнок, выданный безответной Бенигной за своего…
Прежняя самоуверенность появилась на лице Бирона, когда он вышел через несколько минут к ожидавшему его Густаву Левенвольде.
— Итак, дорогой Густав, — с холодной усмешкой обратился он к Левенвольде, — теперь мы покажем себя. Il faut se pousser au monde![28] — добавил он свою любимую фразу.
XV
Императорское величество.
Эти два слова, заключающие в себе предел человеческого могущества и власти, казалось, оглушили Анну. В них словно слышался ей громовой салют сотен орудий, святой звон московских колоколов и восторженные крики бесчисленной толпы.
Когда она, встревоженная неожиданным пробуждением, поспешно вышла в залу, Бирон и Левенвольде опустились на колени. Не успела она спросить, что это значит, как Бирон слегка дрожащим голосом произнёс:
— Ваше императорское величество!
При этих словах она вздрогнула и замерла.
— Племянник вашего величества отрок-император преставился. Весь народ единодушно вручает вашему величеству священное наследие вашего, блаженной памяти, отца и великого дяди. Позвольте мне, первому слуге вашего императорского величества, первому принести вам всеподданнейшее поздравление со вступлением на всероссийский престол…
Лицо Анны было белее платка, который она держала в руках. Она сделала шаг вперёд, протянула руку и пошатнулась. Но прежде, чем успели подбежать к ней Бирон и Левенвольде, она овладела собой и тяжело опустилась в широкое кресло с высокой спинкой, увенчанной герцогским гербом династии Кетлеров.
Анне в это время было уже тридцать шесть лет. Лучшая пора жизни её прошла в унижении, в бедности, в зависимости и забвении. Девятнадцать лет провела она в Курляндии, нуждаясь, заискивая, в вечной тревоге за завтрашний день. Даже сердцу своему она не могла отдаваться свободно, без боязни чужого вмешательства. А она была способна на страстные увлечения.
За эти девятнадцать лет худенькая, стройная герцогиня, с нежным, смуглым, слегка рябоватым лицом, с великолепными чёрными глазами, обратилась в толстеющую, небрежную к своему внешнему виду, неряшливо одетую, грузную женщину. Смуглое, такое нежное лицо утратило румянец молодости, огрубело, потемнело. Заметнее стали рябины. Даже глаза, великолепные чёрные глаза смотрели хмуро, недоверчиво и старили герцогиню…
Она овладела собой, улыбнулась, лицо порозовело. Она сразу похорошела и помолодела. Ласковой улыбкой подозвала к себе Бирона и Левенвольде.
— Милые друзья, — начала она низким, густым голосом, — благодарю вас. Радостная весть делается вдвое радостнее, когда её передаёт друг. Вечная память нашему племяннику, — продолжала она, перекрестившись. — Неисповедимы судьбы Господа. Расскажите же все подробности, какие вам известны.
Густав вынул письмо Рейнгольда.
— Вот, ваше величество, подробное изложение событий. — Он подал Анне письмо.
— Левенвольде, — произнесла взволнованно Анна, прочитав письмо. — Я не забуду этого дня или, вернее, — с улыбкой поправилась она, — этой ночи на двадцать пятое января, — с ударением, медленно добавила она, словно стараясь навсегда запечатлеть в своей памяти эту знаменательную для неё дату. Она протянула руку Густаву. Преклонив колено, он почтительно поцеловал руку новой всероссийской императрице.
— Передайте, Левенвольде, графу Рейнгольду, — продолжала она, — что я не забуду его… Вы, — обратилась она к Бирону, — и Густав всегда будете моими лучшими, ближайшими друзьями. Мы победим наших врагов. Мы победим их, — с уверенностью повторила она. — А теперь протяните друг другу руки в знак дружбы и верности мне.
Бирон и Левенвольде искренно, от чистого сердца, обнялись.
— Ты мой гость сегодня, — сказал Эрнст, — идём.
— Эрнст, вы ещё останетесь, — прервала его императрица, — а письмо оставьте мне, — обратилась она к Густаву. — Мы его ещё прочтём.
Густав с благоговением поцеловал милостиво протянутую ему руку и с глубоким поклоном, пятясь к двери, вышел.
Анна снова внимательно и долго перечитывала письмо. В тревожном ожидании, волнуемый разнородными чувствами, стоял Бирон. Уверенность Анны в победе над врагами, победе, ещё ясно не представляемой ею, мало успокаивала его. Больше всего страшило его посольство во главе с Василием Лукичом. Какие меры примет это посольство, чтобы осуществить свои планы? Что они сделают с ним? А они могут сделать всё, что хотят… Ссылка, заключение в тюрьме… Почём знать!
Под влиянием этих мыслей его неподвижное лицо потемнело. Он уже забыл о надеждах, родившихся в нём при мысли о маленьком Карлуше. Разве он сам не отрёкся бы от сына, жены, любовницы, если бы ему предстоял выбор между ними и властью над великой империей! Анна подняла на него тёмные глаза.
— Эрнст, — тихо сказала она. — Бог не оставит меня. Жди и надейся. Да, — продолжала она, — что бы ни случилось, они не лишат меня радостей моей жизни. Рейнгольд прав: не Долгорукие и Голицыны избрали меня, а народ… Дай время… Теперь терпи… Но, Эрнст, — со страстным порывом добавила она, — ты не оставишь меня… А я! Могу ли я оставить Карлушу, этого златокудрого ангела!.. Нет, нет!.. Никогда!
Бирон припал к её ногам.
— Императрица всероссийская! Императрица всероссийская, — тихо произнесла Анна, словно упиваясь самыми звуками величавого титула. — Разве это звук пустой? Разве на этой высоте может кто распоряжаться, кроме меня! Они затеяли страшную игру, и клянусь Богом — горе им! Глас народа, глас Божий, призвал меня на престол отца моего и дяди, и нет судьи воли моей надо мной, кроме единого Бога.
Взволнованная Анна встала и быстрыми твёрдыми шагами начала ходить по зале.
— Я покорюсь пока, — говорила она, гневно сдвигая чёрные брови, — я покорюсь… А там… Успокойся же, Эрнст, жди…
— О, ваше величество, — прошептал Эрнст, — вся жизнь моя вам!..
— Я знаю твою преданность мне, — произнесла Анна. — Верь, что никто не заменит мне тебя.
Она подошла к Бирону, всё ещё стоявшему на коленях на бархатной подушке у кресла, с которого она встала, и положила ему на голову руку. Он жадно схватил эту руку и прижался к ней горячими, сухими губами. Анна низко склонилась к нему.
Мутный рассвет глядел в незавешенные окна, и бледнели жёлтые огни восковых свечей.
Несмотря на всю таинственность переговоров, при дворе уже встревожились. Немногочисленные фрейлины герцогини Курляндской с жадным любопытством слушали рассказы своих горничных о позднем посещении Левенвольде.
Горничные узнали об этом от знакомых стражников и конюхов, а маленький паж Ариальд, дальний родственник Бенигны, жены Бирона, любимец всего маленького герцогского двора, ухитрился даже кое‑что подслушать. Любимый шут герцогини, горбатый и злой карлик, прозванный Авессаломом за свои длинные и густые волосы[29], тоже ухитрился подслушать разговор новой императрицы с Бироном и Левенвольде. Дело кончилось тем, что к концу этой тревожной ночи весь двор уже знал о необычайной перемене в судьбе герцогини.
XVI
Все близкие к Анне люди, не зная подробностей её избрания, переполнились радостных надежд. Молодые фрейлины мечтали о весёлой и богатой жизни в Москве и Петербурге и о блестящих партиях с русскими аристократами. Камер-юнкеры мечтали о карьере, смотритель дворца — о новом доходном месте, конюхи — о роскошных конюшнях на сотни лошадей и связанных с этим доходах. Только ближайший человек к герцогине, кому уже кланялись с подобострастием, чуть ли не с благоговением, один был не радостен, а мрачен и задумчив. Дальнейшая судьба его была закрыта зловещими тучами. Он один не мечтал, не радовался, а, полный тревог и опасений, с тоской ждал, чем кончится день?
Он ненадолго вернулся домой, чтобы передать Бенигне, с которой был очень дружен, все события этой ночи. И вскоре вернулся во дворец, где Анна уже переоделась в парадное платье и с нетерпением ждала дальнейших событий.
Вся прислуга, весь двор были уже на ногах в шесть часов утра. Фрейлины герцогини с нетерпением ждали, что их позовут к туалету, но Анна не звала никого. Она совершила свой туалет при помощи только одной своей старой горничной, поверенной всех её тайн, её ровесницы, служившей у неё со дня её свадьбы с покойным герцогом, дочери смотрителя Летнего дворца при Петре I, Анфисы Кругляковой. Это была некрасивая, угрюмая на вид старая дева, беззаветно преданная своей госпоже. Даже сам Бирон относился к ней с симпатией за её преданность и верность. Одна из немногих, Анфиса была посвящена в тайну рождения Карлуши.
С фамильярностью, свойственной старым слугам, наперсникам господ, она, причёсывая Анну, говорила своим угрюмым голосом:
— Ну вот, ты теперь императрица, ваше величество. Слава те, Господи, вернёмся на родину из бусурманской страны. А то слова живого не слышишь…
— Да откуда ты знаешь, что я императрица? — с улыбкой спросила Анна. — Я никому ещё ничего не говорила, да и сама не знаю, так ли это?
— Э, матушка, — возразила Анфиса, — шила в мешке не утаишь. Конюшенные мальчики и то знают.
— Экие болтуны! — с улыбкой заметила Анна. — Так ты рада?
— Матушка, матушка, — взволнованно заговорила Анфиса, и на её глазах показались слёзы. — Да как же не радоваться, красавица ты моя! Всё видела, все двадцать лет не отходила!.. Всего натерпелись мы!.. Ох, злы люди!..
Анна нахмурила брови. Слова Анфисы пробудили в её душе много горьких воспоминаний.
— А теперь — ваше величество, — восторженно продолжала Анфиса, — подумать только!.. Да ведь ты, матушка, станешь как вечной памяти сам Пётр Алексеевич! Ишь, подумать‑то жутко… Кто ж супротив тебя… Казни, милуй!
— Казни, милуй! — с горькой улыбкой тихо повторила Анна, вспоминая условия, на которых она была избрана.
— А то как же, — продолжала разгорячившаяся Анфиса. — Ты, ваше величество, по крови царица, народом избранная, Богом данная…
И умилённая Анфиса, опустившись на колени, горячо поцеловала бессильно опущенные руки императрицы.
И эти слова, и этот порыв искренней преданности словно влили новые силы в душу Анны.
— Избранная народом, данная Богом, — медленно и отчётливо произнесла она, вставая. — Будь по-твоему, Анфиса, ты это верно сказала, мы ещё попируем с тобой в Москве!
И уверенная и счастливая, с горящими глазами и покрасневшим лицом, она прошла в столовую. Бирон, придя, словно не узнал её, так было оживлённо, так помолодело её апатичное лицо, так сверкали её тёмные глаза и гордо сидела на её чёрных пышных волосах герцогская корона Кетлеров.
С непривычной робостью Бирон поцеловал её руку и не решался сесть, хотя они были наедине.
— Садись же, Эрнст, — ласково сказала Анна. — Разве я изменилась?
— Да, ваше величество, положение изменилось, — глухо ответил Бирон. — Из герцогини без герцогства вы стали повелительницей величайшей в мире державы. Бедный курляндский дворянин, бесконечно преданный вам, мог быть при дворе курляндской герцогини, но ему может не найтись места при дворе императрицы всероссийской.
— Эрнст, Эрнст, как мало ты знаешь меня, — ласково и с упрёком сказала Анна. — Я говорю тебе: подожди…
Бирон прильнул к её руке. Маленький паж Ариальд вбежал в комнату.
— Гонец из Москвы, ваше императорское величество! — громко и весело крикнул он, подбежав к Анне и опустившись на одно колено.
— За императорское величество я выдеру тебя за уши, — сказала герцогиня. — Не ты ли дал мне императорскую корону?
Ариальд лукаво глядел на императрицу.
— Вам дал её российский народ, ваше величество, — ответил он.
— Опять, — сказала Анна. — Ну, поди узнай, кто он?
Ариальд вскочил и бросился вон; через минуту он вернулся и доложил:
— Лейб-гвардии капитан Сумароков, камер-юнкер его светлости герцога Голштинского.
— А, — произнесла Анна. — Зови же его сюда.
Ариальд выбежал.
— Камер-юнкер герцога Голштинского — ненадёжный посол, — сказала Анна.
Бирон кивнул головой.
— По завещанию Екатерины Первой, — ответил он, — сын герцога Голштинского Карла и дочери Петра, Анны Петровны, принц Карл-Ульрих является ближайшим наследником престола.
— Да, — задумчиво проговорила Анна. — Этот Карл-Ульрих, сын Анны Петровны, l'enfant de Kiel[30], ближе по крови Петру, но за мною право первородства, я дочь старшего царя. Екатерина не имела права распоряжаться престолом.
— Но дело кончено, — ответил Бирон. — Вы избраны, и вы императрица всероссийская.
— Да, — гордо ответила Анна. — Вопрос решён — и я императрица всероссийская.
Дверь широко распахнулась, и маленький Ариальд громко крикнул:
— Гонец из Москвы!
На пороге появился Сумароков. Лицо его было бледно и измучено, но имело гордое, счастливое выражение. Он низко поклонился и молча остановился у порога.
— Вы, кажется, лейб-гвардии капитан Сумароков, камер-юнкер герцога Голштинского? — спросила Анна, окидывая его с ног до головы внимательным, несколько недоверчивым взглядом.
— И адъютант графа Павла Ивановича Ягужинского, ваше императорское величество, — отчётливо проговорил Сумароков, прямо глядя в лицо герцогини.
Лёгкая улыбка скользнула по губам Анны. Сумароков побледнел ещё больше. Вся уверенность его пропала. Его слова, этот новый титул не произвели того впечатления, на которое он рассчитывал. «Меня опередили. Она всё уже знает, — мгновенно промелькнуло в его голове. — Но кто же?»
— Как вы назвали меня? — послышался голос Анны.
Бирон неподвижно стоял за креслом императрицы, с некоторым злорадством глядя на смущённого русского офицера. Он не скрывал своего удовольствия, что не русский первый привёз Анне великую весть.
— С девятнадцатого сего января вы императрица всероссийская. Вот детальное оповещение вашего величества от графа Павла Ивановича.
Сумароков вынул из‑за обшлага мундира толстый конверт с письмом Ягужинского. Анна взглянула на Бирона. Он быстро подошёл к Сумарокову и взял из его рук письмо.
— Павел Иванович, — с улыбкой произнесла Анна. — Я помню его, когда он ездил в Варшаву, дабы помешать избранию в герцоги Курляндские Морица Саксонского.
При этом имени Анна тихо вздохнула. Её сердце не совсем забыло этого беспутного, отчаянного и очаровательного Морица, идола модных красавиц Парижа, Дрездена и Вены, этого авантюриста и героя, дравшегося с одинаковым успехом под знамёнами Мальборо и принца Евгения[31] и со шведами, и с испанцами, и с турками; он стал бы её мужем, если бы не честолюбивые планы Меншикова, добившегося для себя короны Курляндии. — Да, — продолжала Анна. — Я не забыла его. Он относился к нам всегда с должной аттенцией[32]. То, что вы передали нам, капитан, — закончила она, — привело нас в такое смятение, что нам надлежит всё обсудить наедине. Ежели надо будет, мы позовём вас.
Анна милостиво кивнула головой. И это было всё! Это награда за опасности пути, бессонные ночи, за игру головой!
Сумароков молча поклонился.
— Мы вас не забудем, капитан, — услышал он голос императрицы.
Он поклонился ещё раз и, озлобленный, чувствуя себя униженным, не зная, куда направиться, вышел из комнаты. Куда, в самом деле, идти? Депутаты Верховного Совета могут приехать с часу на час. Он погиб, если они увидят его здесь. Он смутно чувствовал, что новая императрица лукавит, что она явно не хочет принять его под своё покровительство, тоже, может быть, боясь верховников. Сумарокова могло спасти теперь только бегство, но он боялся бежать, так как не передал ещё императрице на словах то, что приказал Ягужинский, и притом разве императрица не сказала, что, может, позовёт его?
Он остановился в зале в раздумье. В это время к нему подошёл Ариальд.
— Господин камер-юнкер заблудился в нашем дворце, — шутливо сказал он по-немецки и сейчас же добавил: — А скажите, господин камер-юнкер, во сколько раз дворец русских императоров больше нашего?
Несмотря на свою озабоченность, Сумароков улыбнулся.
— Я полагаю, во столько же раз, во сколько Москва больше Митавы, — ответил он на том же языке, которым, как камер-юнкер герцога Голштинского, владел в совершенстве. — И во сколько раз императрица всероссийская могущественнее герцогини Курляндской.
— О-о, — произнёс Ариальд, — атомного! Неожиданная мысль явилась у Сумарокова.
— Послушай, малютка, — сказал он, — не передашь ли ты господину Бирону записку?
— Отчего же? Охотно, — отозвался Ариальд.
— Да, но где же я напишу? — спросил Сумароков.
— Пожалуйте сюда, к обер-писцу, — и мальчик указал ему на большую дверь.
По полутёмному коридору Ариальд провёл Сумарокова в небольшую, скромно обставленную комнату. На большом столе лежали расходные книги, счета, серые листы бумаги. За столом сидел маленький, худенький старичок с бритым пергаментным лицом, в очках на длинном носу. При виде вошедших он поспешил встать.
— Герр Шрейбер, — обратился к нему Ариальд. — Господину камер-юнкеру надо написать несколько слов.
— О, сейчас, сейчас, — засуетился старик.
Он торопливо подал Сумарокову стул, подвинул бумагу, чернила и гусиное перо. Сумароков написал по-немецки:
«Высокородный господин, имею от графа Ягужинского словесные препоручения её величеству. Опасаюсь приезда князя Долгорукого. Что должен я делать? Ехать или ждать и где? Жду всемилостивейших повелений».
— Вот это передай господину Бирону, — сказал он, передавая Ариальду записку, — а я подожду здесь.
Ариальд кивнул головой и исчез в коридоре. Сумароков встал и с беспокойством заходил по комнате. Маленький старичок тихо подсел к столу и вновь углубился в свои занятия.
Было тихо. «Какая чудесная перемена судьбы, — думал Сумароков. — Герцогиня вчера — сегодня императрица». Он невольно вспомнил вопрос Ариальда, залы московских дворцов, роскошные празднества Петра II, брильянты, золото… Чувство горечи наполнило его душу. «И вот, — думал он, — за то, что я, рискуя головой, привёз ей весть о том, что всё это принадлежит ей, за то, что предупредил о кознях врагов, — за всё это брошен ею, и в смертельной тревоге жду министров, и никто не защитит меня от их гнева и мести…»
Тревога росла с каждой минутой.
Наконец Ариальд вернулся и передал ответ Бирона. Бирон просил Сумарокова подождать в указанном месте, куда его проводит Ариальд. Сумароков немного успокоился. Значит, он не совсем брошен.
Ариальд, очевидно, уяснил себе положение. Он понял, что всем здесь грозит опасность от каких‑то министров, членов какого‑то совета, которых ждут сюда. Что боится Бирон, боится Сумароков, боится Густав Левенвольде, сейчас скрывающийся в квартире Бирона, тревожится новая императрица. Смутно думал он, что если императрица дорожит Бироном и отчасти Густавом, то вовсе не дорожит этим русским офицером и что наибольшей опасности подвергается именно этот красивый и ласковый офицер. И, почуяв в себе рыцарскую кровь славного рода Тротта, мальчик решил всеми силами помогать этому гонцу; находившемуся, по его мнению, в опасном положении.
— Я готов, — сказал Сумароков.
— Тогда следуйте за мною, господин камер-юнкер, — отозвался Ариальд.
Сумароков любезно поклонился старичку и последовал за маленьким пажом.
В небольшом доме, дворце герцогини, тоже были свои тайны. И узкие коридоры, и винтовые лестницы, и подвалы, — целый лабиринт в миниатюре.
По узким, коротким, но извилистым коридорам вёл его Ариальд. После довольно продолжительного блужданья Ариальд привёл его в глубокий подвал, тёмный и сырой, слабо освещённый одинокой свечой. Сумарокову невольно стало жутко. Мрачные, нависшие своды, с которых гулко падала, капля за каплей, вода на каменные плиты пола. Убогая койка, деревянный стол и скамья передним.
У стола сидела странная фигура. Маленький карлик с двумя горбами. Густые, длинные, чёрные волосы в беспорядке лежали на спине горбуна и закрывали его лицо.
— Авессалом! — громко крикнул Ариальд. — Принимай гостя.
Карлик, не торопясь, откинул нависшие на лицо волосы, медленно поднялся с места и уставился неподвижным взглядом больших чёрных глаз на пришедших. Сумароков поклонился странной фигуре. Карлик кивнул головой.
— Так ждите здесь господина Бирона, — крикнул Ариальд, — а я бегу!
Он послал рукой привет Сумарокову и скрылся за дверью.
Сумароков сел на скамью. На лице горбуна было сосредоточенное, угрюмое выражение. Сумароков чувствовал себя неловко.
— Скажите, кто вы? — спросил он.
— Шут, — коротко ответил горбун.
— А ваше имя?
— Авессалом, — последовал короткий ответ.
— Я бы хотел знать ваше настоящее имя, — мягко заметил Сумароков.
— Я забыл его, — ответил горбун.
Разговор прервался. Маленький горбун полез в угол, стал на колени, долго копошился, наконец встал, дерзка в руках две бутылки и две серебряные чарки. Он молча поставил их на стол, потом опять полез в угол и достал оттуда ветчину и какое‑то печенье. Всё это он поставил на стол.
— Вот, — коротко произнёс он, — ешьте.
Сумароков не ел целые сутки.
— Благодарю вас, — сказал он.
— Пейте же, — нетерпеливо повторил карлик, наливая чарки.
Сумароков с истинным наслаждением выпил за здоровье гостеприимного горбуна большую чарку крепкой настойки и приступил к еде. Горбун тоже пил и ел, но его лицо продолжало сохранять мрачное выражение. Чтобы начать разговор, Сумароков спросил:
— Вы давно здесь?
— С детства, — ответил горбун. — Скажите, — продолжал он, — ведь при русском дворе тоже есть шуты?
— Есть, — кивнул головой Сумароков.
— Я слышал про шута Балакирева, — угрюмо продолжал горбун.
— Пётр Великий очень любил его, — ответил Сумароков, — но потом разгневался на него. Его пытали, били батогами и сослали в Рогервик в крепостные работы.
Авессалом тихо покачал головой.
— Шуты часто кончали плахой, — произнёс он. — За что его сослали и где он теперь?
Сумароков всё более и более удивлялся странному тону и расспросам горбуна.
— Балакирев, — ответил он, — не был только шутом. Он исполнял некоторые поручения императрицы, которые не понравились её мужу — императору. Когда умер император, императрица вернула его и определила рядовым в Преображенский полк.
— Да, это вечная история шута. Угождать одним, угождать другим, — голос горбуна звучал глухо под сырыми низкими сводами его подвала, — прикрывать интриги, носить любовные записки, караулить влюблённых, играть своей головой, отвлекать внимание подозрительного мужа или жены и потом погибнуть от удара ножом или отравы за то, что слишком много знаешь. — Он налил себе вина и залпом выпил.
— А что, — продолжал он, — шутов у вас тоже бьют, как собак?
— Нет, — возразил Сумароков. — Пётр Первый разве под сердитую руку… да всем равно попадало от него, даже светлейшему… Покойный император не занимался шутами.
— Да, — произнёс горбун, вставая, — а у нас смотри, — визгливым голосом продолжал он. С этими словами он обнажил свои руки и показал Сумарокову сине — багровые рубцы. — Шут, шут… — визгливо кричал он с налившимися кровью глазами. — Это забава господина Бирона… Теперь она императрица всероссийская… А он!.. Ха-ха-ха, — он расхохотался диким смехом. — Так у вас не бьют шутов? А?
— Не бьют.
На лице горбуна выступили красные пятна.
В своём сером кафтане с широкими рукавами он походил на гигантскую летучую мышь. Густые, длинные, чёрные волосы, в беспорядке падавшие ему на лицо, придавали ему дикий и зловещий вид.
Странный, суеверный ужас мало-помалу овладевал Сумароковым. Что‑то страшное чудилось ему за словами горбуна, как зловещее предсказание грядущих бедствий.
Но не успел он что‑либо сказать, как шумно отворилась дверь, и на пороге с хлыстом в руках показался Бирон. При виде его горбун издал злобный хриплый вой и забрался в угол.
— Пошёл вон, шут! — крикнул Бирон, подымая хлыст.
— Господин Бирон! — воскликнул Сумароков, весь бледный, порывисто вставая с места.
Бирон опустил хлыст.
— А-а! — произнёс он, глядя холодными глазами на Сумарокова. — Вы, кажется, мягкосердечны, господин камер-юнкер голштинского герцога.
Горбун, воспользовавшись удобной минутой, юркнул в двери. Бирон и Сумароков остались вдвоём.
XVII
— Императрица просила вас, — своим резким голосом начал Бирон, — сообщить мне дополнительные подробности.
Сумароков поклонился.
— Мне было поручено передать лично её величеству, — произнёс он.
Бирон угрюмо взглянул на него.
Это был первый русский, приветствовавший новую императрицу и привёзший ей важные вести. Под первым впечатлением, узнав, что Сумароков камер-юнкер голштинского герцога, чей сын является ближайшим наследником престола, Анна сухо и недоверчиво встретила этого гонца. Но, прочитав письмо графа Ягужинского, она была готова изменить своё отношение. Письмо Ягужинского придало ей много бодрости. Из этого письма она узнала, что против министров Верховного Совета существует партия тоже сильных родовитых людей — Черкасский, Барятинские, фельдмаршал Трубецкой, её родственники Салтыковы, духовенство в лице виднейшего члена Синода Феофана Прокоповича[33], сам Ягужинский и много других, с которыми не очень‑то легко будет справиться верховникам. Под влиянием письма Анна хотела чем‑нибудь отблагодарить Сумарокова. Но этого не мог допустить Бирон. Он уже успел оценить стройную фигуру и красивое лицо русского капитана.
Не противореча Анне, он вместе с тем искусно заметил, что граф Ягужинский — одно, а его посланец — камер-юнкер голштинского герцога — другое, что надо быть осторожной, а все сведения лучше соберёт он, Бирон, и передаст императрице. Личное свидание излишне. Императрица всегда успеет наградить этого капитана, если его сведения и усердие заслужат того; Анна, по обыкновению, согласилась с Бироном и поручила ему поговорить с Сумароковым.
Ответ Сумарокова раздражил его. Ещё находясь сам в неопределённом положении и тревоге за свою дальнейшую судьбу, он уже злобно и ревниво относился ко всякой попытке приблизиться к Анне помимо его.
— Однако это приказ императрицы, — проговорил он. — Первый приказ первому своему русскому подданному, — с ударением добавил Бирон.
— Я повинуюсь, — сухо ответил, наклоняя голову, Сумароков. — Что угодно вам знать?
С едва скрываемой ненавистью глядел он в лицо дерзкого фаворита: чувство злобы и обиды росло в нём. Он видел себя не в положении верноподданного, принёсшего первым великую радостную весть, а в положении чуть ли не узника, допрашиваемого дерзким чужеземцем. Сумароков чувствовал себя глубоко униженным; кроме того, ещё в Москве он хорошо знал, что представляет собою этот сомнительный курляндский дворянин, но он видел теперь и понял, какую силу имеет этот Бирон при дворе герцогини и как будет трудно отделаться от него; и на одно мгновение, помимо своей воли, он пожелал удачи верховникам, требовавшим, чтобы Анна не брала с собой Бирона.
— Всё, что граф Ягужинский приказал вам словесно передать её величеству, — холодно ответил на его вопрос Бирон.
Этими словами Бирон ставил Сумарокова на место простого лакея, передающего слова барина.
Сумароков вспыхнул и резко сказал:
— Граф Ягужинский не приказывал мне, а как своего адъютанта и русского дворянина и единомышленника просил пренебречь опасностями и донести самодержавице всероссийской о том, что и от кого она ожидать может.
— Да? — с видимым равнодушием произнёс Бирон. — Так в чём же дело? Вы знаете, императрица ждёт: каждую минуту может приехать посольство Верховного Совета, а вы ещё ничего не сказали, — значительно добавил он.
Бирон словно играл с ним. Сумароков понял это, выпрямился и, слегка побледнев, ответил:
— Передайте её величеству, что верховники не хотят, чтобы вы ехали в Россию.
Бирон усмехнулся. Это он узнал из письма графа Рейнгольда. Сумароков заметил эту усмешку и, повинуясь злобному чувству, подумал: «Так я ж пройму тебя, бестия!» И громко сказал:
— Граф Ягужинский просил передать императрице, что в настоящее время, если не уступить верховникам, то ни он, ни его сторонники не поручатся за вашу голову, — медленно, с чувством глубокого удовлетворения закончил Сумароков.
И действительно, впечатление от этих слов могло быть приятно его униженному сердцу. Лицо Бирона позеленело, рот странно скривился, словно судорогой.
— Вас могут убить на дороге или казнить в Москве, — со злорадством продолжал Сумароков. — Вот что поручил передать мне граф Ягужинский.
— Это всё? — хрипло спросил Бирон.
У Сумарокова пропало всякое желание передавать детально все многочисленные советы Ягужинского. Он неопределённо махнул рукой. Бирон встал. Он уже овладел собою.
— А теперь, — начал он своим деревянным голосом, — от имени императрицы я должен сообщить вам, что в случае приезда министров императрица лишена какой‑либо возможности оказать вам покровительство… а они приезжают скоро… я бы советовал вам бежать сейчас же… Императрица ничего не будет иметь против этого. Со временем она наградит вас.
Он слегка поклонился и вышел, оставив в грязном, сыром подвале взбешённого Сумарокова.
«Бежать, — думал он. — Легко сказать! Но как? Где взять лошадей? Надо бы повидать Якова, да он остался на постоялом дворе».
Сумароков в волнении ходил из угла в угол по тёмному подвалу. Он чувствовал себя словно в западне. Недоброжелательное отношение к нему Бирона было очевидно, и Сумароков довольно верно истолковал эту недоброжелательность чужеземца — фаворита к русскому офицеру. Он видел также и безучастное отношение к нему новой императрицы.
«Какие тут награды! — с горечью думал он. — Унести бы только ноги. Знать, сильны верховники, что сама императрица боится их. Не проиграл ли граф Ягужинский?..»
Тревога за настоящее, опасения за будущее охватили Петра Спиридоновича. И действительно, положение его было из очень тревожных. Если бы он и убежал сейчас, он легко мог натолкнуться на посольство. Зная энергичный характер Василия Лукича, он мог ожидать не только унизительного ареста, но даже немедленной казни. Затерянный, одинокий, среди чужих людей, предоставленный самому себе, он, несмотря на своё мужество, почти упал духом.
В комнату вошёл Авессалом. Маленький горбун сел в угол, поджав под себя ноги, и блестящими глазами следил за Сумароковым.
— Что, хорош? — вдруг спросил он с тихим, злорадным смехом.
Сумароков остановился.
— Да, да, — продолжал горбун. — Вы ещё узнаете его, Россия не то, что Курляндия. Там есть где разгуляться его хлысту. Что шут Авессалом! Любая собака стоит его! То ли дело хлестать русских бояр.
Сумароков покраснел от гнева.
— Молчи, — закричал он, топнув ногой. — Ты забыл, что есть императрица!
Горбун злобно усмехнулся.
— А здесь его герцогиня Курляндская, — сказал он. — В чём же дело?
Сумароков понял, что горбун прав. В маленькой Курляндии герцогиня предоставляла Бирону делать всё, что было в её очень незначительной власти. В обширной империй Российской она предоставит ему то же…
Он стиснул зубы и замолчал. Если бы в эти минуты он мог вернуть недавнее прошлое, он отрёкся бы от Ягужинского и был бы на стороне верховников. А горбун продолжал:
— Она не оставит его. Она возьмёт его с собой… о, как попляшете вы!..
Сумароков хотел спросить его о многом, но не поспел. В коридоре послышались торопливые шаги, и в подвал вбежал Ариальд. Он был очень бледен. Глаза его сверкали, вся фигура выражала решимость и энергию.
— Господин камер-юнкер, — задыхаясь, произнесён он. — Вам надо бежать. Не спрашивайте меня ни о чём… Я знаю, что ваши враги близко, а здесь никто не защитит вас… Бегите!
Сумароков растерянно взглянул на него.
— Бежать, но как? — произнёс он.
— Авессалом, — повелительно произнёс Ариальд. — Ты должен помочь. Сейчас, — обратился он к Сумарокову, — к нам на двор прорвался ваш слуга. Его хотели схватить. К счастью, я увидел его и выручил. Я ведь немного понимаю русскую речь, я уже был при герцогине, когда здесь был резидент Бестужев. Ваш слуга остановился в предместье у старухи Ленд. Эту старую чертовку знает вся Москва. Вам надо только переменить костюм. Уже отдан приказ никого не выпускать из дворца.
Ариальд говорил торопливо, задыхаясь. Сумароков отступил на шаг и почти с ужасом глядел на этого смелого ребёнка.
«Никого не выпускать из дворца. Но ведь это прямое предательство», — пронеслось в его мыслях.
— Кто же отдал такой приказ? — глухо спросил он.
— Бирон, от имени герцогини, — коротко ответил Ариальд. — Но нельзя терять времени. Авессалом! — повелительно закончил он.
Но Авессалом уже копошился в углу.
Как ошеломлённый стоял Сумароков. Он едва верил своим ушам. Как! Его, привёзшего такую весть, его, предупредившего новоизбранную императрицу о кознях её врагов, его хотят отдать на жертву этим самым врагам! Этого он не мог ожидать.
Между тем Ариальд торопил его. Авессалом, видимо, охотно вытаскивал костюм из своего тайника. На минуту у Сумарокова мелькнула мысль отказаться от унизительного бегства с переодеванием, но он сейчас же подумал, что будет больше пользы, если он поторопится в Москву, всё передаст Ягужинскому, и, быть может, не будет ещё поздно начать действовать по-новому.
Авессалом вытащил тяжёлые меховые сапоги, кожаную куртку, подбитую собачьим мехом, плащ и шапку с наушниками.
Когда Сумароков переоделся, никто не узнал бы в нём блестящего офицера лейб-регимента. Он походил на бюргера средней руки, возвращающегося на свою мызу после деловой поездки в город.
— Благодарю, милый юноша, — произнёс он, крепка пожимая руку Ариальду. — Если встретимся в Москве — будем друзьями. Благодарю и вас, — продолжал он, протягивая руку Авессалому.
Горбун угрюмо подал ему руку. Сумароков положил на стол горсть золотых монет.
— Возьмите назад, — сурово сказал горбун. — Я не старьёвщик.
Сумароков несколько смутился, извинился, взял деньги и ещё раз крепко пожал руку горбуну.
— Я провожу вас, — сказал Ариальд. Они вышли.
XVIII
Едва ли в жизни Анны был другой мучительный день, как 25 января 1730 года. Был один день, воспоминание о котором преследовало её, как боль незакрывающейся раны, — день, когда политика всемогущего князя Меншикова нанесла страшный удар её сердцу, когда навсегда был потерян для неё принц Мориц Саксонский. Но там страдало только сердце женщины, теперь же мучилось, как в агонии, сердце женщины, матери и императрицы.
День тянулся бесконечно долго. От гордых надежд и вспыхнувшей энергии рано утром Анна перешла к мрачному отчаянию, целовала маленького Карлушу и проливала слёзы на его золотые кудри. В её душе было много страсти, любви и ненависти. Сам Бирон терялся — и то грозил министрам Верховного Совета, то падал духом и на коленях целовал руку императрицы. Не раз в продолжение этого томительного дня у Анны являлась мысль лучше отречься от престола, чем быть игрушкой в руках людей, желавших отнять у неё и власть, и любовника, и сына… Но тогда приходил в ужас Бирон, цеплявшийся за смутные надежды на победу и с ней вместе на первое место в обширнейшей державе.
За несколько часов Анна осунулась и побледнела, отчего стали больше её угрюмые глаза, горевшие беспокойным, лихорадочным огнём. Императрица не завтракала, не обедала. Она сидела в маленькой столовой с Бироном, Бенигной и детьми. Маленький Карлуша, словно чуя какую‑то опасность, ласково прижимался к ней. Трёхлетняя Гедвига глядела серьёзно и задумчиво своими ясными серыми глазами с недетским выражением.
Бенигна, по обыкновению, была тиха и безответна. Она только изредка чуть слышно вздыхала да иногда останавливала не в меру расшалившегося Петра, который один из всех был, как всегда, весел и беззаботен. Карлуша взгромоздился на колени Анны, прижался головою к её груди и задремал. Он привык днём спать.
Анна с нежной улыбкой передала его Бенигне.
— Отнеси его, Бенигна, ко мне, — шёпотом сказала она и ласково погрозила пальцем остальным детям.
Бенигна с ребёнком на руках вышла из столовой, за ней последовали дети.
Бирон передал Анне свой разговор с Сумароковым, причём постарался выставить его как дерзкого, заносчивого человека, вообразившего, что он чуть ли не спас престол. Анна одобрила предложение, сделанное Бироном Сумарокову, — спасаться бегством. Хотя ей было неловко отказать в своём покровительстве русскому офицеру, но она сама ещё не была уверена в своём положении. Обсуждая его, они с Бироном пришли к убеждению, что самое лучшее пока сделать вид, что она, безусловно, согласна на всё. В своём рабском страхе Бирон дошёл до того, что предложил императрице выдать Сумарокова министрам Верховного Совета, чтобы доказать им свою искренность, если они случайно что‑либо заподозрят.
Анна покачала головой.
— Это неладно, — сказала она. — Я бы, пожалуй, и назвала его, если бы он успел бежать подальше.
— Так я помогу ему, — произнёс, вставая, Бирон.
Императрица кивнула головой.
Он так стремительно распахнул дверь, что дежурный паж Ариальд, находившийся в маленьком зале, соседнем со столовой, едва успел отскочить от двери. Маленький Ариальд, по обычаю всех пажей, тоже был любопытен. Бирон не обратил на него никакого внимания.
Ариальд пошёл за ним, так как сильно переживал за русского офицера, слугу которого час назад ему удалось выручить. Но, к его удивлению, Бирон направился не в подвал, а приказал камер-лакею немедленно распорядиться, чтобы из дворца никого не выпускали, чтобы сейчас же из гарнизона был вызван к дворцу почётный караул, что делалось крайне редкое только в особо торжественных случаях. Когда Ариальд услышал приказания Бирона, он в первую минуту окаменел от негодования перед таким позорным предательством.
Бирон прошёл дальше, а Ариальд всё ещё неподвижно стоял, сжимая кулаки. Сперва он хотел броситься к императрице и всё рассказать ей, но скоро отбросил эту мысль. Анна на всё глядит глазами Бирона, да притом теперь дорога каждая минута.
Надо спасать русского.
Он сломя голову побежал в подвал к Авессалому.
— О, Боже! — с негодованием воскликнул мальчик. — И этот негодяй породнился с рыцарями Тротта фон Трейден!
Когда у всех ворот и калиток расставили сторожей, было уже поздно. Сумароков бежал.
В маленьком зале, рядом с большим залом, тронным, где Анна иногда устраивала торжественные приёмы курляндскому рыцарству, собрался немногочисленный двор герцогини. Хотя Анна никого не приглашала и никому ничего не говорила, но все сочли своим долгом быть налицо, на всякий случай. Когда об этом узнала Анна, она выразила полное удовольствие, так как находила более соответственным её положению принять посольство по возможности в торжественной обстановке.
Обязанности и церемониймейстера и гофмейстера исполнял при её дворе Бирон, камер-юнкер. Густав Левенвольде тоже был камер-юнкером, но на сегодняшний день его было безопаснее спрятать, чтобы не возбудить каких‑либо подозрений. Бирон, по природе своей трус, холодел от ужаса, ожидая посольство, состоявшее из его заведомых врагов, но всё же, не желая ронять себя в глазах Анны, решил быть в этот день при ней, хотя она и предложила ему временно скрыться. За такое «самоотвержение» Анна с улыбкой счастливой женщины назвала его, «героем».
«Герои» только тихо вздохнул.
В придворном штате состоял ещё старый барон Оттомар Отто, камергер покойного герцога, со своей очаровательной дочерью, семнадцатилетней блондинкой Юлианой, крестницей герцогини. Юлиана была фрейлиной герцогини так же, как и Адель Вессендорф, брат которой, Артур, был камер-юнкером. Вессендорфы были близнецы — сироты. Им обоим вместе ещё не исполнилось сорока лет. Они по боковой линии приходились дальними родственниками Кетлерам, обладали большим состоянием и не раз выручали герцогиню и её фаворита в минуты денежных затруднений.
Во главе женского придворного штата стояла жена Бирона, но её почти никогда не было видно при каких‑либо приёмах: то ей мешала болезнь, то заботы о детях, а вернее всего, её собственный необщительный характер и врождённая робость. Но сегодня и она присоединилась к придворным. Сам Бирон находился при императрице. Однако в нём пробудилась энергия трусости. Он распорядился, чтобы у заставы стояли люди настороже и немедленно известили, если подъедут «знатные лица». Он был уверен, что посольство приедет со всевозможной пышностью. Он навестил и Авессалома, чтобы посмотреть на Сумарокова. Но, зайдя в подвал, уже не застал капитана. В углу, прикрытый кучей какого‑то тряпья, громко храпел горбатый шут.
В бешенстве Бирон поднял его ударом ноги. Шут вскочил, заворчав, как собака.
— Где русский? — закричал Бирон.
Авессалом, только притворявшийся спящим, злобно взглянул на него и ответил:
— Ты же сам выгнал меня отсюда. Я боялся войти. Почём я знаю, где он!
Бирон грубо выругался. Не было сомнений, что капитан бежал. Ему оставалось только доложить об этом императрице.
— Ну и отлично, — сказала Анна. — Теперь у нас руки развязаны. Дай ему Бог, добраться скорее до Москвы. Там мы вызволим его.
Бирон, взбешённый в душе, молча наклонил голову. Он предпочёл бы, чтобы Сумароков был выдан здесь же. Решившись не прятаться от посольства Верховного Совета, он готов был каким угодно унижением или низостью купить расположение своих врагов и тем предотвратить возможную опасность.
Зимний день погас.
Анна приказала ярко осветить дворец. На дворе и у ворот загорелись масляные фонари, Анна стояла у окна и с тревогой и грустью смотрела на загорающиеся звёзды; Вспомнилось ей её тёмное детство, дворец царицы Прасковьи, с дурами, шутами и скоморохами… жизнь нелепая, странная, с церковными службами, постами и ассамблеями, юродивыми, монахинями и театральными игрищами… Ярче всех вставал в её памяти образ наиболее чтимого при дворе её матери юродивого Тихона Архипыча, грязного, лохматого, грубого, предсказывавшего ей то монастырь, то трон… До сих пор звучит в её ушах голос Тихона, когда, бывало, он, встречаясь с нею, вместо приветствия кричал нараспев: «Дон, дон, дон! Царь Иван Васильевич!»
В этом постоянном возгласе юродивого, казалось, было предсказание короны. А монастырь!..
Анна вздрогнула. Не стоит ли она теперь на роковом распутье? Разве не могут ей вместо короны предложить монастырь, если она не согласится на все требования ненавистных людей, захвативших сейчас власть в свои руки? Тёмная жизнь, полная унижений, сменится ли иной — светлой, свободной? Перестанет ли она вечно чувствовать над собою чужую, унижающую её волю?
Все обиды, все унижения, все неоправданные надежды сердца — в эти минуты сливались в душе Анны в чувство мстительной злобы к тем, кто и теперь опять хотел сделать её игрушкой в своих руках.
При мысли о Василии Лукиче, в своё время так легко и пренебрежительно игравшем её сердцем, нехорошая улыбка пробежала по губам Анны.
Низко над горизонтом ярко горела вечерняя звезда.
«Вот моя звезда, — подумала Анна. — Она предвещает трон и власть, а не тёмную келью…»
— Едут, едут, — раздался тревожный шёпот Бирона, вбежавшего в комнату.
Она повернула к нему бледное лицо.
— Да будет воля Божия, — торжественно произнесла она. — Ты, кажется, боишься, Эрнст?
— Анна! — воскликнул Бирон, целуя её руки.
XIX
Нёсшиеся впереди конные громко кричали, хотя улицы Митавы были почти пустынны, передовой трубил в медный рожок, громко заливались колокольчики троек, и красным светом горели факелы в руках форейторов.
На необычный шум выскакивали из ворот испуганные митавцы, уже расположившиеся в этот час за ужином, и с тревогой расспрашивали друг друга: кто это такие и что случилось? Не приехал ли новый русский резидент или посольство от польского короля?
Василий Лукич приказал остановиться у ворот.
Бирон, сообщив императрице о приближении депутатов, поспешил во двор. Он вышел как раз в ту минуту, как у ворот остановились тройки. Он немедленно велел раскрыть ворота и вызвал караул. Многочисленные фонари и факелы осветили двор. Красный отблеск факелов отражался на медных доспехах и касках неподвижно, как статуи, стоявших курляндских солдат с алебардами в руках, похожих на средневековых рыцарей. На правом фланге стоял молодой граф Кройц с обнажённым палашом в руке.
Бирон, в блестящем золотом мундире, с непокрытой головой, поспешил навстречу посольству.
Василий Лукич отдал Дивинскому несколько коротких приказаний и вошёл в ворота.
Как будто тень удивления и подозрения скользнула по его лицу при виде торжественной встречи, но Бирон не дал ему времени задуматься. Низко поклонившись, он произнёс:
— По повелению государыни (Бирон употребил это общее выражение, не желая назвать Анну герцогиней и боясь назвать её императрицей), по повелению государыни приветствую вас, сиятельный князь, и всё посольство российского императорского двора, от коего Курляндия видела одни благодеяния. — И, предупреждая вопрос Долгорукого, он торопливо добавил: — От Митавской заставы государыне донесли полчаса тому назад, что приехало императорское посольство.
Это объяснение, по-видимому, удовлетворило Василия Лукича. Он сразу узнал Бирона и холодно кивнул ему головой.
— Я прошу вас, — сказал он, — разместить моих людей. Мне сказали, что здесь в соседстве сдаётся дом, возьмите его для нас. Что касается солдат, то они могут сменить ваших молодцов в карауле.
Бирон поклонился, немедленно передал слова князя следовавшим за ним камер-лакеям и крикнул о смене караула графу Кройцу.
Дивинский подошёл с преображенцами.
Бирон шёл впереди, указывая путь; за ним следовал Василий Лукич, несколько позади Голицын и Леонтьев, а за ними Шастунов и Макшеев. В вестибюле они сняли верхнюю одежду и по узкой лестнице прошли на второй этаж. Бирон провёл их в маленький зал, откуда предварительно ушли придворные Анны, которым она приказала ждать её в тронном зале.
— Что должен я передать государыне? — спросил Бирон.
— Что князь Василий Лукич Долгорукий, сенатор Голицын и генерал Леонтьев прибыли с первейшей важности поручениями от имени всей России, — сказал Долгорукий:
Бирон вышел.
Несмотря на всю его выдержку, было заметно, что князь Василий Лукич волнуется. Тонкие ноздри его орлиного носа слегка вздрагивали, рука нервно сжимала рукоять шпаги, а другой он то и дело оправлял на груди красную ленту. Как Анна, так и он, словно два врага, ждали и боялись этой встречи. Долгорукий, помимо успеха официального, ещё хотел прежнего успеха, успеха у женщины, и как ни странно, но предстоящая встреча больше всё-то волновала его именно с этой стороны. Голицын был совершенно спокоен: во-первых, он не был членом совета и не играл никакой активной роли, а во — вторых, был слишком уверен в могуществе своего брата, фельдмаршала Михаила Михайловича, и в уме другого брата, Дмитрия Михайловича. Был спокоен и Леонтьев, не чувствуя на себе никакой ответственности и вполне уверенный в успехе начинания.
Алёша Макшеев всё украдкой зевал и изредка повторял: «Когда‑то Господь приведёт выспаться». Даже за время этого пятидневного путешествия, с долгими стоянками, ночлегами и удобным экипажем, он и то ухитрился не выспаться. Везде и всегда он находил для себя какое‑либо развлечение, То затеет игру в карты, кости, а коли нет, так просто в чёт и нечет с каким‑нибудь сержантом, начальником поста да и играет всю ночь, когда уже пора снова выезжать. Или пропадёт в соседнем селе или городишке. Не раз Шастунов и Дивинский думали, что совсем потеряли его, но он был точен и всегда вовремя уже был на своём месте, распоряжаясь, хлопоча, исполняя свои обязанности и поручения генералов.
И теперь, казалось, его мало занимало происходящее перед его глазами, глубокого значения чего он не понимал.
Зато Шастунов и Дивинский, присоединившийся к посольству в малом зале после того, как расставил караулы, не могли скрыть своего волнения. Этот день был для них великим днём. На шаг, сделанный Верховным Советом, они смотрели как на первый шаг на пути к осуществлению высоких идей освобождения народа от рабства, уравнения сословий и уничтожения привилегий высших классов. Проект Дмитрия Голицына и его взгляды и стремления — всё говорило за то, что Россия быстро двинется по новому пути вперёд, лишь бы теперь был перейдён заветный порог.
Шастунов глубоко проникся идеями, уже начинавшими волновать общество во Франции, откуда он только что вернулся. Эти идеи уже носились в воздухе в лихорадочной жизни Парижа и всей Франции. Это было время, когда восемнадцатилетний юноша, швейцарский гражданин, пламенный Руссо ещё бессознательно воспринимал их в свою юную душу, и они копились там, как зарождающиеся громы; когда Вольтер уже ковал свои смертоносные, отравленные стрелы…
В Дивинском Шастунов встретил единомышленника. Во время долгого пути юноши вели между собою нескончаемые беседы на эту тему. Со всей пылкостью и энтузиазмом двадцати лет они отдались, как им казалось, великому делу освобождения родины.
Дивинский был одинок и приходился дальним родственником князю Юсупову. Но кроме увлечения идеей у Дивинского были и другие причины вмешаться в игру. Из разговора Шастунов понял, что Дивинский увлечён княжной Юсуповой, дочерью Григория Дмитриевича, Прасковьей Григорьевной. Юсупов же примкнул к верховникам. Их поражение было бы его гибелью и гибелью всех личных надежд Дивинского. В случае победы он мог рассчитывать и на личное счастье. Вот почему Фёдор Никитич волновался вдвойне.
Шастунов, в свою очередь, мечтал о Лопухиной. Кто в двадцать лет не хотел бы казаться героем в глазах любимой женщины…
Василии Лукич нетерпеливо передёргивал плечами; ожидание казалось ему слишком продолжительным. Но вот дверь в тронный зал широко распахнулась, и Бирон с низким поклоном произнёс:
— Её величество изволит ждать вас.
Едва произнёс он эти слова, как тотчас почувствовал, что проговорился, и до боли прикусил нижнюю губу.
Сделавший шаг вперёд Василий Лукич вдруг остановился, нахмурив брови, и подозрительным взглядом окинул Бирона. Бирон окаменел в своей почтительной позе. Это продолжалось одно мгновение.
— А! — сказал Василий Лукич. — Кто был до меня?
И, не дожидаясь ответа, он перешагнул порог тронного зала.
XX
В ярко освещённом зале, на возвышении, обитом малиновым бархатом, под балдахином, увенчанным герцогской короной, стояла Анна. Бледность её лица была скрыта под румянами. В белом платье с длинным шлейфом, с высокой причёской Анна казалась выше и стройнее. Её фигура, с гордо поднятой головой, не лишена была известной величавости. Вокруг неё стояли её немногочисленные придворные. Прекрасные личики Юлианы и Адели выражали детское любопытство. Они, очевидно, с трудом сдерживались, чтобы не обменяться впечатлениями. Барон Отто стоял неподвижно, как каменное изваяние. Артур и граф Кройц, сдавший Дивинскому караул, хранили суровую важность на своих молодых лицах. Один маленький Ариальд, то и дело наклонявшийся, чтобы расправить шлейф императрицы, весело и лукаво посматривал на окружающие важные лица. Прибывшие «враги» вовсе не казались ему страшными. Молодые офицеры так были красивы в своих красных мундирах с золотыми галунами, этот пожилой — самый главный, по-видимому, такой стройный, с таким смелым, решительным лицом и гордыми глазами, ему положительно нравился, и два других с такими добрыми лицами… Нет, они совсем не страшны. Но, переведя взгляд на жёлтое, растерянное лицо Бенигны и неподвижное лицо Бирона, Ариальд чувствовал, что какая‑то опасность будто и существует. Он весь был поглощён своими наблюдениями, когда раздался низкий, почти мужской голос Анны:
— Князь Василий Лукич, я не была заранее предупреждена о вашем приезде, чтобы более достойно встретить императорское посольство. Но если приём недостаточно торжествен — то чувства наши от этого не менее искренни и благосклонны. Редкие гости российского императорского двора, как при любезнейшем деде моём, как при блаженной памяти тётке, так и возлюбленном племяннике нашем, ныне благополучно царствующем императоре Петре Втором, всегда были вестниками щедрот и милости. Мы издавна знаем ваши верноподданнические чувства, князь Василий Лукич, — продолжала она, — а также и вашу приверженность нашим интересам. Будьте уверены в моём благоволении и вы и вахни товарищи, — как доложили мне, сенатор Голицын и генерал Леонтьев, — и эти юные офицеры победоносной российской армии.
При этих словах она слегка наклонила голову и кинула благосклонный взгляд на Голицына и Леонтьева с молодыми офицерами, стоявших за спиной Василия Лукича. Те глубоко поклонились.
— Скажите же, — продолжала Анна, — вестником какой новой милости являетесь вы сюда?
Всю свою речь Анна произнесла с достоинством и большим самообладанием. Она говорила по-русски, и из всех присутствовавших её поняли, исключая посольство, лишь Бирон да отчасти Ариальд. Бирон скверно говорил по-русски, но понимал.
Василий Лукич сам был тонким дипломатом, но речь императрицы вызвала в нём искреннее удивление. Он ни одной минуты не сомневался, после обмолвки Бирона, что Анне всё известно, что она была предупреждена о приезде депутатов, но где она нашла столько спокойствия, самообладания, чтобы так разыгрывать роль? Он не узнавал её. Но, поддерживая комедию, он наклонил голову и торжественно начал:
— Простите, государыня (он тоже намеренно избегал титула), простите, что не вестником радости являемся мы. Мы приносим горестную весть. Мы вестники горя, хотя смягчаемого мудрым решением народа.
Он помолчал, выдерживая паузу, как искусный актёр, потом продолжал:
— Имейте мужество, государыня. Приготовьтесь к тяжкому удару…
Анна стояла, опустив глаза.
— Ваш возлюбленный племянник, наш обожаемый монарх, император всероссийский Пётр Второй волею Божиею скончался в ночь на девятнадцатое сего января.
Анна подняла бледную руку к глазам.
— Но, — торопливо продолжал Василий Лукич, — если гнев Божий и излился над Русью, то Господь дал нам и утешение и надежды на счастливое будущее. Войска, Сенат, Синод, генералитет, весь народ провозгласил своей императрицей достойнейшую — вас, ваше императорское величество! — при этих словах Василий Лукич опустился на одно колено. — И зная, — продолжал он, — милосердное сердце ваше и высокий разум, пекущийся едино о благе народном, Верховный тайный совет, купно с Синодом, Сенатом, генералитетом и шляхетством, составил пункты, дабы облегчить бремя царственных забот милосердной монархини и дать свободу голосу народа вопиять о нуждах своих и принять народу участие в счастливейшем устроении судеб своих. Да укрепит ваше императорское величество царственным словом своим вечный союз между монархами и народом, да правите вы в мире и благоденствии, купно с советниками вашими и народом, на благо великой России, на грозу врагам её!
Голос Василия Лукича дрогнул, и он низко склонил свою красивую голову.
Сердце Шастунова похолодело от восторга при этих словах князя. Он взглянул на Дивинского. Тот стоял бледный, с горящими глазами, сжимая рукоять шпаги. Заветное слово было сказано.
«Свершилось», — пронеслось в мыслях Анны. Это не письмо графа Рейнгольда, не письмо Ягужинского, сообщавших об избрании, но келейным образом. Нет, это послы от всего народа необъятной империи подносят ей корону её отца, её великого дяди. Корону России, вознесённой на высоту, могучей, грозной, непобедимой! И хотя этого момента Анна ждала почти сутки и готовилась к нему, всё же она была потрясена. Барон Отто сделал к ней движение. Но Анна быстро оправилась, выпрямилась во весь рост, глаза её загорелись, бледность лица виделась даже под румянами, и, глубоко потрясённая; она обратилась к Василию Лукичу:
— Горестную и неописанную печаль привезли вы нам известьем о преставлении его императорского величества Петра Второго, нашего любезнейшего племянника и государя. И по близости крови и по доброте к нам покойного государя мы считаем эту печаль за Божье наказание для всей нашей фамилии, а также для всего народа. Но вы объявляете мне, что по соизволению всемогущего Бога, который токмо един определяет державы и скипетры монархов, мы избраны на российский прародительский престол. Что же, да будет воля Божия! Я повинуюсь Божеской воле, как бы ни было тяжко правление такой великой и славной монархии. И знаем мы, что к царственному труду нашему потребны благие советы, и для блага народа утвердим мы словом нашим, какими способами мы хотим вести правление наше купно с народом самим. И себя и всех вас вручаю всемогущему Богу. — Анна замолкла.
— Le roi est mort, vive le roi![34] — произнёс тихо Василий Лукич, поднимаясь с колен. — Да здравствует императрица всероссийская Анна Иоанновна! — громко крикнул он, обнажая шпагу.
Восторженные крики загремели в зале.
Бирон уже успел объяснить придворным, что происходит, и они присоединили свои восторженные приветствия к кликам русских.
Со счастливой улыбкой Анна милостиво протягивала руку для поцелуев.
— Ваше величество, удостойте меня аудиенции для подписания кондиций, указующих пути правления вашего, — твёрдо произнёс Василий Лукич, глядя на Анну блестящими глазами.
Анна опустила глаза, и он не мог прочесть в них блеснувшей угрозы.
— Да, — тихо ответила она, — идите за мной.
Она сделала милостивый жест присутствующим, как бы предлагая им остаться, и вышла, сопровождаемая торжествующим Василием Лукичом и полными ревнивой злобы и отчаяния взглядами Бирона.
По уходе императрицы князь Михаил Михайлович, как старший, подошёл к барону Отто, представился ему и попросил его позволения представить членов посольства дамам.
Барон Отто отвечал с изысканной любезностью, и скоро в зале послышалась оживлённая немецко-французская речь молодёжи. Сам барон с Голицыным и Леонтьевым отошли в дальний угол и занялись дипломатической беседой, причём генерал Леонтьев, не зная никакого языка, кроме русского, смертельно скучал да, кроме того, устал с дороги, и ему хотелось только спать. Бирон, не примкнувший ни к одной группе, нервно кусал ногти, не смея идти вслед за императрицей и не решаясь уйти домой. Бенигна с уходом императрицы поспешила домой к детям.
Наконец, чтобы как‑нибудь заполнить время, Бирон вышел справиться, исполнены ли его распоряжения о приготовлении помещения для посольства. Ему предстояло ещё позаботиться, чтобы помещение это было прилично обставлено и чтобы депутаты Верховного совета не имели ни в чём недостатка во время пребывания в Митаве. Для этого Бирону приходилось порядком опустошить хотя и обильно снабжённые погреба герцогини да постараться достать денег. Впрочем, насчёт денег он мало беспокоился. Он был уверен, что князь Василий Лукич привёз их на нужды императрицы.
Тем временем молодые люди уже беседовали, как друзья. Юлиана и Адель с большим интересом расспрашивали русских офицеров о Петербурге и Москве, о нравах общества, о костюмах дам. Граф Кройц и Артур больше интересовались формой и жизнью гвардейских офицеров. Молодые офицеры шутили, смеялись, заранее приглашая своих хорошеньких собеседниц на танцы на ближайший придворный бал по случаю коронации Анны.
Все радостно и с надеждой смотрели вперёд. Молодость и жизнь улыбались им.
Но Ариальд, торопливо вошедший в зал, расстроил их дружескую беседу. Подойдя к капитану Дивинскому, он быстро проговорил:
— Сиятельный князь просит вас.
Дивинский извинился и поспешил за Ариальдом. В соседней комнате он застал Василия Лукича. Василий Лукич был, видимо, чем‑то раздражён и взволнован.
— Слушай, — отрывисто произнёс он, — нам изменили и, кажется, здесь (он указал рукою на дверь, за которой, по-видимому, находилась императрица) нас предают или хотят обмануть. Только хитры очень, — с усмешкой добавил он. — Так вот, до нас здесь уже был посол от графа Ягужинского. Он уехал за несколько часов до нас. Капитана Сумарокова знаешь? — спросил князь.
— Лейб-регимента?
Князь кивнул головой.
— Хорошо знаю, — ответил Дивинский. — Пётр Спиридонович.
— Ну, так это он, — продолжал князь. — Что он привёз, мне не сказали, с чем уехал — тоже не говорят. Наше дело новое, дело страшное. На кону стоят головы. Что там делается в Москве, Бог весть, какой комплот составляют враги, — может, с ней вместе. Так вот, бери двух людей, что порасторопней, гони за Сумароковым и привези его сюда. Понял? Привези его сюда. Если он будет сопротивляться — убей его. Но живой или мёртвый он должен вернуться в Митаву. Ступай.
Василий Лукич круто повернулся и скрылся за дверью.
«Бедный русский офицер, — подумал подслушивающий, по обыкновению, Ариальд. — Бедняга, кажется, теперь пропал совсем. Напрасно я старался. Старик с красной лентой шутить не любит».
Ариальд ещё раз вздохнул и вышел в зал.
Дивинский извинился перед новыми знакомыми, сказал, что князь дал ему маленькое поручение, и вышел.
«Поймать Сумарокова! — подумал он. — Это легче сказать, чем сделать. Уж коли пробрался в Митаву, когда стояли на дороге караулы, как же не проберётся в Москву, когда сам же Василий Лукич приказал снимать их вслед за нами. И на чём ехать? Лошади устали…»
Встреча с Бироном вывела его из затруднения. Он вспомнил разговор про Бирона, как про страстного любителя лошадей, тратившего на них последние деньги.
К нему и обратился за лошадьми Фёдор Никитич. Дивинский сказал, что по поручению князя надо догнать и вернуть некоего человека, выехавшего из Митавы. Бирон, конечно, сразу понял, в чём дело, и с особой радостью заявил, что через несколько минут ему подадут дивных лошадей, достойных самого Саладина.
Дивинский приказал взять на всякий случай ещё трёх запасных лошадей из наименее уставших и выбрал себе в спутники двух лихих преображенцев.
Действительно, лошади Бирона оказались достойны его похвал. Бирон любовно потрепал каждую из них по шее, называя их ласкательными именами, заботливо осмотрел, хорошо ли они осёдланы, и наконец сказал, обращаясь к Дивинскому:
— Они проскачут двадцать миль не уставая, за это я ручаюсь вам. Таких нет во всём герцогстве. Счастливого пути.
Через несколько мгновений Дивинский с солдатами уже нёсся во весь опор по пустынным улицам к рижской заставе.
XXI
Оживление во дворце продолжалось. Шастунову казалось, что с его сердца скатился тяжёлый камень. В ответной речи своей императрица явным согласием ответила на слова князя о совместном правлении. Вопрос решён. Он чувствовал себя совершенно счастливым.
В девять часов по приказанию императрицы всех пригласили к ужину. Шастунов предложил руку Юлиане, а Макшеев, который уже не зевал больше, — Адели. Императрица велела садиться без неё. Князь Василий Лукич всё ещё был у неё.
Когда уселись за стол, лакеи, по приказу князя Голицына, наполнили вином старинные кубки. Голицын встал и, высоко подняв кубок, громко произнёс по-немецки:
— За славу и здоровье императрицы всероссийской Анны! Да процветёт под её державой великая Русь! Да благоденствует счастливая Курляндия! За русский народ! За доблестных курляндцев! Hoch!
— Hoch! Hoch! Ура! — раздались восторженные крики.
Зазвенели дедовские кубки.
На тост Голицына ответил старый барон Отто пожеланием успехов гостям, привёзшим весть о великой радости.
Развеселившийся Макшеев поднял кубок за курляндских красавиц, а Артур — за русских. Веселие царило самое непринуждённое.
Наконец распахнулись двери, и на пороге появилась Анна. За ней следовал князь Василий Лукич. Жадным взором впился в лицо императрицы Бирон. Но лицо Анны сияло, князь ещё выше и надменнее поднял голову. Все встали, и снова раздались восторженные крики.
Анна с улыбкой обвела всех блестящими глазами и взглянула на князя. Старый дипломат мгновенно понял её желание. Он бросился к её прибору, быстро наполнил её кубок вином и на подносе подал его, низко кланяясь. Анна подняла кубок:
— За новых моих подданных и за старых друзей моих — курляндцев!
Восторженное «виват» раздалось в ответ.
Императрица пригубила вина и поставила кубок на поднос, который держал в руках князь Василий Лукич.
— Благодарю вас, — сказала она. — Завтра мы ещё увидимся.
Она улыбнулась, кивнула головой и вышла, что‑то сказав Василию Лукичу. На этот раз князь не последовал за ней.
Глубоко затаив в себе обиды и опасения, Бирон подошёл к Василию Лукичу и почтительно доложил, что помещение для господ депутатов готово и что весь штат дворца в его полном распоряжении.
Князь, не взглянув на Бирона, небрежно кивнул головой. Потом с любезной улыбкой подошёл к старому барону, сказал ему несколько изысканных любезностей, сам представился девушкам и со свойственным ему уменьем разговаривать с женщинами успел произвести на них приятное впечатление. Дружески пожав руки молодым людям, выпил вина и, извинившись, ушёл, оставив впечатление любезного, красивого и изящного придворного. С ним вместе вышли Голицын с Леонтьевым, горя нетерпением узнать подробности свидания с Анной. Скоро разошлись по домам и другие.
Бирон действительно позаботился. Для депутатов был сейчас же снят рядом с дворцом просторный дом, про который говорил Василий Лукич. В дом втащили ковры, посуду, вина и всякой снеди: медвежьих, телячьих, свиных окороков, масла, яиц и прочего, что в изобилии доставлялись герцогине с её обширных «амптов»[35], предоставленных ей в «диспозицию» на десять лет ещё Петром I. Кроме слуг, приехавших вместе с депутатами, Бирон отправил туда ещё повара и метрдотеля.
Бирон сам проводил депутатов до подъезда.
Нельзя передать чувства, наполнявшие душу Бирона. Рабский страх, заставлявший его унижаться перед Василием Лукичом, человеком, смертельно обидевшим его, ненависть, ревность, стыд, как змеи, сплелись в один отвратительный клубок в его душе. Он своими бы руками с наслаждением задушил этого надменного вельможу… но низко поклонился на небрежный кивок князя.
Василий Лукич прошёл в отведённые ему комнаты вместе с Голицыным и Леонтьевым; там он передал им свой разговор с императрицей и показал им кондиции, на которых крупным и чётким почерком было написано: «По сему обязуюсь всё без всякого изъятия содержать. Анна».
— Мы победили! — произнёс Голицын, перекрестившись.
Василий Лукич молча посмотрел на него и покачал головой. Нельзя сказать, чтобы он чувствовал себя вполне победителем. Что‑то уклончивое, затаённое, словно скрытую угрозу, чувствовал он под внешним благоволением и покорными словами Анны. С тайной досадой видел он, как она упорно и настойчиво отклоняла всякий осторожный намёк его на бывшие когда‑то между ними иные отношения.
Депутаты приступили к сочинению подробного донесения Верховному Совету.
Подвыпивший Макшеев с наслаждением растянулся на пышной мягкой перине и с чувством радостного удовлетворения произнёс:
— Слава те, Господи! Наконец‑то я отосплюсь!.. Бедный прапорщик! Судьба зло шутила над ним.
Не прошло трёх — четырёх часов, как его уже разбудили и потребовали к князю.
Ворча под нос и ругаясь, Макшеев оделся и явился к Василию Лукичу. Василий Лукич был один; Голицын и Леонтьев отправились спать.
Василий Лукич, как всегда свежий и бодрый, встретил его словами:
— Ну, поручик, лети в Москву. Вот письма.
«Поручик! — подумал Макшеев. — Со сна, что ли, я пригрезил?»
Князь улыбался.
— Поручик, поручик, поздравляю, — продолжал он. — Свези письма князю Дмитрию Михайловичу и взамен получишь патент.
Последние остатки сонливости слетели с лица Макшеева…
— Ваше сиятельство! — воскликнул он. — Рад служить родине!
— Я знаю это, — произнёс князь. — Потому и верю тебе! Спеши.
Шастунов, взволнованный, долго не мог заснуть, но едва он задремал, как в комнату шумно вошёл Макшеев.
— Шалишь, брат! — громко крикнул он. — Мы сами такие же поручики!
Шастунов поднял голову.
— Ты что это? — спросил он. — Спать надо.
— Кому спать, а кому ехать за фортуной, — весело говорил Макшеев, и в коротких словах он передал Арсению Кирилловичу о случившемся.
— Ну, желаю тебе успеха, очень рад, — искренно сказал князь.
— Смотри, брат, вернусь генералом, — шутил Макшеев, торопливо пряча в кожаный мешочек на груди драгоценные письма.
Он крепко пожал руку Шастунову, выпил стакан вина, предусмотрительно запасённого им с вечера, и ушёл.
А Бирон, не решаясь уже без зова идти теперь к императрице, как побитая собака пробрался, избегая встреч, к себе. Он не пошёл в спальню, чтобы избежать расспросов Бенигны, а прошёл в свой кабинет. Там он, не раздеваясь, бросился на диван и, уткнувшись лицом в жёсткую подушку, быть может, в первый и последний раз в своей жизни заплакал. Это были слёзы бешенства, и за каждую ядовитую слезу, падавшую на подушку, вышитую самой нынешней императрицей, должны были пролиться потоки крови.
И не раз воспоминание об этих слезах погасит проблеск человеческого чувства, когда вспыхнет он в душе курляндского выходца в грядущие годы!
Бирон встал и тихо прошёл в потайной покой, где был спрятан им Густав Левенвольде, находившийся здесь уже целые сутки. Левенвольде не спал и спокойно читал Библию. На его сухом, твёрдом лице не отражалось никакого волнения. Напротив, он с удивлением взглянул на расстроенное лицо Бирона.
— Что случилось, Эрнст? — спросил он.
— Я погиб, Густав, — хриплым голосом ответил Эрнст, хватаясь за голову.
— Сядь, успокойся и расскажи, — спокойно сказал Густав.
Бирон в волнении начал передавать ему события дня.
— Ну что ж? — произнёс Густав, когда он кончил. — Что же случилось? Всё произошло, как и надо было ожидать, Эрнст. Не думал ли ты, что князь Долгорукий бросится тебе на шею или императрица откажется от престола? — Он тихо засмеялся. — Анна — хитрая и умная женщина, — продолжал он, — и война только что началась. Здесь неудобное поле сражения — вот и всё. Терпение, дорогой друг.
Уверенный, спокойный тон Густава подействовал на Бирона.
— Мы не спим, слушай, — и, хотя в комнате никого, кроме них, не было, Левенвольде, нагнувшись к самому уху Бирона, стал шептать ему: — Надо начинать игру, — закончил он. — Якуб у тебя. Пришли его ко мне, я заготовлю письмо брату.
Бирон вышел заметно успокоенный. Он распорядился тихонько привести Якуба и уже хотел лечь спать, как явился доверенный камер-лакей герцогини Франц и сказал, что императрица ждёт его.
Сердце Бирона преисполнилось надежды. Задним ходом через маленькую кухонную дверь, никем не замеченный, он прошёл во дворец.
Он вернулся оттуда на рассвете, довольный и счастливый, и прошёл в спальню, где верная Бенигна в тревоге ждала его… Нежные супруги ещё не спали, когда на дворе началась обычная жизнь.
В это же утро князем Василием Лукичом было отдано строгое приказание никого не допускать к императрице без его разрешения. Узнав об этом, Анна только нахмурилась, но не сказала ни слова.
Если Бирон, желая доказать свою верность и покорность, выиграл в глазах князя Василия Лукича, дав Дивинскому действительно прекрасных лошадей, — то для Якуба Левенвольде приказал приготовить собственную лошадь Бирона, зная, что Бирон с радостью согласился бы на это.
Они действовали ради одной цели. Экономный Левенвольде, давая Якубу подробное письмо к брату, не поскупился на деньги. Кроме того, хорошо знакомый со всеми окрестностями Митавы, он объяснил ему кратчайший путь на Ригу помимо тракта.
Добравшись до домика вдовы Ленц, измученный и усталый, Сумароков не мог отказать себе в удовольствии выспаться. Напрасно Яков твердил ему, что надо ехать вперёд, что лучше спать в дороге, напрасно он указывал ему на возможность преследования, Сумароков только отмахивался рукой, едва соображая от усталости слова Якова. Притом он был уверен, что всё же императрица не выдаст его окончательно.
Старуха Ленц приготовила ему укромное местечко в задней кладовке. И когда Сумароков, сняв тяжёлые сапоги, лёг на мягкие перины, он мгновенно забыл обо всех опасностях и, обессиленный, заснул глубоким сном.
Яков разбудил его к вечеру, и, щедро заплатив старухе, Сумароков в скромном возке благополучно выбрался из Митавы.
На рижской дороге он облегчённо вздохнул, узнав, что посольство явилось в Митаву сравнительно недавно. Рассчитывая, что у него много времени впереди, Сумароков перестал торопиться. Но всё же, добравшись до ближайшей почтовой станции, он бросил свой наёмный возок и приобрёл верховых лошадей.
XXII
Положение Дивинского было затруднительно. Представлялось нелёгкой задачей преследовать в неизвестной местности человека, уехавшего за много часов раньше. Кроме того, ему было тяжело его поручение. Он хорошо знал Сумарокова, не раз водил с ним компанию и привык видеть в нём товарища. Но мысль о том, что это делается для блага родины, поддерживала его.
Кони Бирона действительно были хорошими скакунами. У заставы Фёдор Никитич узнал, что кроме возка, в котором сидел человек, назвавшийся купцом, с приказчиком, никто не проезжал. Очевидно, этим человеком мог быть Сумароков.
По ровной зимней дороге дружно неслись кони. Дивинский торопился. Гулко стучали копыта коней. Широкая дорога была ярко озарена луной. Было пустынно. Направо и налево чернел лес, и не виднелось признака жилья.
Но вот показался огонёк. Это была почтовая станция. Дивинский направился к ней. Он успел заметить, как какой‑то человек при его приближении быстро юркнул в маленькую калитку…
Чувствуя себя в безопасности, имея перед собой несколько часов, Сумароков, запасшись верховыми лошадьми, дал себе некоторый отдых.
Он ужинал. Перед ним стоял медвежий окорок, и он, не торопясь, отрезал от него лакомые куски, запивая рижским пивом. Чем больше он пил, тем больше приходил в хорошее настроение. Он чувствовал себя вне опасности. Добравшись до Москвы, он найдёт себе сильную защиту в лице Ягужинского, всё ему расскажет, и, быть может, Ягужинский примкнёт к верховникам, и судьба его, Сумарокова, будет обеспечена.
Но радужное настроение камер-юнкера голштинского герцога было нарушено вбежавшим Яковом.
Яков вбежал испуганный и встревоженный.
— Едут! — крикнул он. — За нами погоня. Они настигли нас! Спасайтесь!
Сумароков вскочил:
— Что случилось?
В ответ на свой вопрос он услышал неистовый стук в ворота.
— Спасайтесь, — повторил Яков. — Это за вами. Испуганный хозяин выскочил из тёмной клети. Яков схватил его за руку.
— Что ты делаешь! — воскликнул Сумароков.
— Скажите ему, чтобы он не отпирал ворот, — быстро ответил Яков, продолжая держать толстого перепуганного немца.
Сумароков понял. Он вынул пистолет и, обратясь к дрожавшему от страха немцу, сказал ему:
— Не смей открывать ворота. Немец послушно опустил голову.
— Я бегу, — сказал Яков. — Я знаю здесь задний ход, я подведу лошадей к окну.
С этими словами он поспешно выбежал. Перепуганный насмерть немец забился в угол, весь дрожа. Собаки заливались на дворе бешеным лаем. Тяжёлые ворота сотрясались под ударами.
Бледный и решительный Сумароков положил на стол пару пистолетов и взял в руку шпагу. Один за другим раздались два выстрела. Это по приказанию Дивинского перелезший через забор вахмистр разбил на воротах тяжёлый замок. В комнату вбежал Яков.
— Скорей, в окно, — крикнул он. — Там лошади!
Сумароков бросился к окну, но едва вскочил на подоконник, как в горницу ворвался Дивинский и крикнул:
— Капитан, я буду стрелять. Стойте!
В то же мгновение вбежавший преображенец направил ружьё на Якова: сопротивление было невозможно.
Сумароков всё же хотел прыгнуть в окно, но, к ужасу своему, увидел у окна солдата, взявшего наперевес ружьё со штыком.
Сумароков прыгнул назад. Со шпагой в руке, негодующий и озлобленный, он остановился среди комнаты.
— А, Фёдор Никитич, — произнёс он. — Здравствуйте. Я думал, разбойники напали, ан оказался свой же брат, офицер гвардии. Чего вам надобно?
Дивинский побледнел и обнажил шпагу.
— Капитан Сумароков, — сурово начал он. — Я не разбойник. Разбойник вы, что хотите зла России. Сама императрица против вас… Я должен арестовать вас и доставить в Митаву, по приказанию Верховного тайного совета.
Лицо Сумарокова исказилось судорожной улыбкой.
— А, — произнёс он. — Так, значит, сама императрица против меня! Что ж, — продолжал он. — Ваше счастье…
— Вашу шпагу, — прервал его Дивинский.
— Мою шпагу? — насмешливо повторил Сумароков. — Нет, я не отдам её вам. В чём обвиняют меня? И в чём виноват я? Я приехал по поручению, коего ослушаться не мог. Вы сами знаете субординацию. Мог ли я ослушаться!
— Это разберут те, кто приказал мне задержать вас, — сдержанно ответил Дивинский. И, заметя, что присутствие остальных, по-видимому, стесняет Сумарокова, он приказал увести Якова и немца.
Яков покорно последовал за солдатом.
Оставшись вдвоём с Сумароковым, Дивинский спокойно вложил шпагу в ножны и сел к столу.
— А теперь, капитан, — начал он, — поговорим без помехи, начистоту.
Сумароков тоже спрятал шпагу и ответил:
— Я ничего лучшего не желаю. — Он сел и любезно предложил Дивинскому подкрепиться. — Я сам не успел кончить ужина, — с улыбкой добавил он.
Дивинский поблагодарил, и не прошло пяти минут, как молодые люди ели и пили, как добрые приятели. Сумароков был смел. Он понял, что ни бежать, ни сопротивляться невозможно, и мужественно глядел вперёд. Он был уверен, что в Митаве его не казнят, а в Москве всё же он надеялся на Ягужинского и его тестя великого канцлера Головкина и, главным образом, на императрицу. Не позволит же она казнить офицера гвардии только за то, что он ради её пользы пренебрёг верховниками!
— Вы победили, — говорил он Фёдору Никитичу. — Не знаю, будет ли то на благо России, но не будьте жестоки. Вспомните Меншикова. И что может ожидать вас! Императрица смела и лукава. Она не дастся без боя. Одно хорошо затеяли господа министры — это не пускать в Россию этого подлого конюха Бирона!
— Ага, — ответил Дивинский. — Он стал как шёлковый. Прямо как собака смотрит в глаза князю Василию Лукичу.
— Дай ему только воли, он покажет себя, — заметил Сумароков.
— Так едем? — спросил Дивинский.
— Слово дворянина — я не сделаю попытки к бегству, — ответил Сумароков. — Но… — добавил он. — Вы захватили меня, но кто‑то был у неё до меня, быть может, важнейший…
— Как так? — с тревогой спросил Дивинский.
Тут Сумароков подробно рассказал Фёдору Никитичу дорожные приключения Якова и свои подозрения. Дивинский внимательно выслушал его.
— От кого же он мог быть?
На этот вопрос он не находил ответа. Только тревожное чувство сжимало его сердце. Где‑то в темноте терпеливо и настойчиво кто‑то подготовлял им гибель. Нет врага страшнее незримого.
Яков, узнав об обещании своего господина, заявил, что барина своего ни за что не оставит.
Солдаты с Яковом вывели за ворота лошадей и ждали офицеров. В это время вдали на дороге, ярко озарённой луной, показался несущийся во весь опор всадник.
— Надо задержать, — произнёс один из солдат. Но едва он выехал на середину дороги и крикнул; — Стой! Кто едет? Как всадник уже наскочил на него.
— Прочь! — закричал незнакомец.
В ту же минуту блеснул огонёк, раздался выстрел, лошадь преображенца встала на дыбы, шарахнулась в сторону, и незнакомец пронёсся дальше.
— Он! Он! Это он! — как сумасшедший, закричал Яков. — Бей его, кто в Бога верует!
Почти одновременно раздались два выстрела. Это выстрелили из ружей оба солдата. Кроме того, конный помчался за незнакомцем. Но сразу было очевидно, что погоня, если лошадь незнакомца не ранена, не может достигнуть никакого успеха.
— Это чёрт, а не лошадь, — произнёс оставшийся вахмистр.
Действительно, незнакомец нёсся, как привидение. Лошадь расстилалась по земле, отбрасывая от себя и всадника резкую, чёрную тень на светлую дорогу.
Скоро незнакомец скрылся из глаз, а нёсшийся за ним преображенец всё ещё виднелся вдали.
На выстрелы выбежали офицеры. В нескольких словах Яков объяснил, что случилось. Он хорошо узнал незнакомца. Это был тот самый человек, который отнял у него лошадь и запер в клеть.
Сумароков вздохнул. Он подумал, что, если бы таинственные враги не опередили его, он был бы встречен иначе и не был бы в таком унизительном положении.
— Ну, что ж! — произнёс Фёдор Никитич. — Теперь не поймаешь. Думаю, что и унтер сейчас вернётся. Гайда! В Митаву!
Он вскочил на коня, и маленький отряд шагом направился по дороге в Митаву. И у победителя, и у побеждённого были одинаково невесёлые думы.
У самой заставы они встретили Алёшу Макшеева. Радостный и возбуждённый, Алёша пожал руку Сумарокову, выразил сожаление по поводу недоразумения с капитаном и коротко рассказал Дивинскому о своей удаче. Дивинский поздравил его и, в свою очередь, передал ему о встрече, посоветовал поторопиться и, если ещё возможно, задержать подозрительного незнакомца.
— Поймаю — не вырвется, — ответил Макшеев и, вздохнув, добавил: — Опять не спавши! Когда‑то Бог приведёт выспаться!..
Он попрощался и понёсся дальше.
Пока Дивинский докладывал князю Василию Лукичу подробности ареста Сумарокова и встречу с таинственным гонцом, бывшим в Митаве раньше Сумарокова, князь Шастунов дружески приветствовал Петра Спиридоновича и от всей души жалел его.
— Но, — говорил он, — конечно, всё выяснится. По всей справедливости в ответе должен быть граф Ягужинский. Вы его адъютант, вы не смели его ослушаться.
Сумароков, по правде говоря, не очень тревожился. Во всяком случае судьба его решится не здесь, а в Москве.
Дивинский вернулся мрачный и озабоченный.
Князь очень сурово отозвался о Сумарокове. Он приказал немедленно отправить его в острог и заковать в цепи. А завтра утром подвергнуть допросу. Сумароков сильно побледнел. Он не ожидал такого унижения. Острог! Цепи!
И Дивинский и Шастунов находили эту меру слишком суровой.
— Я не отправлю вас теперь в острог, — решительно произнёс Дивинский. — Я не тюремщик, да и не знаю, как здесь отправляют в острог и где он. Завтра утром я представлю ему вас для допроса. А теперь вы мой гость.
Сумароков от души поблагодарил молодых офицеров.
Василий Лукич не спал. Отправив Макшеева и приняв рапорт Дивинского, он снова углубился в работу. Он снова писал Верховному тайному совету. В письме он предлагал произвести самое строгое доследование, кто и от кого был этот таинственный первый гонец; сообщал о предательстве Ягужинского и поимке Сумарокова. В каждом слове его письма чувствовалась тревога, неуверенность за прочность достигнутых результатов. По его мнению, только неумолимой строгостью, даже жестокостью можно закрепить достигнутое. Особенно надеялся на сурового князя фельдмаршала Василия Владимировича Долгорукого.
Побледнело небо, редел мрак, а князь Василий Лукич всё ещё не спал. «Скорее из этого осиного гнёзда, на простор, в Москву», — думал он. Спать ему не хотелось. Он приказал подать плащ и вышел ко дворцу пройтись и, кстати, проверить караулы. На улице было пустынно. У ворот и калитки дворца неподвижно стояли часовые. Они узнали князя и вытянулись.
Через калитку князь вошёл во двор. В окнах дворца было темно. У подъезда тоже стояли часовые. Князь усмехнулся. Ему показалась забавной мысль, что он, министр Верховного тайного совета, держал свою императрицу в почётном заточении; что эти солдаты слушаются только его приказаний и не смеют слушаться приказаний императрицы всероссийской!
Он обошёл двор. Но вдруг он услышал за стеной неясный шум. Василий Лукич остановился за выступом. В полусумраке зимнего утра он увидел, как открылась в стене незаметная дверь и появилась высокая стройная фигура, закутанная в плащ. Князь без труда узнал Бирона. Он нахмурил брови. «Вот как, — подумал он. — Игра началась». И, плотнее закутавшись в плащ, сумрачный и решительный, он вышел за ворота дворца.