Звезда цесаревны. Борьба у престола — страница 73 из 73

I


В последние дни граф Павел Иванович Ягужинский заметно осунулся. Он стал нервен и раздражителен. Отношения его с министрами Верховного тайного совета были натянуты. К нему относились недоверчиво и подозрительно. С той минуты, как он отправил Сумарокова к герцогине Курляндской, теперь уже императрице всероссийской, он не знал покоя. Чёрная туча повисла над его головой. По его расчёту, Сумароков уже должен был вернуться. Ягужинский почти раскаивался, что затеял игру, быть может, преждевременно.

Крупными шагами ходил он взад и вперёд по своему кабинету в то время, как его секретарь, молодой, худощавый человек с быстрыми чёрными глазами, Семён Петрович Кротков, раскладывал на столе бумаги. Это были дела из Сената, взятые графом ещё при жизни Петра II для рассмотрения. Секретарь, больше для вида и по привычке, в порядке раскладывал их. Он отлично знал, что Павел Иванович и не прикоснётся к ним.

Действительно, не до них теперь было Ягужинскому. Да к тому же со смертью Петра прекратилось всякое движение дел и в Сенате, и во всех коллегиях. Государственная машина остановилась.

Семён Петрович искоса поглядывал на графа, на его озабоченное, похудевшее лицо и, хотя был уже не нужен Павлу Ивановичу, медлил уходить, словно чего‑то дожидаясь. И он дождался.

Павел Иванович остановился и, очевидно желая отвлечься от своих тяжёлых дум, обратился к своему секретарю:

— Ну, что слышно в городе?

Семён Петрович словно ждал этого вопроса. Он оживился.

— В городе, ваше сиятельство, всё по-прежнему, только господа фельдмаршалы распорядились, чтобы после девяти часов вечера в обывательских домах огня не было, да усилили дозоры… Боятся чего‑то.

— Вот как, — задумчиво произнёс Ягужинский.

— Дошло до Верховного Совета, — продолжал Кротков, — что шляхетство противу них волнуется. Ещё бы, — продолжал он. — Кто не с ними — тот враг им! А всякая душа калачика хочет. Шляхетство тоже не обсевок в поле. Его не выкинешь. Намедни у командира Вятского полка Зарубова офицеры собрались. Тоже надо знать про себя‑то, что ожидает? Так сами знаете, что сказал Василий Владимирович: «Негоже‑де офицерам собираться для рассмотрения политических вопросов. Про то‑де ведает Верховный Совет». Ну, и разогнали всех, кого куда!

Ягужинский, мрачно нахмурившись, слушал слова своего секретаря. Действительно, Москва переживала необыкновенное время. Словно раскрылись какие‑то ворота, около которых толпился безмолвный народ, и все сразу заговорили. Все слои общества, начиная со стоящих во главе его знатных лиц, через шляхетство, мелкое дворянство, «la petite noblesse»[36], как называли этот круг иностранные резиденты, до последних дворовых, — все понимали, что они стоят на рубеже, за которым их ожидает новая жизнь. Какая? Никто не мог бы сказать. Слух о том, что Верховный Совет решил ограничить самодержавную власть, быстро распространился сверху донизу. И все с жадностью ожидали своей доли.

Знатные лица хотели присвоить себе власть, шляхетство мечтало принять участие в правлении, холопы и крепостные бредили свободой. Всё казалось доступно и близко. Получился кипящий котёл, в котором кипела Москва.

Верховники вызвали это движение и, как древний чародей, который призвал демонов и не мог совладать с ними, беспомощно стояли среди разыгравшихся страстей.

Дворовые подняли головы, шляхетство громко выражало своё негодование на поведение верховников, задумавших дело самовластно, ни с кем не делясь своими планами. Настала полная анархия, и на эту анархию верховники ответили крутыми мерами. Всякие собрания были строго запрещены. Заставы закрыты. В Москве усилены караулы.

Ягужинский всё это знал. Но знал он и ещё больше. Ему было известно, что сношения с Митавой запрещены под страхом смертной казни, что он нарушил этот приказ и что верховники не постесняются с ним. По крайней мере, находясь в их положении, он не задумался бы предать смерти своих врагов.

Он снова тревожно заходил по комнате.

Семён Петрович замолчал и стоял, опустив глаза, ожидая или новых расспросов, или позволения уйти.

В эту минуту в соседней комнате раздались быстрые, лёгкие шаги, распахнулась дверь, и на пороге появилась очаровательная девушка лет шестнадцати, почти ребёнок, с тёмно-русыми мягкими кудрями и большими голубыми глазами.

Кротков почтительно склонил голову, и на озабоченном лице Ягужинского мелькнула счастливая улыбка.

Это была его любимица, дочь Маша. В его суровом сердце было только одно тёплое чувство — и это чувство принадлежало этой нежной, прекрасной девушке, его дочери. Во дни фавора Долгоруких он мечтал для своей дочери о возможности породниться с ними, и дело было уже почти слажено. Покойный отрок-император благоволил к нему, как к одному из сподвижников своего деда. Его фаворит, князь Иван Алексеевич Долгорукий, юный и легкомысленный, не мог оставаться равнодушным к красоте едва расцветающей Марии. Он влюбился в неё и хотел жениться. Павел Иванович торжествовал. Но, упоённый своим положением, отец фаворита и государыни-невесты, князь Алексей Григорьевич, восстал против этого брака. Ему казалось унизительным, ему, будущему тестю императора, породниться с Ягужинский, хотя и графом, но, по его мнению, худородным человеком.

Свадьба расстроилась. Он просватал сыну Наташу Шереметеву, чей род, в своей гордости, считал достойным породниться с Долгорукими, тем более что Шереметевы были богаты.

Этого не мог простить ему Ягужинский. Ещё раз он почувствовал, до какой степени чужд он тем, кто составлял собою высший придворный круг, в котором знатное имя заменяло все таланты.

С этой поры не было у Долгоруких врага злее Ягужинского! Иван скоро забыл своё мимолётное увлечение, а Маша никогда и не увлекалась этим бледным, преждевременно истощённым юношей.

Маша с ласковой улыбкой ответила на поклон Кроткова и, обращаясь к отцу, быстро проговорила:

— Я увидела из окна, — дедушка едет.

Дедушка — отец её матери, Гаврило Иванович Головкин.

— Я хотела сказать тебе это, батюшка, — продолжала девушка. — Может, встретишь его? Я бегу к нему.

И с этими словами Маша повернулась и убежала, оставив после себя благоуханье свежести и молодости.

— Граф Гаврило Иваныч, — с затаённой тревогой произнёс Ягужинский. — Что это значит?

Старый граф очень редко навещал семью Ягужинского, и каждый его приезд знаменовал какое‑либо событие.

Павел Иванович поспешил старику навстречу. Он встретил его в большой зале. Граф ласково здоровался с Машей и своею дочерью, женой Павла Ивановича Анной — красивой, средних лет женщиной.

Старик дружески пожал руку Павлу Ивановичу и с улыбкой произнёс:

— А, какова внучка! Да она, право, лучшая из внучек! Какой красавицей растёт! Что Иван Долгорукий! Мы тебе принца сосватаем…

Маша покраснела до слёз.

— Дедушка! — воскликнула она, прячась за мать.

Ягужинский внимательно глядел на тестя. Да, его тесть пользовался завидной репутацией среди иностранных резидентов как сдержанный, хорошо владеющий собой, всегда ровный и Тактичный дипломат. Но Ягужинский слишком хорошо знал его, чтобы не заметить тех усилий, какие делал старый дипломат, притворяясь весёлым.

Граф непринуждённо проговорил ещё несколько минут и наконец сказал:

— С вами и о делах забудешь. А мне надо с Павлом Иванычем поговорить. Времена теперь необычные.

— Прошли бы к себе, — сказал Павел Иванович. Женщины поднялись.

— Прощай, батюшка!

— Прощай, дедушка!

Старик ласково поцеловал дочь и внучку. Лишь только скрылись они за дверью, улыбка исчезла с его лица; оно приняло серьёзное, озабоченное выражение.

— Что случилось, Гаврило Иваныч? — с тревогой спросил Ягужинский.

— Сейчас был у меня князь Дмитрий Михайлыч. Получены вести из Митавы.

Лицо Ягужинского выразило мучительное беспокойство.

— Ну? — слегка побледнев, спросил он. Опершись рукой о поручни кресла, весь подавшись вперёд, он с волнением ожидал ответа.

— Рано утром, — начал Головкин, — к нему приехал от Василь Лукича прапорщик Макшеев, — знаешь лейб-регимента?

Ягужинский кивнул головой.

— Он привёз письмо от Василь Лукича. Вот оно…

И Головкин вынул из кармана камзола толстый пакет, запечатанный пятью восковыми печатями, с государственным гербом. Острым, жадным взглядом впился Ягужинский в этот серый пакет.

— Нет, нет, — торопливо проговорил старый граф, угадывая его желание. — Дмитрий Михайлыч вручил его мне как президенту Верховного тайного совета. Пакет должен быть распечатан в присутствии всех членов совета сегодня, в час дня.

Ягужинский опустил голову и молчал.

— Прапорщик Макшеев, — продолжал Гаврило Иваныч, — передал, что посольство было принято отменно ласково, что императрица на речь Василь Лукича ответила якобы согласием и долго потом наедине беседовала с Василь Лукичом, и по окончании разговора Василь Лукич был очень весел. А в ночь приказал Макшееву скакать в Москву с донесением. Нечего и разгадывать — императрица согласилась на кондиции.

Ягужинский молчал. Он был готов к этому. Он сам в своём письме умолял императрицу пока согласиться на всё. Но… Макшеев приехал, а Сумарокова всё нет! Эта мысль тяжёлым камнем легла на его сердце. Кроме того, по озабоченному лицу канцлера он видел, что это ещё не все вести.

— Этого мы могли и должны были ожидать, — продолжал Головкин. — Но дальше речь уже о тебе.

Ягужинский словно обратился в статую, широко открытыми глазами глядя в лицо тестя.

— Да, — тихо, почти шёпотом сказал Головкин. — Макшеев у заставы встретил арестованного капитана Сумарокова, твоего адъютанта…

— Ах! — вырвалось из стеснённой груди Ягужинского. — Арестованного!

Головкин пристально смотрел на него.

— Да, его арестовали, когда он обратно ехал из Митавы на Москву. Говорят, он был у императрицы… Ты знаешь что‑нибудь об этом?..

Ягужинский молчал. Но его бледное лицо, угрюмые глаза, вся его вдруг опустившаяся грузная фигура говорили яснее слов. Да ответа и не надо было Головкину. Для него не было ни одной минуты сомнения, лишь только он узнал об аресте Сумарокова, о той роли, какую играл в этом деле его зять.

Он приехал к Ягужинскому с единственной целью предупредить его о том обороте, какой приняло дело. Для него была ясна та опасность, какой подвергался Павел Иваныч. А старик так любил свою дочь, свою внучку и, кроме того, в глубине души сочувствовал зятю и не сочувствовал верховникам. Старость умудряет и делает людей скептиками. И со своей старческой мудростью граф не верил новшествам. Но теперь, когда победа верховников, хотя, быть может, и временная, была несомненна, — они были всемогущи. Чтобы укрепить свою власть, они не остановятся ни перед чем!

Довольно долго длилось тягостное молчание. Наконец Ягужинский медленно поднялся с кресла.

— Да, — начал он, и Головкин не узнал его голоса, ставшего вдруг хриплым и глухим, — да, Гаврило Иваныч, я проиграл… но совсем ли? Да, это я посылал из Москвы, потайно, через крепкие караулы, капитана Сумарокова. Да, это я хотел предупредить императрицу о составленном противу её комплоте! Я поставил на кон свою голову и, может, проиграл её! Теперь я в руках своих злейших врагов. Если поспеют, если осмелятся, — они теперь же, не дожидаясь приезда императрицы, казнят меня. Если отложат до её приезда, она, в каком бы порабощении ни была у них, не позволит им этого. Я верю в это! Да, — с силой продолжал он, — я это всё сделал, я, друг покойного великого императора, благодетеля Руси, его «око»! И это «око», его око, много видело в немногие годы! Не все самодержцы — Петры Великие. Я сам страдал под игом надменного Меншикова, моего врага и гонителя. Я сам, при императоре, терпел унижения от Долгоруких. Отрок-император умер. Они, как волки, бросились делить его власть. Я тоже знаю бедствия, от фаворитов проистекающие. Я тоже хотел бы мирной жизни, без боязни какого‑нибудь Ваньки Долгорукого! А с чего они начали! Они отринули меня!.. Пренебрегли!.. Чего же можно было ждать мне?.. Мне надо было спасаться!.. И я, вопреки их самовластным приказам, всё высказал императрице! Я сделал это! Сделал это потому, что нет для меня людей ненавистнее Долгоруких и Голицыных! Я не меньше их послужил родине… И чем кичатся они? Они Рюриковичи, они Гедиминовичи, им невместно сидеть рядом с каким‑то Ягужинским, вчерашним графом, хотя и другом великого императора! Они готовы были заплевать меня!.. О, нет! — страстно закончил он. — Я не могу, я не хочу быть под рукой их! Лучше один деспот, тиран, если такой будет самодержавная Анна, чем восемь деспотов и тиранов… В ней всё же есть хоть капля Петровой крови!..

Граф Головкин тоже встал. Обычная маска холодного равнодушия спала с его лица. Глаза засветились тёплым чувством.

— Крепись, Павел Иваныч, — сказал он, кладя ему на плечо руку. — Они не кровожадны, и потом, я всё же среди них. Страшен только Василь Владимирович. Ты знаешь его суровость. Дмитрий Михайлыч всё проектами занят. У Алексея Долгорукого своего горя не оберёшься. Легко ли его отцовскому сердцу! Катерина сама на себя не похожа. А Михал Михалыч только на поле брани грозен… Но будь наготове, — серьёзно закончил он. — Я предупредил тебя, а теперь мне пора. Ну, будь здоров.


II


Дмитрий Михайлович кончил свой доклад о приезде Макшеева, о присылке письма Василия Лукича и подробностях приёма. При этом Дмитрий Михайлович с умыслом упустил пока сообщение об аресте Сумарокова, чтобы не разбивать настроения собрания, ожидающего известий первой важности. По прочтении письма самый арест Сумарокова получил новое освещение. Его выслушали с напряжённым вниманием, не прерывая ни единым словом.

Вслед за ним поднялся Головкин с толстым, серым, запечатанным пакетом в руке. Стало тихо. Так тихо, словно большая палата не служила местом собрания живых людей, а была комнатой музея со скульптурной группой, исполненной гениальным художником.

Слова Макшеева ещё не были тем документом, который рассеял бы все сомнения и определил победу или полу победу.

Скрестив на груди руки, грозно сдвинув брови, как бы готовясь, в случае неудачи, на отчаянное сопротивление прямо, во весь рост, стоял за своим креслом фельдмаршал Василий Владимирович. Рядом с ним в кресле сидел Алексей Григорьевич с выражением мучительного ожидания на лице. Ему угрожала наибольшая опасность в случае неудачи. Никто не был вознесён на столь головокружительную высоту в прошлое царствование, а с такой высоты падение всегда смертельно. Будет ли спокойно смотреть самодержавная государыня на его дочь — «высочество», «государыню-невесту», чьё имя поминалось на ектении рядом с императорским и кого всё же пытались, хотя попытка и была жалкой, возвести на престол…

Князь Дмитрий Михайлович, душа и разум всего дела, положил в него всю жизнь, и в случае крушения его мечтаний ему нечем было бы жить.

После своего доклада он тяжело опустился в кресло. На его благородном лице, теперь бледном, действительно как лицо статуи, жили только глаза, необыкновенно расширенные, полные сосредоточенного, жадного ожидания. По-видимому, спокойнее всех был другой фельдмаршал, Михаил Михайлович Голицын. На его твёрдом, сухом лице было одно выражение — железной воли. Победа? — он привык к ним. Смерть? — но он так часто видел её рядом с собой.

— Всё, — только не бесчестие!..

Таким, должно быть, было выражение его лица, когда в роковой день 20 ноября 1700 года он с полками Преображенским и Семёновским под Нарвой остановил бешеный натиск победоносных шведских войск, предводимых самим королём, чтобы дать спастись остаткам русской армии, решившись умереть, но не допустить врага отрезать единственный путь отступления — плавучий мост через Нарву! Таким, должно быть, было оно и тогда «когда под градом картечи, пуль и ручных гранат, с короткими штурмовыми лестницами он безумно бросился на высокие стены Нотебурга и на приказ царя Петра отступать ответил посланному: «Скажи царю, что я теперь не его, а Божий!»

В глубокой тишине послышался шорох осторожно разрываемого графом Головкиным пакета. Гаврило Иваныч медленно развернул письмо:

— «Приехали мы в Митаву 25-го сего месяца, — начал он тихим голосом, — в седьмом часу пополудни и того же числа донесли её величеству…»

Головкин читал медленно, и каждое слово его жадно ловили слушатели…

Князь Василий Лукич писал о приёме, о печали государыни при вести о смерти её племянника…

Головкин продолжал монотонно читать. Но вот голое его словно окреп:

— «…повелела те кондиции пред собою прочесть и, выслушав, изволила их подписать своею рукою так: «Посему обещаюсь всё без всякого изъятия содержать.

Анна».


Граф Головкин остановился и опустил руку, державшую письмо. Словно вздох облегчения вырвался у присутствовавших.

Повинуясь невольному порыву, все поднялись со своих мест.

— Виват императрица Анна Иоанновна! — с восторженно загоревшимися глазами крикнул князь Дмитрий Михайлович. — Да будет благословенна она!

— Виват императрица Анна Иоанновна! — раздались клики остальных.

Тяжёлый камень спал с сердца. Вопрос был решён. Но глубже всех и сознательнее всех был счастлив князь Дмитрий Михайлович. Словно при блеске молний озарился пред ним широкий, свободный путь, по которому отныне пойдёт Русь. Заветная мечта его жизни, казалось, осуществилась.

Трижды раздался торжественный возглас…

Когда все несколько успокоились, Головкин продолжал чтение письма.

Дальше князь Василий Лукич сообщал, что он побоялся послать подлинные кондиции с курьером, а привезёт их сам или пришлёт с генералом Леонтьевым; что государыня располагает выехать 28-го или 29-го; сообщал о своих распоряжениях для следования императрицы и спрашивал указаний, какой предполагается церемониал при въезде императрицы в Москву. В заключение в особой приписке Василий Лукич просил произвести прапорщика Макшеева в поручики и наградить его.

Последняя часть письма была выслушана с заметным нетерпением.

Едва кончилось чтение, все заговорили разом. В тревожном ожидании ответа накопилось много дел, связанных с этим ответом и требующих неотложного решения. О форме присяги, об оповещении иностранных послов, об указах в губернии. Но начавшиеся разговоры прекратил князь Дмитрий Михайлович. Он попросил слова и, когда все затихли, произнёс:

— Я не всё сказал вам, что передал мне прапорщик Макшеев, или, вернее, поручик Макшеев. Он донёс мне, что под Митавой арестован капитан Сумароков, адъютант графа Павла Ивановича Ягужинского… Подробностей он не знает. Но, кажется, Сумароков видел императрицу ранее, чем депутаты… Пусть Верховный Совет обсудит сие…

Граф Головкин опустил голову, потому что невольно все глаза устремились на него. Несколько мгновений длилось молчание.

— Арестовать и допросить Ягужинского, — раздался резкий, решительный голос фельдмаршала Василия Владимировича.

Граф Головкин поднял голову.

— Не слишком ли скоро? — сухо и твёрдо произнёс он. — Сумароков не Ягужинский. Ежели, князь, провинится твой адъютант и тебя надо арестовать? Да?

— Я — это я, — сурово возразил фельдмаршал. — А Ягужинский волком смотрит.

— Хотя бы Павел Иваныч и не был моим зятем, — снова начал Головкин, — я бы говорил то же! Надо знать, что скажет ещё Василий Лукич. Надо подождать.

Головкин знал, что скажет Василий Лукич, но хотел выиграть время. Остальные члены Совета присоединились к нему.

— Ну что ж, подождём, — пожав плечами, согласился Василий Владимирович. — Чай, ждать теперь недолго!

— Да, недолго, — нетерпеливо сказал Дмитрий Михайлович. — Будет ещё время потребовать отчёта от Павла Иваныча… Наша главнейшая забота теперь, получив подлинные кондиции, немедля приступить к устроению земли Русской, двинуть её на путь гражданственной свободы, снять тяготившие оковы. Разбудить спящую Русь! Всем, — с чувством закончил он, — всем найдётся дело теперь, у кого есть любовь к родине. Нам надлежит снять теперь с себя упрёк в властолюбии, обнародовать кондиции, призвать выборных шляхетства и генералитета и предъявить им проект широкого гражданского устройства, в коем приняли бы свою долю равно все сословия…

— Да, — произнёс Василий Владимирович. — Но также надлежит принять меры для общего спокойствия. Ежели нашёлся Ягужинский, найдутся и другие…

— Теперь всё кончено, — живо прервал его Дмитрий Михайлович. — Мы обнародуем кондиции, и кто тогда посмеет идти против воли государыни!..

— Я ручаюсь за спокойствие Москвы, — медленно и решительно произнёс Михаил Михайлович.

— Прошу у Верховного Совета разрешения, — отозвался Василий Владимирович, — действовать сообразно обстоятельствам.

— Не будь только очень крут, Василий Владимирыч, — заметил Головкин. — Не время теперь озлоблять людей и наживать новых врагов.

Дмитрий Михайлыч весь ушёл в свои мечты, и его мысль работала в определённом направлении. Он горел желанием снова вернуться к работе над своим проектом, в котором ещё не все детали были им разработаны.

Алексей Григорьевич слушал разговоры вполуха. Почувствовав под собою твёрдую почву, он только желал поскорее вернуться домой, чтобы успокоить свою семью, и главным образом свою несчастную дочь Катерину. Несмотря на своё легкомыслие, он сознавал себя виновным перед ней. Он отнял у неё любовь ради честолюбивых надежд, когда отказался выдать её замуж за графа Миллезимо, племянника цесарского посла графа Братислава. Он советовал её императору. Он составлял завещание от имени покойного императора о поручении ей престола… В своей легкомысленной жизни он играл своей дочерью, видя в ней крупную ставку. Судьба смешала все карты, и дочь была проиграна…

И вот теперь, когда ему казалось, что императрица в руках Верховного Совета, а сам он член Совета, — с его души упало тяжёлое бремя… Теперь он считал своё положение упроченным. Он глубоко верил в ум Дмитрия Голицына, в ловкость Василия Лукича и энергию фельдмаршалов. Он чувствовал себя как за каменной стеной.

Василию Владимировичу были даны самые широкие полномочия. На Дмитрия Михайловича совет возложил составление ответа Василию Лукичу и формулы присяги и манифеста.

Был уже поздний вечер, когда верховники, ликующие, полные горделивых замыслов, по пустынным, словно вымершим улицам Москвы разъезжались по домам. С тяжёлым сердцем возвращался домой только один старый канцлер, граф Гаврило Иваныч…


III


Макшеев чувствовал себя бесконечно счастливым. Он с полным удовлетворением мог сознаться, что блестяще исполнил своё поручение. В мороз, в бурю, в снег, по тёмным дорогам, почти не отдыхая, и днём и ночью скакал он из Митавы в Москву; даже ни разу не поел как следует, только подкреплялся вином, которого он проглотил за это время неимоверное количество.

Помня слова и просьбу Дивинского постараться нагнать таинственного посланца, он на всех стоянках расспрашивал, не проехал ли кто до него? Но незнакомец как в воду канул.

Не зная, в чём дело, и не имея никаких инструкций, Макшеев не передал об этом князю Дмитрию Михайловичу.

Обласканный Дмитрием Михайловичем, который сказал ему, что Верховный Совет достойно наградит его, в ожидании производства Макшеев чувствовал себя на седьмом небе.

Отпуская его, князь сказал:

— Иди отдыхай. Чай, устал с дороги. Раньше завтра не понадобишься. Отсыпайся.

«Слава те, Господи, наконец‑то отосплюсь», — думал свою любимую думу Алёша. Выйдя от князя, он хотел направиться домой, в свою одинокую квартиру к Варварским воротам. Но солнечный зимний день был так хорош. У возбуждённого и радостного нового поручика и сон прошёл. Он с ужасом подумал о своей, наверно, теперь холодной, нетопленной квартире. Его человек, Фома неверный, как он шутя называл слугу, походил на своего барина. Любя выпить и поволочиться за девками, он и в присутствии Макшеева иногда пропадал на целые дни, за что и был прозван Алёшей неверным. Теперь же, когда его господин исчез на десять дней, Фому, наверное, и с собаками не сыщешь.

Притом день велик, впереди ещё ночь.

Размышления поручика кончились тем, что он решил зайти в остерию, тем более что чувствовал немалый голод. Мысль о тёплых, уютных комнатах остерии, о горячей еде, о хорошем вине и доброй компании очень улыбалась ему.

С удовольствием дыша свежим воздухом, чувствуя себя свободным, не имея надобности торопиться, Алёша медленным шагом направился к гостеприимному убежищу вдовы Гоопен.

Едва вошёл он в тёплую, накуренную залу остерии, как сразу почувствовал себя как рыба в воде. Из‑за буфета на него глянуло суровое лицо старухи Марты, обрамлённое белым плоёным чепчиком[37]. Сделав ему книксен, пробежала мимо него цветущая, улыбающаяся Берта.

Несмотря на ранний час, остерия была полна. Красные и синие камзолы офицеров, весёлые знакомые голоса, громкий смех, звон посуды — всё было так мило и привычно Алёше.

Не успел он оглядеться, как его уже узнали:

— Алёша!

— Алексей Иваныч!

— Сюда!

— Откуда?

— Да жив ли ты?

Со всех сторон послышались возгласы.

— Я, я сам, — весело закричал Алёша, плохо различая после яркого солнца в полутёмной остерии лица присутствовавших.

Из‑за стола поднялся и двинулся ему навстречу красный камзол, и только когда он подошёл совсем близко, Алёша узнал в нём своего приятеля, кавалергарда Ваню Чаплыгина. Они облобызались.

— К нам, к нам, — говорил Ваня, увлекая его к своему столу.

За большим столом сидели офицеры, частью знакомые Макшееву, преображенцы, семёновцы и его товарищи по лейб-регименту, частью незнакомые, из армейских, недавно прибывших в Москву полков, Копорского, Вятского и других. Офицеры шумно поднялись навстречу. Макшеев радостно здоровался с ними; с приятелями целовался.

После взаимных приветствий Алёша уселся рядом с Чаплыгиным и, по привычке подмигнув хорошенькой Берте, спросил вина и «фрыштык».

Алёша давно был общим любимцем. Он легко и быстро сходился с людьми, и не прошло пяти минут, как разговор стал общим. Поездка Макшеева в Митаву была известна в его полку, а через сослуживцев по полку и офицерам других полков. И так как все интересы в данный момент были сосредоточены на действиях Верховного тайного совета, то, естественно, Алёшу со всех сторон засыпали вопросами:

— Что привезли императрице депутаты? Как она отнеслась к ним? Какова она?

Хотя Алёшу Василий Лукич и не предупреждал о том, что надо всё держать в тайне, но Алёша инстинктивно чувствовал это.

Он избегал отвечать на прямые вопросы. Но молодое чувство рвалось наружу.

— Одно скажу, — воскликнул он. — Обещалась государыня полегчить нам. Не будет измываться над нами каждый Ванька… (Этим он намекал на фаворита покойного императора Ивана Долгорукого). Так‑то…

— А будут измываться Долгорукие да Голицыны? — вдруг раздался с конца стола резкий, насмешливый голос. — Хрен редьки не слаще, а часто ещё горчее.

Макшеев взглянул на говорившего. Это был молодой худощавый офицер в армейской форме. Какого полка, Макшеев не мог разобрать. Сукно на камзолы армейских полков покупалось не всегда одинаковое, а в зависимости от иностранных фирм, поставлявших его.

— Да, — продолжал офицер. — Один Ванька или восемь — легче не будет.

Чаплыгин наклонился к Макшееву и прошептал:

— Это Новиков, Данило Иваныч, Сибирского полка подполковник. Чуть ли не республику учреждать хочет!

— Зачем офицеров Вятского полка перехватили? — продолжал Новиков. — Уж если Верховный Совет полегчить хочет — так не самовластвуй!.. Мы такие же дворяне! Нельзя мимо нас новым устроением заниматься! Должно помнить, что Долгорукие и Голицыны — ещё не вся Русь. Довольно того, что, никого не спрашаючись, препоручили престол герцогине Курляндской. А почему не Елизавете? А почему не принцу Голштинскому или Екатерине Мекленбургской? Как ещё не поспели сговориться — не Екатерине Долгорукой?

— Молчи, молчи, Данило Иваныч, — произнёс Чаплыгин, желая прервать этот разговор. — Поживём — увидим.

Макшеев молчал. Он вообще не занимался политикой. Ему было всегда хорошо; но под влиянием Шастунова и Дивинского он мало-помалу смутно начал понимать, что что‑то следует изменить, что надо как‑нибудь обезопасить себя от какого‑нибудь Ваньки. Как это сделать, он не знал, да и не хотел рассуждать об этом.

«Там разберут!» — думал он, разумея под словом «там» членов Верховного тайного совета, особенно фельдмаршалов, о подвигах которых слышал ещё в детстве.

Сидевший рядом с Новиковым молодой поручик что‑то тихо стал шептать ему на ухо. Новиков нетерпеливо передёрнул плечами и встал.

— Ужо потолкуем, — резко произнёс он.

С конца стола к Макшееву подошёл юный гвардейский офицер.

— Мы, кажется, знакомы уже, — произнёс он. — Я Преображенского полка Иван Окунев.

Вглядевшись в лицо юного прапорщика, Макшеев сразу узнал его. Вообще надо сказать, мало было в Москве гвардейских офицеров, которых не знал бы Макшеев. То в остерии, то на парадах при покойном императоре, то в каких‑нибудь весёлых местах, а то и в дружеской компании на частых пирушках он перезнакомился почти со всеми.

— Как же, как же, — отозвался Макшеев. — Знаю, знаю, помню. На крещенском параде рядом стояли.

Он дружески пожал руку прапорщику.

— Ещё мы встречались у Петра Спиридоныча, — сказал прапорщик.

— У Сумарокова? — спросил Макшеев, пристально глядя на Окунева.

— Да, — ответил Окунев. — Мы с ним ведь оба адъютанты у графа Павла Иваныча.

— Фью! — свистнул подвыпивший Макшеев. — Вот оно что! Вы счастливее вашего приятеля, — рассмеялся он.

Окунев недоумевающе и тревожно взглянул на него.

— Я давно не видел Петра Спиридоныча, — сказал он, бросая быстрый взор на прислушивавшегося Чаплыгина. — Вы что‑то знаете? Разве с ним случилось несчастье?

— Ну что, коли вы друг его, — отвечал Макшеев, — вам скажу. Друг ваш арестован в Митаве…

— Арестован! — в один голос воскликнули Окунев и Чаплыгин.

— Да, — продолжал Макшеев. — В Митаве. Чем бедняга провинился, про то знает Василь Лукич, только заарестовали его.

Побледневший Чаплыгин низко наклонился к Макшееву.

— Алёша, — сказал он, — не утаи, что знаешь. Друг нам Сумароков.

— Ей-ей, ничего не знаю, — ответил Макшеев. — Не успел ничего узнать. Как выехал из Митавы, так и встретил его.

И в кратких словах он передал всё, что знал.

— Я обо всём уже доложил князю Дмитрию Михайлычу, — закончил он.

Окунев сидел как опущенный в воду. Чаплыгин, бледный, в волнении, пил стакан за стаканом. И Окунев и Чаплыгин хорошо знали, зачем был отправлен в Митаву Сумароков, и знали, что теперь грозило ему, а с ним вместе и Ягужинскому, и всем близким к нему людям.

Кавалергарды хорошо звали графа Павла Ивановича, а Чаплыгин был одним из самых энергичных офицеров, имевшим большое влияние на своих товарищей. С домом Ягужинского его связывали давние дружеские отношения, существовавшие между его отцом и графом. Отец Чаплыгина был сенатором и умер незадолго до кончины императрицы Екатерины. Так же, как и Ягужинский, он ненавидел Меншикова и по мере сил противодействовал ему, в числе немногих, наряду с Ягужинским. После его смерти Ягужинский принял под своё покровительство сына Ивана и сумел привязать его к себе. Ягужинский был сильным и властным человеком, и все окружающие считали его положение непоколебимым.

Чаплыгин, веря в его могущество и значение, благодарный ему за оказанное покровительство, естественно, был на его стороне. Также и Окунев, избранный Ягужинским в адъютанты.

Судьба этих офицеров оказалась связанной с судьбой графа. И Окунев, и Чаплыгин отлично уяснили себе, что значит арест Сумарокова. Но к чести их надо сказать, что ни тот ни другой ни на миг не подумали покинуть Павла Иваныча и примкнуть к победителям. Кроме того, они верили в ум и находчивость графа.

Окунев встал и, наклонясь к Чаплыгину, быстро шепнул ему:

— Теперь я должен быть при нём. Чаплыгин кивнул головой.

Окунев отошёл, замешался в толпе офицеров и через несколько минут незаметно скрылся. Шум в остерии рос.

— Заприте двери! Никого больше не пускать в остерию, — крикнул кто‑то.

Марта уже и сама тревожилась. Безнадёжно махнув рукой, она заперла двойные двери.

В одном углу, окружённый офицерами, Новиков громко говорил, размахивая руками:

— Мы тоже хотим своей доли. Пусть верховники призовут нас, и мы скажем, чего хотим. Мы не отдадим им в руки всей власти! Мы хотим жить не по их указке! Для них всё — власть, слава! Над ними — никого! Кто может обуздать их своевластье? Никто! Не надо нам их, злобных олигархов! Пусть всё вершит общенародие!..

— Пусть тогда сама императрица позволит нам сказать, чего мы хотим! — протискиваясь к Новикову, кричал бледный молодой офицер.

— Молчи, Горсткин, — остановил его другой офицер.

— Да как они смели избрать императрицу! — кричал в другом углу залы высокий офицер. — Кто право им дал? Они «выкрикнули» императрицу, как бояре — Василия Шуйского. А что вышло из того? Нет, выбирать так общенародно, как выбирали Михаила Романова…

— Перехватать бы их, да и делу конец, — послышалось чьё‑то замечание…

— Подождём приезда государыни, там виднее будет, — послышался чей‑то примирительный голос.

Шум стоял невообразимый. Суровая Марта беспокойно поглядывала вокруг. Хотя двери были заперты, но, наверное, шум был слышен и на улице. Среди азартных споров то и дело слышался звон стаканов и бутылок, сопровождаемый криками:

— Вина!

Берта, как Геба, в сопровождении двух мальчишек-ганимедов[38] едва успевала удовлетворять желание гостей.

— Ну, брат, и каша же здесь, — почёсывая за ухом, сказал Макшеев своему соседу, угрюмому старому армейскому капитану, не сказавшему за всё время ни слова и молча тянувшему вино. — Прямо голова пухнет…

— Я бы дал им, — Хриплым басом ответил капитан. — Я бы пустил их к Наревскому мосту, где я рядом стоял с Михал Михалычем! Поговорили бы! Я бы их!.. Умны очень. А я скажу, — вдруг закричал он, — что коли фельдмаршал Михал Михалыч что делает — оно так и нужно!

Он с такой силой ударил стаканом по столу, что стакан разбился вдребезги.

— Гвардия! Маменькины сынки! В колыбели ещё сержанты! — продолжал капитан. — Нет, ты послужи честь честью! Ты солдатом побывай под Нарвой, повоюй со шведом, сломай Прутский поход с Петром Алексеевичем — тогда и поговорим! Брехуны! А ни настолечко не знают, что надо нам! Знаю я, сами лезут, зависть берёт… А Михал Михалыч всё знает. Пётр Алексеевич ему за Полтавскую викторию десять тыщ серебряных рублей отвалил… Шутка ли! А знаешь, что Михал Михалыч сделал? А? У меня‑де, говорит, солдаты без сапог, да на руках много вдов их и сирот… Да и роздал все десять тыщ. Вот каков Михал Михалыч! Брехуны проклятые!

Старик злобно сплюнул и, взяв у соседа стакан, налил себе вина.

— Опять то же, — заговорил он снова. — Всё речь идёт — генералитет, бояре, шляхетство. Все только о себе мыслят. Потому что? В гвардии что ни рядовой, то дворянин. У папеньки да у маменьки дворовые. Ну, с жиру и бесятся. А ты поди в Астраханский полк. Загляни в Тобольск да в Пелым… Тогда и подумай… Я ведь тоже дворянин. А за что? Под Нарвой ноги прострелены, под Лесным палец оторвало, под Полтавой саблей по башке полоснули — тут Пётр Алексеевич и дал мне чин сержанта да и дворянство…

К словам старика уже прислушивались.

Капитан замолчал и угрюмо уставился в свой стакан.

— О том и речь идёт, чтобы полегчить народу, — промолвил молодой офицер, сидевший рядом с капитаном.

Капитан после своей речи заметно ослабел. Он ничего не ответил соседу, только неопределённо махнул рукой.

В голове Макшеева тоже всё перепуталось. До сих пор всё казалось ему так ясно и просто, весело и радостно. Всё, по его мнению, было «по-хорошему», а тут Бог весть что говорят. Ничего не поймёшь, и никто не доволен. «Голова моя плоха, — подумал он. — Пустить бы сюда Арсения Кирилловича или Фёдора Никитича — те живо разобрались бы…»

Короткий зимний день уже кончался. Берта и мальчики зажгли лампы. Споры стихли. Офицеры разбились на группы и уже спокойнее беседовали между собой. Марте дано было позволение открыть двери, что она и поспешила сделать с истинным облегчением. Мало-помалу присутствовавшие стали расходиться.

В сопровождении нескольких офицеров ушёл и Новиков; поднялся отяжелевший капитан и угрюмо, прихрамывая, подошёл к углу, где лежали в куче плащи и верхние камзолы, выбрал свой поношенный, лёгкий, неопределённого цвета камзол, кряхтя, надел его и вышел. Остерия постепенно пустела. Незаметно исчез и Чаплыгин. Осталось только несколько человек, которым, очевидно, некуда было деться.

— Что же теперь делать? — произнёс, вставая, Макшеев.

— Знаешь, Алёша, — обратился к нему сержант Ивков, его товарищ по лейб-регименту. — Я знаю хорошее местечко. — И, наклонясь к уху Макшеева, он оживлённо начал шептать ему.

— Ой ли? — весело отозвался Макшеев… — И карты?..

— И иное прочее, — подмигнул Ивков.

— Так гайда, братцы! — крикнул Макшеев. — Кто с нами?

Расплатившись, весёлая компания вышла на улицу. У остерии постоянно толпились извозчики. Молодые люди взяли несколько саней и полетели по пустынным улицам в знакомое Ивкову укромное местечко, каких появилось в Москве множество со времени переезда туда двора юного императора, окружённого кутящей, весёлой гвардейской молодёжью во главе с Иваном Долгоруким.


Часу в четвёртом, сильно навеселе, проигравшись до последнего рубля, вернулся Алёша домой. Ему ещё немало пришлось пробыть на морозе, пока на его отчаянные стуки ему открыл дверь его неверный Фома. Обругав его всякими словами, на что Фома резонно и спокойно ответил ему: «Сам‑то хорош», — Макшеев завалился спать. Фома заботливо раздел его, прикрыл одеялом и, покачав головой, отправился к себе.


Но положительно судьба преследовала поручика. Не было и семи часов, как от князя Дмитрия Михайловича пришёл за ним вестовой. Фома с трудом растолкал барина.

— А, чёрт! — выругался Алёша. — И поспать не дадут.

Однако он торопливо вымылся, оделся, велел подать верховую лошадь, на всякий случай перекинул через плечо сумку, осмотрел пистолеты и через полчаса, бодрый и свежий, уже стоял перед князем.

Князь поздравил его с производством в поручики и, к неожиданной радости Алёши, подавая ему кошелёк, сказал:

— По приказу Верховного Совета жалуется тебе сто рублей серебром.

«Вот это славно, — подумал Макшеев. — Не было ни гроша, и вдруг алтын». Он поблагодарил князя.

— Ну, а теперь, — продолжал Дмитрий Михайлович, — ты, я вижу, уже отдохнул. Вот тебе пакет к Василь Лукичу. Скачи немедля к нему навстречу. Верно, уже на дороге встретишь его. Отдай в собственные руки. Ну, с Богом!

Макшеев поклонился, взял пакет и вышел.

— Отдохнул, выспался, чёрта с два, — бормотал он, садясь на лошадь. — Должно, отосплюсь на том свете. Ладно, хоть деньги‑то есть, — закончил он свои размышления, ощупывая в кармане кошелёк.


IV


Обстановка комнаты производила странное впечатление. Мягкие смирнские ковры покрывали пол, и на них были в беспорядке брошены вышитые золотом и цветными шелками подушки. Низкие тахты с пёстрыми «мутахи», низкие кресла, большой аквариум с золотыми рыбками, с искусно устроенным фонтанчиком, вокруг невысокие, широколистные пальмы в кадках, — и в углу икона с тихо теплящейся перед ней лампадкой. Тонкий, но удушливый аромат поднимался от золотой высокой курильницы чеканной работы в виде острого трилистника. О потолка на золотых цепочках свешивался матовый фонарь. Отблеск заходящего зимнего солнца играя в воде аквариума, где резвились рыбки, и на золотых цепочках фонаря.

Если бы не икона в углу, эта тёплая, наполненная пряным ароматом комната могла бы показаться уголком, перенесённым из дворца какого‑нибудь калифа. В низком кресле сидела молодая девушка, а у её ног примостилась на ковре старая женщина в типичном татарском уборе на голове, в шитой золотом чухе[39].

Эта девушка была княжна Прасковья Григорьевна Юсупова, дочь подполковника Преображенского полка, первого члена Военной коллегии князя Григория Дмитриевича, внучка Абдул — мирзы, потомка ногайского князя Юсуфа. Её чисто русское имя Прасковья так же казалось странным, как и икона с мирной лампадкой в этой убранной по-восточному комнате.

Прасковья Григорьевна, Паша, как звали её близкие, была красива нерусской красотой. Большие чёрные глаза, едва заметно выдающиеся скулы, резко очерченный, но небольшой и тонкий орлиный нос выдавали её происхождение. Чёрные волосы были заплетены в две тяжёлые косы, перевитые цветными лентами.

Во всём лице её, прекрасном и суровом, было выражение дикой и упрямой воли.

Сидевшая у её ног женщина была выкормившая её татарка Сайда, которую князь окрестил, назвав Софией. Несмотря на свои тридцать пять лет, Сайда выглядела почти старухой. Она была страстно привязана к княжне, и, кажется, это была единственная привязанность в её жизни. Муж её давно умер где‑то на стороне, умер и ребёнок, едва родившись.

Хотя при чужих Паша всегда называла свою старую кормилицу Софьей, но наедине звала её Сайдой. Это имя предпочитала и кормилица, и сам отец — князь нередко называл её так.

Прасковья Григорьевна сидела глубоко задумавшись, сдвинув чёрные брови, опустив руки. На коленях у неё лежал кусок синего бархата, который она вышивала серебром.

Солнце зашло. В комнате потемнело.

— Зажечь огонь, моя звёздочка? — тихо спросила Сайда.

— Оставь, — коротко ответила Паша, словно пробуждаясь от своих мыслей, тихо вздохнула.

— А ты не томись, — заговорила Сайда. — Что ты всё сидишь да молчишь и думаешь. Нехорошо много думать. Судьбы не изменишь. Сама знаешь.

— Оттого‑то и думаю, — ответила Паша, — что судьбы не изменишь, а что будет — не знаю.

— Будет счастье, много счастья, — сказала Сайда. — Носишь камень?

— Ношу, — произнесла Паша и вынула из‑за пазухи висевший на тонкой золотой цепочке вместе с крестом и образком чёрный плоский камень с узорной надписью.

И это — крест и амулет на одной цепочке — было так же странно и неподходяще одно к другому, как обстановка комнаты и икона, как сама княжна и её имя.

— Носишь, так и не бойся, — уверенно сказала татарка и, поднявшись с ковра, положила тихо руки на колени княжны и радостно продолжала: — Чего томишься? Он будет твой, он любит тебя. Вот скоро вернётся…

— Любит? — страстно воскликнула Паша. — Любит? Почём знаешь?.. Смотри, сколько красавиц сейчас на Москве… Лопухина, Нарышкина, Измайлова… Да всех и не перечесть… А я… Ведь они меня зовут черномазой.

И на её смуглом лице проступил румянец.

— А ты лучше всех, — ответила Сайда.

— Ах, Сайда… любит, любит!.. Ты всё болтаешь. Зажги огонь.

Княжна резко встала.

Сайда поднялась, опустила фонарь, подошла к курильнице, зажгла от углей палочку душистого алоэ и засветила фонарь. Потом опустила тяжёлые занавеси окна. После этого она снова села на ковёр, поджав под себя ноги.

Матовый свет фонаря с лёгким зеленоватым оттенком производил впечатление лунного света; Лицо Паши казалось бледным, и ярче горели на бледном лице чёрные глаза.

Она ходила по мягкому ковру, сжав за спиной тонкие руки.

А Сайда тихо и монотонно говорила:

— Сайда всё видит. Сайда ночи не спит, всё молится и гадает. И разве мужчина может спрятать любовь? Любит он тебя… И сама ты это знаешь…

Княжна вдруг улыбнулась. Да, это правда, разве может мужчина, особенно юный, скрыть свою любовь от любящей женщины?

— Сайда, милая Сайда, — воскликнула Паша и, подбежав к татарке, крепко обняла её и поцеловала в морщинистую щёку. — Любит, любит… Федя, милый, — в неудержимом порыве прошептала она.

И она вспомнила робость Дивинского в её присутствии, его загорающиеся глаза, трепетное пожатие его руки. Она не знала, не задумывалась и знать не хотела, какая сила потянула её к этому стройному, юному офицеру с серыми смелыми глазами, смотревшими на неё с таким робким обожанием. Между ними ещё не было сказано ни слова, но они поняли друг друга. Князь смотрел, по-видимому, благосклонно на их зарождающееся чувство.

Но новая мысль опять омрачила её настроение.

— Двенадцать дней его нет, — упавшим голосом сказала она. — Что с ним, вернётся ли?

— Почему не вернётся? — возразила татарка. — Он не дитя, да и не один поехал.

— Ах, ты ничего не понимаешь! — с досадой крикнула княжна, топнув ногой. И снова беспокойно заходила по комнате.

От отца она знала всё значение посольства, и хотя не вполне понимала создавшееся положение, но, видя отца озабоченным и тревожным, сама не зная чего, боялась.

Последние два дня Григорий Дмитриевич был до такой степени озабочен, что с утра, пока ещё дочь спала, исчезал из дому и возвращался, когда она опять уже спала. По получении известия от верховников о согласии Анны на кондиции, князь принял самое деятельное участие в обсуждении вместе с верховниками, которые его особенно чтили и уважали, вопросов, касающихся дальнейшего устройства управления.

Под влиянием смутных опасений Паша решила пойти узнать не дома ли отец.

— Я пройду к отцу, — сказала она и вышла из комнаты.

По узкой лестнице она спустилась на первый этаж, где были приёмные комнаты и деловой кабинет. Многочисленные лакеи уже зажигали огни.

Через ряд просторных зал, где Григорий Дмитриевич не раз устраивал волшебные празднества в честь юного императора, через огромную столовую Паша прошла к кабинету отца. У дверей она встретила приближённого лакея князя, Константина.

— Сиятельный князь ещё не вернулись, — почтительно доложил лакей.

— Как вернётся, хоть ночью, сейчас же оповестить меня, — приказала княжна.

Она повернулась и медленно направилась назад.

Она подходила к приёмной зале, как вдруг услышала голос, при звуках которого у неё похолодело сердце и словно отказались служить ноги. Волнение её так было велико, что она опёрлась о косяк двери.

— Так когда же вернётся князь? — спрашивал молодой громкий голос Дивинского.

— Неизвестно, Фёдор Никитич, — ответил старческий голос дворецкого Тихона.

— Ну, так я подожду, — отозвался Дивинский.

— Притомились, батюшка, — говорил Тихон. — Не выкушаете ли винца с устатку?

— Вот это дело, старик! — весело ответил Дивинский. — И устал я очень, да и есть охота.

— Сейчас, сейчас, батюшка Фёдор Никитич, — послышался голос Тихона.

Вся дворня любила Дивинского за его приветливый, всегда ровный нрав, за его щедрость. Его отец Никита Ефимыч был близким: другом князя Григория Дмитриевича и по жене приходился ему дальним родственником. Последние годы Никита Ефимович был по болезни в абшиде[40]. Он умер в чине генерал-поручика в своём родовом имении близ Тулы в начале царствования Петра II, оставив своему сыну большое состояние; своей матери Фёдор Никитич не помнил. Умирая, Никита Ефимыч поручил своего сына заботам князя Юсупова. И тогда же Григорий Дмитриевич обласкал сироту, бывшего уже поручиком гвардии, и при переезде двора в Москву взял его с собой в качестве адъютанта.

В Петербурге юный Дивинский, ведя праздную и рассеянную жизнь, сравнительно редко бывал в доме Юсупова, но с переездом в Москву отношения стали теснее, и Фёдор Никитич стал уже вполне своим у князя. Своим считал его князь, своим считали его дворовые и слуги князя, и сам он чувствовал себя в доме князя как у себя.

Красота Прасковьи Григорьевны не могла не произвести на него впечатления, а постоянная близость во время непрерывных празднеств при Петре II обратила это впечатление в более глубокое чувство.

Паша услышала тяжёлые, шаркающие шаги Тихона, спешившего распорядиться. Шаги затихли. Дивинский остался, видимо, один.

Паша уже овладела собой. Она смело раскрыла дверь и вошла в залу. На большом мягком кресле, вытянув ноги в грязных ботфортах с раструбами, сидел Дивинский. Шляпа валялась вместе с крагами на ковре. Голова Дивинского опущена на грудь. Очевидно, он очень устал, и им сразу овладела дремота… Он был без парика, который ввёл в форму офицеров покойный император. Короткие, тёмно-русые кудри были встрёпаны. Глаза закрыты.

Княжна на цыпочках, затаив дыхание, подошла к нему. Но привычка бодрствовать и во сне, приобретённая за последние тревожные дни, сказалась. Как ни были легки её шаги, Дивинский раскрыл глаза, поднял голову и мгновенно вскочил на ноги.

С улыбкой, сияющими глазами глядела на него княжна.

— Княжна! Прасковья Григорьевна! — радостно воскликнул Дивинский, и яркая краска залила его лицо.

Он сделал шаг вперёд, но тотчас смущённо остановился, опустив глаза на свои грязные сапоги. Его камзол также был не особенно чист. Сразу было видно, что он приехал сюда прямо с трудной дороги.

Несколько мгновений они, смущённые, молча стояли друг перед другом. Как всегда бывает в таких случаях, женщина скорее овладела собою.

— Здравствуйте, Фёдор Никитич, — почти спокойно произнесла она, протягивая ему руку.

Но рука её была холодна и дрожала. Дивинский почтительно ж робко едва прикоснулся к ней.

— Ну, как… вы здоровы? Слава Богу!.. — говорила Паша, не спуская с него глаз.

Мало-помалу и Дивинский овладел собою. Он поднял голову.

— Я прямо с дороги, мне надо видеть Григория Дмитриевича, — начал он. — Я не ожидал увидеть вас сегодня. Простите за мой вид.

И он опять взглянул на свои сапоги.

— Я всегда рада вам, — тихо ответила Паша, и её голос слегка дрогнул. — Слава Богу, что вы вернулись, — ещё тише добавила она. — Я так ждала вас! Но садитесь же, вы устали.

— Так вы ждали меня? — повторил Дивинский, приближаясь к ней и осторожно беря её за руку.

— Я ждала вас, — тяжело дыша, ответила Паша, не отнимая руки.

— А я, — шёпотом произнёс Фёдор Никитич, — я только о вас и думал… Только и ждал встречи с вами… Я ни на минуту не забывал о вас. И в мечтах о своей судьбе я всегда видел вас рядом с собой…

Он крепче сжимал руку княжны и ближе подвигался к ней. Он чувствовал на своём лице жар её пылающего лица.

— Давно, давно, не знаю когда, мне кажется, всегда, только о вас и думал, мечтал, надеялся, любил…

Последнее слово вырвалось у него, и словно порвалась какая‑то узда, удерживавшая его. Магическое слово сразу сделало близким и доступным то, о чём он мечтал бессонными ночами, что казалось ему так бесконечно далёким.

И это слово сладкой болью отозвалось в страстном сердце внучки Абдул — мирзы, чья огненная кровь кипела в её жилах.

С тихим, блаженно — страдальческим вздохом Паша вся подалась вперёд и судорожно крепко обняла Фёдора Никитича.

— Федя, милый!..

Шум шагов нарушил очарованье. Тихон в сопровождении двух лакеев входил в залу. Лакеи несли за ним подносы с вином и закуской. Увидя княжну, Тихон заметно удивился.

— Тихон, — весело воскликнула княжна. — Отчего один прибор? Я тоже голодна!

— Княжна, голубушка, я мигом, — отвечал старик. — Разве знал я!..

— Ну, ладно, ладно, — прервала его княжна, — Вели дать скорее прибор и бокал.

Пока лакеи устанавливали на столиках блюда и бутылки, Тихон сам поспешил за прибором для своей княжны.

Дивинский счастливыми глазами глядел на Пашу.

Тихон принёс прибор и бокал и по знаку княжны удалился. Дивинский остался наедине с Пашей. Она сама налила ему вина и пригубила его. Они ели с одной тарелки, смеялись, о чём‑то говорили и забыли обо всём в мире. Чем‑то далёким казались Дивинскому и его поездка, и Анна, и те важные вести, с которыми он так спешил к Григорию Дмитриевичу. Всё это было для него сейчас не важно. Важно было для него только его собственное чувство, первый поцелуй, эти минуты наедине, это дорогое лицо, эти глаза, волосы, тонкие руки… Не было ни прошлого, ни будущего.

Бесконечной нежностью светилось это дорогое лицо, на которое он не мог налюбоваться. Это были минуты, когда раскрылись их сердца, и вольные, счастливые, томные слова текли, как ручей. Они говорили, и им всё казалось, что осталось сказать бесконечно много и что никогда они не выскажут всей души…

Сколько прошло времени… Час, два — никто из них не мог бы сказать. — Удивлённый князь остановился на пороге, поражённый необычайной картиной. За маленьким столиком рядом с Дивинским сидела весёлая и оживлённая Паша, перед ней стоял бокал вина, Дивинский что‑то с жаром говорил.

— Ай да дочь! — воскликнул весело Григорий Дмитриевич. — А ты, Федька, с луны, что ли, свалился?

При звуке голоса князя Фёдор Никитич так стремительно вскочил с места, что чуть не опрокинул столик. Паша тоже встала, открытым взором глядя на отца.

— Князь Григорий Дмитриевич! — взволнованно произнёс Дивинский. — Я привёз важные вести!..

— Батюшка! — воскликнула Паша, бросаясь к отцу и крепко обнимая его.

— Ах ты! — произнёс князь, целуя дочь. — Оставь, потом, потом, — добавил он, ласково отстраняя её. — Вижу уж, знаю… Ну, иди к себе, а мы с Фёдором Никитичем посчитаемся. А тебе ужо попадёт…

— Отец, он всё скажет, — тихо и серьёзно произнесла Паша.

— Ладно, ладно, ступай, — сказал князь.

Паша радостно улыбнулась Дивинскому и вышла из залы.

— Ну, что, говори, — нетерпеливо начал Юсупов. — Это потом… — и он махнул рукой вслед ушедшей дочери.

Он подошёл к столу и один за другим выпил два бокала вина. Казалось, его нисколько не удивила такая близость его дочери к Фёдору Никитичу.

— Когда ты приехал? — спросил он.

— Мы приехали сегодня днём, — смущённо ответил Дивинский.

— Кто?

— Я, генерал Михаил Иваныч, да Сумарокова привезли.

Григорий Дмитриевич нахмурился.

— Генерал привёз подлинные кондиции, — продолжал Дивинский, — а Сумарокова захватили под Митавой.

Дивинский подробно рассказал о всём происшедшем в Митаве, о допросе Сумарокова, который признался, что его отправил в Митаву граф Павел Иваныч, дабы прежде всех оповестить императрицу об её избрани и действиях Верховного Совета. Василь Лукич и распорядился после допроса отправить его в Москву, в Верховный Совет. Кроме того, по-видимому, был от кого‑то ещё гонец. Но его не успели поймать, и Василь Лукич писал произвести о сём строжайшее расследование. А сейчас Дмитрий Михайлыч приглашал князя Григория Дмитриевича приехать к нему. В ночь будут допрашивать Сумарокова и обсуждать, что делать.

Князь Григорий Дмитриевич молча выслушал Дивинского.

— Так подлинные кондиции здесь? — спросил он.

— Генерал передал их Дмитрию Михайлычу, — ответил Дивинский.

— Ну, слава Богу, — поднимаясь во весь рост, произнёс Юсупов. — Пора! А Ягужинский!.. Ну, что, с ним мы теперь справимся! — закончил он, и его лицо приняло жестокое, страшное выражение. Глаза загорелись, широкие ноздри раздулись.

— Не время щадить врагов, — снова начал он. — Их много, ой как много!.. Дадим же им кровавый урок! Вспомним Петра Алексеевича. Тот никого не пощадил бы для блага отечества!

Князь тяжёлой поступью заходил по комнате, изредка останавливаясь, чтобы выпить бокал вина, до которого был великий охотник. Глядя на его грозное лицо, Дивинский не смел нарушить молчания. Но вдруг лицо князя просветлело и сразу стало добрым и ласковым.

— А ты, ферлакур, что здесь напевал Паше[41]? — спросил он, останавливаясь перед Дивинским и глядя на него смеющимися глазами.

Несмотря на ласковый тон его слов, Дивинский оробел.

— Князь, — дрожащим голосом начал он. — В последний год вы заменили мне отца… Я вечно благодарен вам, я бы… я… хотел бы стать вашим сыном…

Он взволнованно замолчал. Князь уже не смеялся. Он серьёзно и задумчиво смотрел на стоящего перед ним с опущенными глазами Фёдора Никитича.

— Да, — медленно начал он. — Я давно видел, что слюбились вы. Я видел это, может, раньше, чем вы сами про то узнали. И по тому как я относился к тебе, ты должен понять, что не я помешаю вашему счастью.

Дивинский сделал к нему движение.

— Постой, — остановил его князь. — Ты честный и смелый офицер и дворянин… Я готов назвать тебя своим сыном. Но, говорю тебе, повремени! Смутно теперь, и болит моё сердце. Рано торжествовать ещё победу. Подожди, и когда мы отпразднуем победу, — Паша твоя! Вот тебе рука моя.

Дивинский крепко пожал протянутую руку. Князь обнял его и поцеловал.

— Ты хороший офицер. Исполни же до конца свой долг. Ну, теперь иди, отдыхай. Отдохну к я часок, а там пойду к Дмитрию Михайлычу. Ты ночуй у меня.

Это был счастливейший день в жизни Фёдора Никитича.

V


Был ранний час, и на улице ещё царила тьма. Просторный кабинет Ягужинского был ярко освещён многочисленными свечами. За столом сидел Кротков и разбирая бумаги.

Накануне, поздно вечером, из Верховного Совета была получена повестка, приглашавшая графа Павла Ивановича к девяти часам утра в большой кремлёвский дворец на собрание. Какое собрание — в повестке не было указано. На всякий случай Семён Петрович, всегда аккуратный, подобрал бумаги, касавшиеся последних распоряжений, отданных Верховным Советом графу. Верховный Совет возложил на Ягужинского предварительные подготовления к предстоящему погребению покойного императора, заготовку траурных карет, устройство гробницы, выработку в общих чертах церемониала погребения соответственно бывшим «прискорбным оказиям» и другие столь же несложные, но хлопотливые дела.

Кротков составил уже небольшую записку о мерах, принятых графом к исполнению поручений совета. Он делал своё дело механически, по привычке, и на его худощавом, спокойном лице нельзя было прочесть тревоги, пожиравшей его душу. Едва ли у Ягужинского был более преданный человек, чем Кротков. И это было понятно. Семён Петрович был всем обязан Павлу Ивановичу. И не только он, но и его отец, и его дед.

Старый органист московской лютеранской церкви, отец Павла Ивановича, принял участие в судьбе своего соседа, такого же бедняка, каким был сам дед Семёна Петровича. По мере сил помогал ему, бедному «ярыжке» Судного приказа (это было во времена правительницы Софии), и, когда этот «ярыжка» умер, взял к себе на воспитание его единственного сына Петрушу. Петруша провёл своё раннее детство вместе с нынешним графом. Но судьба рано разделила их. Талантливый и живой Павел случайно привлёк к себе внимание царя Петра Алексеевича, когда в то время ещё юный царь посетил кирку и заговорил с не по летам развитым сыном бедного органиста.

С тех пор Павел Иванович стал быстро подниматься в гору, между тем как Пётр Кротков поступил писцом в тот же Судный приказ.

Шли годы. Умер старый органист. Преждевременно умер от запоя и Пётр Кротков, оставив юного сына Семёна. Это было в конце царствования Екатерины.

Когда юный Семён, помня и зная от отца о всех благодеяниях, оказанных их семье старым Ягужинским, с трепетом явился в приёмную графа, генерал-адъютанта и камергера Павла Ивановича, он встретил и участие и ласку. В память своего отца, в память детской дружбы с отцом Семёна Ягужинский тотчас же устроил его в Сенат, а заметя трудолюбие, способности и скромность молодого писца, взял его к себе в секретари. Семён Петрович платил ему за всё самой горячей признательностью. И теперь, разбирая бумаги, он болел сердцем за своего благодетеля. Он видел тревогу графа и знал её причину. Он сам помогал Павлу Ивановичу писать письмо к герцогине Курляндский, знал о посылке Сумарокова и об его аресте. И повестка Верховного Совета казалась ему зловещей. Теперь он ждал выхода графа.

Но кроме него в кабинете присутствовали ещё двое. Это были Окунев и Чаплыгин — адъютанты Ягужинского, которые должны были сопровождать его в Совет. В полной парадной форме, в напудренных париках, офицеры нетерпеливо ходили взад и вперёд по кабинету. У них был вид людей, идущих на сражение. И действительно, они после последних известий были готовы ко всему.

Кротков молча сидел, уткнувшись в бумаги. Чаплыгин не выдержал.

— Семён Петрович, — крикнул он. — Да брось к дьяволу свои бумаги. Бросил бы их в печку. Больше бы прибыли было. Ты лучше скажи, что граф?

Кротков с улыбкой отодвинул от себя бумаги.

— Граф! Что граф? Вчера ночью, как получил повестку, поехал к канцлеру. Вернулся чернее тучи.

— Да, — задумчиво произнёс Окунев. — Почернеешь тут. Ну, а ты что?

— Я? — ответил Кротков. — Я там, где граф.

— Хорошо сказать, — воскликнул Чаплыгин. — Граф — всё же граф, генерал-прокурор, генерал-адъютант… А мы? С нами, брат, церемониться не станут.

Семён Петрович покачал головой.

— А с Меншиковым поцеремонились? — сказал он.

Окунев махнул рукой:

— И охота вам каркать! Может, поговорят, поговорят — и только.

— А Сумароков? — спросил Чаплыгин.

— Велика важность, — ответил Окунев. — Отпустят. Разве что в гарнизон переведут, с глаз подальше. Вот и всё.

— Кажется, идёт граф, — вставая, произнёс Кротков.

В соседней комнате послышались твёрдые, поспешные шаги.

И действительно, на пороге в полной парадной форме, с голубой лентой Андрея Первозванного через плечо, со шляпой и перчатками в руке появился Ягужинский. Офицеры вытянулись.

Лицо Ягужинского было спокойно и решительно. Он тоже был готов к борьбе. Он уже знал от Головкина, в чём дело. Сегодня торжественное объявление кондиций, утверждённых императрицей. Особыми повестками были приглашены: «Синод, Сенат, генералитет до бригадира, президенты коллегий и прочие штатские тех рангов».

Но верховники не посвятили Головкина в подробности допроса Сумарокова, хотя Головкин и знал, что Сумароков в цепях доставлен в Москву. Это было зловещим признаком.

Он не скрыл от Павла Ивановича самых мрачных опасений. Советовал даже ему временно уехать в какую‑нибудь вотчину, тайно ото всех, и пробыть там время до прибытия императрицы.

Но при всех своих недостатках, воспитанный в суровой школе Петра, Ягужинский не был трусом.

— Нет, Гаврило Иваныч, — возразил он на его убеждения. — Я не убегу. Я никогда не бегал от врага, и я не боюсь их…

Войдя в кабинет, Ягужинский ласково ответил на поклоны молодых людей.

— Вот, ваше сиятельство, — начал Семён Петрович. — Я приготовил премеморию[42] для Верховного Совета касательно погребения праха покойного государя.

— Оставь, Семён, это вздор! Тут, пожалуй, о наших головах идёт речь. Сумароков в цепях, — с удареньем повторил он, — привезён в Москву и допрошен господами министрами. — Ягужинский горько усмехнулся. — Так до бумаг ли теперь? Пожалуй, надо ехать, пораньше буду — побольше узнаю. Прощай, Семён Петрович, — ласково проговорил граф, как будто мгновенно охваченный тяжёлым предчувствием.

Он протянул Кроткову руку, и, когда тот в волнении хотел поцеловать её, граф не допустил и обнял его. Офицеры горячо пожали Семёну Петровичу руку.

— С Богом, счастливого пути, — взволнованно говорил он, идя залами следом.

В большой зале графа встретили жена и дочь, обе встревоженные. Но граф сейчас же принял весёлый вид.

— Чего вы поднялись такую рань?

— Не спалось, — серьёзно ответила Анна Гавриловна. — Ты поздно вернулся вчера. А вчера вечером заезжал Степан Васильич. Видно, тревожен.

— Ну, ну, нечего тревожиться, — торопливо проговорил Ягужинский. Видно, присутствие жены и дочери было тяжело ему. Если он был дурным и неверным мужем, что было известно всем и что подозревала Анна Гавриловна, зато был очень нежным отцом.

— Ну, до свидания, до свидания, — сказал он, целуя жену и дочь.

Маша почему‑то особенно нежно поцеловала отца.

— Довольно, Маша, пусти, — растроганно произнёс граф.

Глаза Маши были полны слёз. И она и Анна Гавриловна вчера узнали от Лопухина о той опасности, которая грозила Ягужинскому.

Но Анна Гавриловна, по натуре сдержанная и энергичная, могла владеть собой; Маша же едва могла сдержаться от рыданий. Офицеры стояли в стороне, и трудно было решить, чьи глаза выражали больше восторга, глядя на Машу, — Окунева или Чаплыгина.

Попрощавшись с Павлом Ивановичем, женщины протянули руки молодым офицерам и c чувством пожелали им счастливого пути. Лишь только затихли шаги ушедших, Маша с громкими рыданиями бросилась на грудь матери.

— Маша, Маша, не плачь, — успокаивала её мать. — Бог милостив…

Проводив до подъезда графа, Семён Петрович вернулся в кабинет и, глубоко задумавшись, начал ходить взад и вперёд. Через несколько минут он позвонил и приказал вошедшему лакею затопить камин. Когда разгорелся огонь, Кротков запер дверь кабинета на ключ, открыл стол, вынул из него связку бумаг и, медленно переворачивая каждую, одну за другой бросал их в огонь.

Это были черновики письма к Анне, инструкции Сумарокову, замётки для памяти, что сказать ему для передачи новой императрице, список кавалергардских офицеров, преданных и чем‑нибудь обязанных своему бывшему подполковнику, также и Семёновских и Преображенских офицеров и многих вольных людей — помещиков и шляхетства, так или иначе связанных с Ягужинским.

Когда сгорела последняя бумага, Кротков облегчённо вздохнул и самый пепел смешал с пылающими углями. Потом открыл кабинет, ещё раз осмотрел внимательно, встал, запер бумаги и направился к себе. Он жил наверху, в тесной комнатке, всю обстановку которой составляли деревянная постель с тощим тюфяком, простой стол с бумагами и книгами, несколько стульев.

Конечно, Семён Петрович мог бы завести и тюфяк получше, и стулья понаряднее, в богатом доме Ягужинского не было недостатка в мебели, но Кротков не считал нулевым менять обстановку. Он вполне довольствовался ею. На столе лежали разные петровские регламенты, указы об учреждении коллегий, собрание манифестов и церемониалов, включительно до «суплемента», носившего подзаголовок: «В воскресенье 12 декабря 1729 года реляция о высоком его императорского величества обручении, коим образом оное 30-го дня ноября сего 1729 года в Москве счастливо совершилось, и целая кипа С. Петербургских ведомостей».

Взглянув на «суплемент», Кротков тяжело вздохнул. Как недавно всё это было! И как страшно всё изменилось!.. И как темно впереди для всех!..

Дверь комнаты тихонько приоткрылась, и просунулась чья‑то голова.

— Семён Петрович, дозвольте войти! — произнёс голос.

Кротков узнал старшего камердинера графа, Евстрата.

— Войди, войди, Евстрат, — произнёс он.

Он привык к тому, что вся дворня обращалась к нему за советами, с просьбами и за разъяснениями. Семён Петрович никому не отказывал: кому поможет советом, за кого попросит у графа. Его любили и ему доверяли.

Евстрат вошёл несколько смущённый.

— В чём дело, Евстрат? — спросил Кротков.

— Да вот, — опасливо начал Евстрат. — К вам, Семён Петрович. Не откажите.

Кротков молча ждал. Наконец Евстрат овладел собою и решительно сказал:

— Смутно нынче стало. Ну, и всякие такие разговоры. Дворня неспокойна… В кухне что творится — не приведи Бог!

— Что ж творится? — спросил с любопытством Семён Петрович.

— Словно неладное! — отвечал Евстрат. — Повар Тимошка прямо говорит, что не будет более холопов, что всем‑де Верховный Совет положил волю дать. Я, говорит, скоро сам буду вольный человек, женюсь на Малашке, никого не спрашаючись, и в Съестной улице лавку открою. Конюх Никита в деревню уйти хочет, дескать, обрадуют всех, вольные люди будем…

Евстрат помолчал.

— Ну, и волнуются, а тут вечор приходил к брату человек от князя Василь Владимировича. Весёлый такой. Говорит, сама царица-матушка, дай ей Бог здоровья, царским словом обещала волю нам дать… Оно, конечно, Семён Петрович, — взволнованно говорил Евстрат. — Воля… Надо воли… Конечно, грех Бога гневить, хорошо у нашего барина… А только, того… воли бы нам.

Молодое лицо Евстрата разгорелось.

— Скажи ради Бога, Семён Петрович, дала царица волю или так брешут только? Куды ни придёшь, везде про то говорят, и у самого графа-батюшки тоже.

Графом-батюшкой называли в доме Головкина, как отца Ягужинской.

Евстрат в волнении замолчал.

Молчал и Кротков, поражённый тем, что услыхал. Он не думал, не ожидал, что «затейки» верховников (это выражение он слышал от Ягужинского) найдут отклик среди бессловесных рабов. Он сам не знал, была ли в этом правда, думали ли об этом верховники, ограничивая самодержавную власть императрицы, но эта мысль ослепила его. До сих пор он смотрел на разгоравшуюся борьбу, как на борьбу, в которой замешаны только могущественные, стоявшие на самом верху люди. И вдруг оказывается, что эта борьба отозвалась глубоко внизу и возбудила мечты и надежды тех, кто за долгие века рабства, казалось, привыкли видеть свою судьбу в полной зависимости от произвола своего господина.

Кротков долго молчал и наконец ответил:

— Я ничего не слышал об этом, Евстрат; напрасно волнуются. Как бы не стало потом хуже.

— Так, значит, пустое, одна брехня, — уныло и угрюмо ответил Евстрат. — Я так и полагал. Ну ж я покажу им, как брехать, — злобно добавил он, и в его словах чувствовалась обида человека, обманутого в своих надеждах.

— Погоди, Евстрат, — остановил его Кротков. — Время теперь смутное, надо подождать, когда приедет императрица. Она полегчит вам.

— Полегчит, — с сомнением ответил Евстрат. — Спасибо, Семён Петрович, — закончил он и, махнув рукой, вышел вон.

Новые мысли, новые чувства пробудили слова Евстрата в душе Кроткова. Верховники могущественны, они ограничили самодержавие императрицы, они теперь могущественнее её самой. Почему бы им и не сделать этого? А может, они думали о том? А почто же тогда восстал против них Пётр Иванович?

Мысли бурей налетели на Семёна Петровича. По своему рождению он был близок к этим дворовым. Его бабушка была из дворовых Олсуфьевых, брат его деда был дворовым Шереметевых. Ему были близки и слёзы, и горе рабов. Но Павел Иванович говорил, что Долгорукие лишь о себе мыслят, а дворовый Долгоруких говорит, что они не для одних себя воли хотят…

Кротков так взволновался, что не мог сидеть дома Он оделся и вышел на улицу, направляясь к Кремлю.

На улицах было большое движение, и тем оживлённее, чем ближе к Кремлю. Цветными лентами тянулись по прилегающим улицам армейские и гвардейские полки, ехали сани и кареты, на перекрёстках стояли военные посты. У большого кремлёвского дворца толпился народ. День был морозный и сумрачный. На площади кое-где горели костры.

Странное впечатление производила Москва. Это был будто осаждённый город. Чего ждали все эти люди, толпившиеся у дворца?

То здесь, то там слышались сдержанные разговоры. В одном месте говорили, что сегодня Верховный Совет объявит всем волю; в другом — что собираются судить Долгоруких — Алексея Григорьевича и его сына, любимца покойного императора Ивана; в третьем — шёпотом передавали, что императрица Анна умерла и что сейчас объявят императрицей цесаревну Елизавету.

Слухи один нелепее другого передавались из уст в уста.

Кроткову удалось проникнуть до самой линии солдат, тёмным кольцом охвативших дворец. Подходили всё новые и новые отряды. Они оцепляли площадь, шпалерами становились вдоль прилегающих улиц, частью входили в самый дворец под командой офицеров. Среди шпалерой выстроенных солдат подъезжали ко дворцу непрерывной цепью сани и кареты приглашённых лиц. Кучера и форейторы кричали и ругались, и потом, высадив господ, отъезжали в сторону на особо отведённое для них место. Проезжали некоторые кареты, не останавливаясь у подъезда, прямо к месту стоянки пустых карет. Это были большей частью кареты резидентов иностранных дворов. По распоряжению Верховного Совета ни один иностранец не был приглашён на это историческое заседание 2 февраля.

Проехали французский резидент Маньян, испанский герцог де Лирия и де Херико, саксонско-польский — Лефорт и некоторые другие.

Они хотели видеть настроение народа и получить сведения о происшедшем иод первым впечатлением для донесений своим дворам.

Внушительное и грозное впечатление производили пёстрые ряды стоявших у дворца в боевой готовности войск.

VI


Огромная зала дворца, ярко освещённая, потому что утро было сумрачное и туманное, едва вмещала всех приглашённых. Слышался гул сдержанных голосов.

Собрание было более многолюдно, чем двенадцать дней тому назад, когда так же представители Сената, Синода и генералитета ждали властного слова верховников об избрании Анны.

И настроение теперь было напряжённее. Теперь решались будущность империи, судьбы всех сословий, падение одних, возвышение других. Полная ломка старого государственного здания, под развалинами которого, быть может, погибнут многие и многие жертвы.

Перед закрытой дверью из большой залы стояли неподвижно часовые. Это был почётный караул. За дверью происходило совещание Верховного тайного совета. Перед дверью, несколько в стороне, был поставлен большой стоя, покрытый красным сукном, и около него кресла.

Ягужинский нашёл в первых рядах Алексея Михайловича Черкасского, Ивана Фёдоровича Барятинского, фельдмаршала Ивана Юрьевича Трубецкого н других высших сановников. Все они были раздражены и не скрывали своего раздражения.

— Что, мальчик, я им дался! — говорил Иван Юрьевич. — Я, слава Богу, фельдмаршал. Уйду, верно, уйду.

Толстый Алексей Михайлович сердито пощипывая свою бороду и угрюмо посматривал на запертую дверь. Ягужинский старался казаться спокойным, но это ему плохо удавалось. Он то и дело нервно оправлял на себе голубую ленту, беспокойно озираясь кругом. Он увидел мало утешительного. На лицах большинства высших чинов была полная растерянность.

Угрюмо, с мрачным видом стоял во главе представителей Синода новгородский архиепископ Феофан. Он казался погружённым в глубокие и печальные размышления и, видимо, не слушал что‑то оживлённо говорившего ему невысокого, беспокойного, нервного коломенского архиепископа Игнатия Смолу. Ростовский владыка Георгий бросал тревожные взгляды то на Феофана, то на стоявшего рядом с ним Ивана Ильича Дмитриева — Мамонова, мужа царевны Прасковьи, друга Феофана. Нелюбовь Дмитрия Голицына к духовенству была хорошо всем известна, и потому представители Синода чувствовали себя особенно плохо.

Бодрее смотрели люди невысоких рангов, представители служилого шляхетства. Им нечего было бояться личной вражды со стороны министров Верховного Совета. Напротив, ограничение самодержавия, задуманное верховниками, давало им возможность расширить свои права и получить свою долю в управлении империей.

Но взоры всех с ожиданием, тревогой, надеждой или ненавистью были устремлены на заветную дверь, около которой, в красных мундирах, с обнажёнными палатами в руках, стояли два кавалергарда.


А за этой заветной дверью верховники с нервным напряжением уже с шести часов утра обсуждали подробности сегодняшнего выступления, являвшегося решительным и бесповоротным, как им казалось, ходом в их игре.

Верховники знали существовавшее против них раздражение в известных кругах и могли сегодня ожидать резких выступлений против себя. Василий Владимирович на всякий случай занял караулами внутренние переходы дворца.

Обсудив положение дел и составив общий план обращения: к собранию, отношения к некоторым лицам, выдающимся по своему положению, как Черкасский и Иван Трубецкой, и подготовив, на случай расспросов, разъяснения относительно кондиций и своего участия в составлении их, верховники приступили к подписанию протоколов и проверке списков приглашённых, подсчитывая силы своих сторонников и силы своих врагов.

Почти все члены Совета были налицо, за исключением вице-канцлера Остермана и Василия Лукича.

— Андрей Иваныч опять захворал, — насмешливо произнёс Дмитрий Михайлович.

— Да, — отозвался его брат — фельдмаршал. — Андрей Иваныч ждёт, чтобы положение окрепло, — тогда он выздоровеет. Но он очень умён и необходим в делах. Пусть хворает. Он всегда на стороне победителей. А победители мы, — уверенно закончил он.

— Да, мы победим, — произнёс Василий Владимирович. — Никто не посмеет поднять голоса против воли императрицы, а если кто и задумал бы что, так на то есть у нас войско.

— Здесь ли Ягужинский? — спросил Дмитрий Михайлович.

— Здесь, — ответил сидевший в стороне за маленьким столиком правитель дел Василий Петрович.

Граф Головкин беспокойно поднял голову.

— Итак, это решено? — дрогнувшим голосом спросил ой.

Дмитрий Михайлович нахмурился.

— Мы окружены тайными врагами, — сказал он. — Кто они? Мы не знаем. Кто первый предупредил императрицу? Мы так и не дознались. Тем строже мы должны поступить с тем, кто уличён. Василий Лукич прав.

— Подумайте, что вы делаете! Он одно из первых лиц в государстве, — продолжал в волнении канцлер. — Он связан родством со знатнейшими персонами!..

— Тем хуже. Тем он опаснее, — сурово произнёс Василий Владимирович. — Мы покажем, что благо отечества для нас дороже всего, что мы достаточно сильны, чтобы не бояться никого.

— Так пусть тогда императрица решит его участь! — воскликнул Головкин.

Никто не ответил взволнованному старику. Наступило тяжёлое молчание. Его прервал Михаил Михайлович:

— Мы достаточно сильны, — сказал он, — чтобы не прибегать к жестокости. Успокойся, Гаврило Иваныч. Мы не сделаем ничего сверх того, что требует благо отечества. Мы ещё выслушаем Павла Иваныча.

— Вы будете справедливы, — ответил Головкин, овладевая собой. — А я, как канцлер, исполню свой долг.

Дмитрий Михайлович крепко пожал его руку. Василий Владимирович тихо отдал приказ Степанову вызвать в соседнюю залу караул с офицером.

Ровно в девять часов распахнулись двери в большую залу, и пять верховников во главе с канцлером вышли. За ними с бумагами следовал Василий Петрович. Верховники прямо прошли к столу и, не садясь, остановились около него. В середине поместился граф Головкин. Степанов положил перед ним бумаги. Верховники низко поклонились собранию. Среди глубокой тишины раздался голос канцлера:

— Господа представители Сената, Синода и генералитета! По общем избрании на престол Российской империи дочери государя Иоанна Алексеевича Анны Иоанновны, бывшей герцогини Курляндской, отправлено было в Митаву посольство с извещением о сём. Ныне из Митавы прибыл генерал Леонтьев и привёз радостную весть, что герцогиня Курляндская Анна Иоанновна всемилостивейше соизволила принять наследственную корону державы Российской. Да здравствует императрица Анна Иоанновна!

— Да здравствует императрица Анна Иоанновна! — раздались голоса, но без особого воодушевления.

Все уже давно считали вопрос об избрании решённым. Это было, так сказать, официальное приветствие.

Когда смолкли крики, граф Головкин продолжал при насторожённом внимании всего собрания:

— Но сего мало. В неизречённом милосердии своём, в заботах о верных подданных своих императрица решила облегчить участь всех сословий, оградив их честь и животы новыми благими законами, без своевластия и произвола. Князь Дмитрий Михайлыч доложит высокому собранию собственноручное письмо императрицы Верховному Совету, а также и условия правления всемилостивейшей государыни.

Среди собравшихся произошло движение, и снова все замерли.

— «Любезно верным нашим подданным, присутствующим в Тайном верховном совете…» — громко и медленно начал читать Дмитрий Михайлович.

Его напряжённо слушали.

В своём письме Анна отчасти повторяла то, что говорила при приёме депутатов в Митаве. Но так как письмо было отправлено с ведома Василия Лукича, то он предложил Анне внести в него некоторые дополнения.

Любопытство собрания достигло своего предела, когда Дмитрий Михайлыч прочёл заключительные слова письма:

— «Дабы всяк мог ясно видеть горячесть и правое наше намерение, которое мы имеем ко отечеству нашему и верным нашим подданным, елико время нас допустило, написали, какими способы мы то правление веста хощем…»

Наступила самая важная минута. Наконец‑то станет ясно, чего хотели, чего добивались верховники, какими путями ограничили они верховную власть, что дали другим и что оставили себе.

Сами верховники чувствовали приближающуюся грозу. И в эти минуты Дмитрий Михайлович пожалел, что всё содержалось в такой тайне, что он не посвятил в проекты своих преобразований широкие шляхетские круги. Сейчас уже не время говорить о них… а кондиции всю волю дают только Верховному Совету.

Он медленно взял со стола лист и начал читать.

Представители Синода с чувством удовлетворения выслушали стоящее на первом месте «наикрепчайшее обещание» хранить и распространять православную веру греческого исповедания.

Но мгновенный ропот прошёл по собранию, когда Голицын дошёл до места об утверждении Верховного тайного совета в постоянном составе «восьми персон». И снова все затихли.

Но уже открытый ропот послышался при чтении пункта четвёртого: «Гвардии и прочим полкам быть под ведением Верховного тайного совета».

— Мы не хотим служить Верховному Совету, — раздался голос из толпы армейских офицеров. — Мы служим императрице!

— И я буду служить вам? — сверкая глазами, произнёс фельдмаршал Иван Юрьевич Трубецкой, стоявший возле самого стола.

Граф Головкин поднял руку:

— Прошу высокое собрание выслушать до конца.

Ропот стих, и Дмитрий Михайлович дочитал кондиции.

— Но каким образом то правление быть имеет? — спросил Черкасский. — Тут видно только, что правление будет в руках верховников.

— Удивительно, откуда государыне пришло на ум так писать, — с насмешливой улыбкой произнёс Ягужинский.

— А тебе это не нравится, Павел Иваныч? — с затаённой угрозой спросил его фельдмаршал Долгорукий.

Собрание, видимо, было крайне возбуждено, но никто не решался выступить открыто против верховников.

Утренняя тьма уже рассеялась. Через большие окна лился яркий свет зимнего солнца, и в его лучах бледнели жёлтые пятна горящих ламп и свечей, и этот смешанный свет придавал странный, призрачный оттенок лицам присутствующих.

Чтобы загладить неприятное впечатление и высказать свои заветные мысли, Дмитрий Михайлович обратился к собранию с речью.

— Нет, — горячо заговорил он. — Не о благе своём, не о самовластии думал Верховный Совет, предлагая императрице кондиции. Но о благе всего народа… Эти кондиции, — произнёс он, высоко поднимая лист, — это первая ступень. Мы хотим воли равно всем сословиям. Мы все, как дети одного отечества, будем искать общей пользы и благополучия государству. Эти кондиции развязали нам руки. Мы вольны теперь сами изыскивать лучшее управление. И вы, представители Сената, Синода и генералитета и шляхетства, ищите общей пользы, представьте свои мнения и проекты, и мы вместе обсудим их… Сам Бог вдохновил императрицу подписать для своей славы и блага отечества эти кондиции. Отсюда будет счастливая и цветущая Россия! — закончил он.

Его слова произвели значительное впечатление, особенно на шляхетский кружок. Но угрюмо молчали высшие сановники. Этими кондициями у них были вырваны всякая власть и значение. Помимо императрицы, ими будет распоряжаться Верховный Совет, то есть Долгорукие и Голицыны. И верховники инстинктивно почувствовали, что наступает час борьбы упорной, беспощадной, борьбы на смерть. Самый решительный в своих поступках, не останавливающийся ни перед чем, фельдмаршал Долгорукий громко сказал:

— Это воля императрицы. Исполнение этой воли возложено на Верховный тайный совет. И Верховный тайный совет исполнит свой долг. Это говорю я! Подполковник Преображенского полка, фельдмаршал российской армии! Как бы высоко ни поднималась голова, непокорная воле императрицы, я достану её.

И фельдмаршал грозным движением положил руку на рукоять шпаги. Враждебное молчание встретило его слова.

Ягужинский стоял, опустив голову. Несколько мгновений Долгорукий молча смотрел на него. Казалось, он колебался, но, взглянув по сторонам и увидя полные нескрываемой, невысказанной ненависти лица высшего генералитета, он наклонился к уху Дмитрия Михайловича и что‑то прошептал. Дмитрий Михайлович бросил быстрый взгляд на Ягужинского и в свою очередь что‑то тихо сказал фельдмаршалу Михаилу Михайловичу.

Тот медленно и важно наклонил голову. Только этого, казалось, и ждал Долгорукий. Обратившись к собранию, он снова начал:

— Мы не можем и не смеем щадить врагов отечества и её величества. Перед высоким собранием я исполню тяжёлый долг. — Он помолчал.

Стоявшие в первом ряду знатнейшие сановники тревожно переглядывались.

— Павел Иванович, — сурово продолжал фельдмаршал. — От имени Верховного тайного совета, властью, доверенной ему императрицей, за письмо, отправленное тобою императрице и направленное против блага отечества и интересов её величества, объявляю тебя арестованным впредь до суда!

Упавший с потолка гром не так поразил бы собрание, как эти грозные слова. Словно протяжное, глухое «о-о-ох» пронеслось по собранию.

Арестовать всенародно графа, генерал-адъютанта, Андреевского кавалера, человека, связанного родством и свойством с Трубецкими, Барятинскими, Ромодановскими, Черкасскими! Это было неслыханно.

Ягужинский, страшно побледневший, поднял голову и воскликнул:

— Вы не судьи мои! Пусть судит меня императрица! Канцлер, смотри!

Головкин с жаром убеждал в чём‑то Дмитрия Михайловича. В невольном движении вокруг Ягужинского столпились Черкасский, Трубецкой, Барятинский и недавно приехавший Лопухин. Казалось, они готовы были оказать прямое сопротивление. Лицо Василия Владимировича словно окаменело. Он сделал Степанову знак. Распахнулась дверь, и с ружьями наперевес тяжёлыми шагами в залу вошли солдаты во главе с капитаном Лукиным, командовавшим в этот день караулом.

— Возьмите его, — повелительно произнёс фельдмаршал, указывая на Ягужинского.

— Меня, меня? — крикнул, не помня себя, Ягужинский.

— Василий Владимирович, остановись, — произнёс фельдмаршал Иван Юрьевич.

Солдаты молча двинулись вперёд и остановились перед Ягужинским. Отсалютовав обнажённой шпагой, капитан Лукин произнёс, обращаясь к Ягужинскому:

— Ваше сиятельство, извольте следовать за мной.

Глухой ропот пронёсся по собранию.

— Именем её величества я объявляю графа Ягужинского изменником отечества, — громким голосом произнёс фельдмаршал Долгорукий.

При этих словах в зале наступило молчание.

— Я не тать, не разбойник, — дрожащим голосом начал Ягужинский. — Я генерал российской армии и верный подданный императрицы. Не признаю суда вашего надо мною. Вы ли сейчас говорили о свободе! Не вы разве восстали против бедствий самовластья! Хорошо, я повинуюсь силе!..

— Да, — ответил Дмитрий Голицын. — Мы хотели свободы, ты хотел неволи! Мы хотели стать свободными людьми, и императрица соизволила даровать нам свободу! Ты хотел остаться рабом и оставить других в рабстве! Так и оставайся же рабом! — закончил он.

В последний раз окинул Ягужинский взглядом окружающих. Фельдмаршал Трубецкой стоял как оглушённый громом. Лицо толстого Черкасского налилось кровью, и было страшно за него. Барятинский и Лопухин стояли бледные и безмолвные.

— Я готов, — упавшим голосом произнёс Ягужинский и сделал шаг вперёд.

Солдаты замкнулись за ними, и среди глубокой тишины послышались шаги и бряцание ружей. Окружённый солдатами, нетвёрдой поступью вышел Ягужинский.

Закрылись двери, и замолкли шаги, но долго всё собрание было как бы в оцепенении. Это молчание прервал голос Феофана:

— Пусть господа министры Верховного Совета отдадут отчёт всемилостивейшей государыне за свои деяния. Нам же надлежит совершить благодарственное Господу Богу молебствие.

Эти слова нарушили оцепенение. Собрание зашумело, послышались голоса:

— В Успенский собор! В Успенский собор!

Люди разбились на группы, оживлённо обсуждая события.

— Чрезвычайное заседание совета объявляю закрытым! — крикнул Дмитрий Михайлович.

Верховники поклонились собранию и медленно вышли из залы.

Адъютанты Ягужинского, Окунев и Чаплыгин, с беспокойством ждали исхода заседания. Они не имели права войти в залу совещания и в числе других адъютантов высокопоставленных лиц оставались в нижнем помещении, малой приёмной зале. Туда же вышел и Фёдор Никитич Дивинский, только что приехавший с Григорием Дмитриевичем. На князя Юсупова верховники возложили на этот день командование всеми войсками московского гарнизона, и он с раннего утра ездил по волкам, проверял наряды и распоряжался расположением войск.

Фёдор Никитич, весёлый и радостный, непринуждённо беседовал с Окунёвым и Чаплыгиным. Настроения этого дня совсем не коснулись его. Он весь был полон своим личным счастьем.

— Кажется, кончилось, — сказал Окунев. — Будто снимают караулы.

Действительно, в соседней комнате послышались мерные шаги солдат. У дверей шум шагов умолк, и в комнату вошёл Лукин.

— А, Григорий Григорьевич, — приветствовал его Дивинский, встречавший Лукина не раз у Юсупова. — Ну что, как там? А?..

Но Лукин очень сдержанно поздоровался с ним и, не отвечая, обратился к стоявшим Окуневу и Чаплыгину.

— Прапорщик Окунев, капитан Чаплыгин, — произнёс он. — Прошу следовать за мной.

— За вами, капитан, куда? — спросил побледневший Чаплыгин.

— По приказанию Верховного Совета вы арестованы, — тихим голосом ответил Лукин. — Караул за. дверью.

Молодые офицеры сразу поняли, в чём дело.

— А Павел Иваныч? — спросил Окунев.

— Граф Ягужинский арестован тоже, — ответил Лукин, не возвышая голоса, чтобы не привлекать внимания окружающих.

— Да? Мы идём за вами, капитан, — после некоторого раздумья сказал Чаплыгин.

Со стороны казалось, что молодые офицеры ведут между собой обычную беседу. «Вот оно что, — думал Дивинский. — Началось!» И он вспомнил слова и грозное выражение лица Григория Дмитриевича, когда он говорил о Ягужинском и других врагах Верховного Совета. Да, господа министры не шутят.

— Прощай, Фёдор Никитич, — сказал Окуяев. Чаплыгин молча пожал ему руку, и оба последовали за Лукиным.

С тяжёлым вздохом посмотрел им вслед Дивинский. «Я на стороне победителей, — пронеслось в его голове. — Я счастлив… А что ожидает их? И разве я не могу очутиться в их положении?» И смутная тревога, как чёрное предчувствие, вдруг овладела им.


VII


— Я болен, совсем болен, дорогой граф, видите, мои ноги почти не действуют, глаза почти не видят. Не могу даже встать вам навстречу.

И барон Генрих — Иоганн Остерман, или попросту Андрей Иванович, протянул худую сморщенную руку человеку в фиолетовом камзоле, с золотой звездой на груди. Этот человек был граф Вратислав, представитель немецкого императора Карла VI — цесарский посол, как его называли.

Остерман сидел в кресле перед горящим камином. Ноги его были прикрыты меховым одеялом, глаза защищены зелёным зонтиком. Комната была освещена только светом камина да лампы под зелёным колпаком, стоявшей на столе в другом углу большой комнаты.

— Глубоко огорчён вашей болезнью, барон, — ответил граф Вратислав. — И никогда не решился бы вас беспокоить, но меня направил к вам канцлер. Я должен исполнить поручение моего всемилостивейшего государя; несмотря на мои представления, я до сих пор не получил ответа от российского императорского кабинета.

— Да? — протянул Остерман. — Садитесь, дорогой граф. Ведь речь идёт о договоре 1726 года? Ваш император гарантировал тогда права принца Голштинского на Шлезвиг. Но, дорогой граф, ведь мы не имеем ничего общего теперь с Голштинским домом, вместо l'enfant de Kiel[43] y нас императрица, племянница de Pierre farouche[44], как именовали не раз за границей великого императора.

— Пусть так, но договор остаётся в силе, — ответил граф Вратислав. — Испания заключила трактат с ганноверскими союзниками в Севилье. Согласно договору Российская империя должна иметь на границе вспомогательный корпус.

Из‑под зелёного зонтика зорко смотрели глаза Остермана.

— Да, — задумчиво произнёс он. — Но ведь всякий договор, дорогой граф, действителен только до той поры, пока существует правительство, его заключившее. Существует хотя бы преемственно. Чего вы хотите, — дружески продолжал он. — Быть может, сама форма правления будет у нас изменена. Захочет ли новое правительство соблюдать устаревшие трактаты? Я знаю, — продолжал он, — что как вы, так и представители Голштинии, Бланкенбурга и Швеции хотели бы видеть на российском престоле этого l'enfant de Kiel под регентством цесаревны Елизаветы Петровны. Вы все, не сердитесь, милый граф, хотели бы урвать по кусочку от обширной империи. Так, самую малость. Дания — балтийское побережье, Швеция — провинции, отвоёванные Петром Первым, и так далее. Но судьба распорядилась иначе.

Граф Вратислав нервно поднялся с кресла.

— Значат ли ваши слова, господин барон, — сказал он, — что российский императорский кабинет отказывается от трактата 1726 года?

— Нисколько, — устало возразил Остерман. — Это значит только, что существующие трактаты подлежат пересмотру. Но, впрочем, я могу гарантировать вам вспомогательный корпус на западной границе. И хотя я совсем болен, как вы видите, я сегодня же представлю об этом меморию в Верховный Совет.

— Я могу только благодарить вас, господин барон, вы единственный человек в России, понимающий её интересы и интересы других держав, — с поклоном произнёс граф Вратислав.

На тонких губах Остермана появилась лёгкая усмешка. Вспомогательный корпус на западной границе! Конечно, он будет. Разве там нет войска? Корпус понятие растяжимое, и притом никто не знает, что готовит ближайшее будущее!..

Наклонением головы он поблагодарил графа Братислава.

— Верховный Совет уведомит ваше сиятельство о своём согласии и последующих распоряжениях, — официальным тоном произнёс он.

— Так я имею ваше слово, господин барон? — спросил граф Вратислав.

— Я обещал, — коротко ответил Остерман, закрывая глаза.

— Я вижу, вы очень устали, — сказал граф.

— Да, мне нехорошо, — ответил Остерман. — Вы сами знаете, этот мальчик был моим учеником, моим воспитанником… Великие возможности умерли с ним…

— Это удар для всей империи, отозвавшийся тревожным эхом в Европе, — произнёс граф. — Простите, господин барон, что я утруждал вас.

Он пожал сухую, маленькую руку Остермана и с поклоном удалился.

«О, страна варваров, великая, страшная страна, непобедимая, если пойдёт по своему пути, — думал Остерман. — Но для этой дикой и великой страны нужна единая воля и един разум…»

Он глубоко задумался, глядя на пылающие угли камина. В комнату тихо вошла женщина лет под тридцать.

— Андрей Иванович, — шёпотом произнесла она.

— Марфутчонка, это ты? — отозвался Остерман. — Нет, нет, я не сплю.

Вошедшая женщина, высокая и стройная, с приветливым лицом и добрыми глазами, была жена Остермана, урождённая Стрешнева, Марфа Ивановна, выданная за него замуж но воле императора Петра Великого в 1721 году, желавшего «закрепить» талантливого иноземца к его новому отечеству, соединив его кровным родством со старинным русским боярством. Русская знать была недовольна этим браком.

Но русская барышня Марфуша Стрешнева, или Марфутчонка, как она обычно подписывалась под письмами к мужу, и немец Остерман, на удивление всем, жили бесконечно счастливо, и Марфа Ивановна обожала своего мужа.

Марфа Ивановна подошла к мужу.

— Ну что? — спросил Остерман.

— Я хотела бы предложить тебе кофе, — сказала Марфа Ивановна. — Ты очень устал, а тебе всё не дают покоя. Как твои глаза?

В её голосе слышалась заботливость. Несмотря на разницу лет, между мужем и женой были самые нежные, дружеские отношения.

— О, они хорошо видят мою милую Марфутчонку, — произнёс весело Остерман, целуя руку жены. — И кофе я с удовольствием выпью, только здесь. Мне надо работать. Они прямо одолели меня. Утром был Маньян, заезжал Лефорт, сейчас ушёл граф Вратислав… Они все бегут ко мне, потому что верховники потеряли голову.

— Ты устал, — сказала ласково Марфа Ивановна. — Если ещё кто приедет, я скажу, что ты болен.

— Нет, нет, — замахал руками Остерман. — Именно теперь я всех должен видеть, всё знать.

Марфа Ивановна вздохнула.

— Так я принесу тебе кофе, — сказала она.

— И пришли ко мне Густава, — крикнул ей вслед Остерман.

Густав Розенберг был его секретарём, он был родом из Вестфалии, как и сам Остерман.

Марфа Ивановна сама принесла кофе, поставила прибор на столик около мужа, заботливо поправила на его ногах меховое одеяло, поцеловала его в лоб и вышла.

Этот могущественный министр, державший в своих руках нити всех интриг, в ком заискивали резиденты иностранных дворов, кто по своей воле направлял внешнюю политику великой империи, был в семейной жизни типичным немецким бюргером, и добрая Марфутчонка едва ли понимала всё значение своего Андрея Ивановича.

Густав не заставил себя ждать. Это был настоящий представитель германской расы: высокий, крепкий, розовый, с голубыми глазами несколько навыкате, с белокурыми волосами и маленькими рыжеватыми усиками.

— Ну, что нового, Густав? — спросил Остерман. — Затвори покрепче дверь. Вот так. Ну? Что натворили ещё господа министры?

— Повестка вам, господин барон, — ответил Густав. — От Верховного Совета с приглашением явиться завтра в заседание.

— Завтра в заседание? — задумчиво произнёс Остерман. — Да, для объявления кондиций и письма императрицы Верховному Совету. Мне известно и то и другое. Мне говорил канцлер. — Он подумал несколько мгновений и потом сказал: — Напиши: болен.

Густав сделал на повестке пометку.

— Что ещё?

Густав оглянулся на запертую дверь, осторожно вынул спрятанное на груди письмо и, близко подойдя к Остерману, шёпотом произнёс:

— Письмо из Митавы. Только что принесли.

Ни малейшего удивления не отразилось на сухом, остром лице Остермана. Он не торопясь взял конверт и положил его на колени.

— Кто привёз? — спросил он.

— Какой‑то человек, назвавшийся рижским аптекарем Блумом, господин барон, — ответил Густав. — Теперь по распоряжению Верховного Совета сняты заставы и приказано беспрепятственно пропускать ординарную заграничную почту. Он воспользовался этим. Этот человек обещался зайти; когда — не сказал.

Остерман низко наклонился к камину, рассматривая адрес, написанный крупным, размашистым почерком по-немецки. Остерман, очевидно, забыл, что у него болят глаза. Густав зажёг свечу и поставил её рядом на столик. Остерман слегка кивнул головой.

— Этот Блум довольно счастливо пробрался. Ловкая шельма, — равнодушно сказал Остерман. — Мне канцлер говорил, что в Митаве арестовали адъютанта Ягужинского. Я бы не хотел быть теперь в положении графа Павла Иваныча.

Он всё ещё вертел в руках конверт, словно колеблясь, распечатать его или нет. Наконец медленным движением тонких, крючковатых пальцев он разорвал конверт и вынул аккуратно сложенный лист серой бумаги. Наклонясь к свече, он внимательно начал читать. Густав с невольным любопытством несколько раз взглядывал на Андрея Ивановича, но он по опыту знал, что на сухом лице вице-канцлера никогда нельзя было подметить отражения чувств, волновавших его.


Остерман читал долго. Потом снова перечёл письмо и наконец, опустив его на колени, откинулся на спинку кресла, закрыв глаза. Это письмо было для него неожиданно и крайне важно. Оно давало ему ценные указания. Письмо было от Густава Левенвольде.

Остерман имел случай познакомиться с Густавом во времена Екатерины I, когда младший Левенвольде, Рейнгольд, был в фаворе, а Густав приезжал по делам герцогини Курляндской. Остерман тогда же обратил внимание на его обширный ум, ловкость и уменье вести интригу. Он сразу же предложил ему остаться при нём, но Густав не решился поменять своё хотя и скромное, но верное положение при курляндском дворе на блестящее, но опасное положение в стране, где тогда неограниченно царил надменный и самовластный Меншиков. Во время своих редких наездов в Петербург Густав всегда посещал Остермана, и старый вице-канцлер находил большое удовольствие в беседах с ним.

Напоминая о всегдашнем дружеском расположении к нему вице-канцлера, Густав сообщал теперь ему подробности митавских событий. Полагаясь на тонкий ум Остермана, он выражал надежду, что Остерман сумеет в трудные минуты помочь императрице. Императрица глубоко оскорблена поведением верховников. Вынужденная обстоятельствами, она подписала кондиции, но сердце её болит за Россию, отданную на произвол верховникам.

Густав писал, что письмо императрицы Совету сочинено Василием Лукичом и противоречит чувствам государыни. Василий Лукич держит свою императрицу словно под арестом. Он отстранил от неё её ближайших людей. Не пускает к ней Бирона. Разлучил с малюткой Карлом. Вынудил согласие не брать с собой в Москву ни одного чужестранца. Даже сам он, Густав, принуждён скрываться.

«Императрица, — писал дальше Густав, — делает вид, что на всё согласна, но недавно со слезами воскликнула: «Ужели среди моих подданных не найдётся никого, кто избавил бы меня от этого несносного порабощения?» И тут государыня изволила поминать вас, вашу близость к её матери и всему дому…»

Затем Густав просил Остермана сообщить верным людям истинные чувства государыни, чтобы помочь ей, для блага России, вырваться из рук верховников.

Интриги, «конъюнктуры» придворные и дипломатические были настоящей стихией Остермана. В них он не знал себе соперников. Уклончивый, хитрый, решительный, когда надо, он всегда бил наверняка, сам неуловимый и скользкий, как змея. Последней победой его было падение Меншикова.

Но в последнее время ему начало казаться, что влияние ускользает из его рук, что на пути вырастает какая‑то преграда, что на смену ему идут новые люди. Его мнения как будто не имели уже прежнего первенствующего значения… И чувство неопределённости и словно растерянности нередко овладевало им в эти тревожные дни.

Письмо Левенвольде оживило его. Оно ясно и определённо указывало ему путь. Да, он переживёт и этот поворот и займёт ещё более прочное и высокое положение. Его деятельный ум уже комбинировал людей и обстоятельства. Он учитывал и настроение Анны, и ошибки верховников, и недовольство соперников всевластных Долгоруких и Голицыных, и ропот шляхетства на самовластье Верховного Совета.

«Варвары, варвары! — думал он. — Не пускать чужестранцев в Россию! Дикари!» По тонким губам Остермана скользила презрительная улыбка. «Пожалуй, они найдут, что и Иоганну Остерману не место в делах правления. Что ж! Посмотрим! Слабые люди подчиняются событиям, сильные — подчиняют их себе…»

Он так задумался, что совершенно забыл о Густаве. Наконец Розенберг решил напомнить о себе.

— Господин барон мне ничего не прикажет? — спросил он.

Остерман очнулся от своих мыслей.

— Нет, Густав, ты не нужен мне сегодня, — ответил он. — Доброй ночи.

— Доброй ночи, господин барон.

Когда Розенберг ушёл, Остерман ещё раз перечёл письмо. Потом тщательно разорвал его на мелкие клочки и бросил в камин…

VIII


Чувство беспокойства, тоски, душевной пустоты и постоянного раздражения овладели Лопухиной после отъезда Арсения Кирилловича.

Мужа она почти не видела. Он целые дни проводил у царицы-бабки, где обычно собирались «Ивановны» — Екатерина Мекленбургская и Прасковья — со своими приближёнными, где тоже растерянно и с недоумением смотрели на развёртывающиеся события. Там бывали Черкасский, Барятинский, Дмитриев — Мамонов, как муж царевны Прасковьи, монахи, юродивые, какие‑то древние стольники и бояре, словно вставшие из могил, бывшие приближённые царя Ивана, старые друзья молодости Царицы Евдокии, жизнь которых остановилась вместе со смертью царя Ивана, в своё время боявшиеся и ненавидевшие царя Петра Алексеевича. Главой и пророком этого кружка был Феофан, примкнувший к нему во имя кровных связей, соединявших этот кружок с новой императрицей. Хотя сам он был далёк от них по своим взглядам, как ученик и сподвижник Петра Великого, но его соединяла с ними теперь общая цель — борьба с Верховным Советом. Там жили мыслями и идеями семнадцатого века, ненавидели всякие новшества, проклинали верховников и их «затейки» и не хотели верить, что Анна согласится на отречение от самодержавных прав, так как, по мнению кружка, эти права имели божественное происхождение.

Феофан со свойственной ему проницательностью понял, что этот кружок, это «тёмное царство», это «воронье гнездо», как выражался о нём Дмитрий Михайлович, представляет собою силу как по родству с императрицей, так и по своему консерватизму и верности древним традициям, ещё глубоко коренившимся в широких кругах общества.

По родству Степан Васильевич был своим в этом кружке так же, как и по убеждениям.

Наталья Фёдоровна мало обращала внимания на деятельность мужа. Она была слишком женщиной, чтобы увлекаться отвлечёнными идеями. Жизнь сердца всегда была у неё на первом плане.

Рейнгольд почти не показывался. Раз или два он украдкой на несколько минут заходил к Лопухиным, поздно вечером, всегда опасаясь и торопясь. Ему было теперь не до любви.

Раздражительность и тревожное настроение Лопухиной он объяснял в свою пользу. Он слишком был занят своими делами, чувствуя себя под дамокловым мечом. После ареста Ягужинского он с трепетом ожидал, что обнаружатся его сношения с братом. Ему было известно, что Верховный Совет назначил строгое расследование о всех лицах, кто так или иначе мог иметь сношения с Митавой, и отдал распоряжение об отыскании какого‑то таинственного гонца, предупредившего и приезд Сумарокова, и приезд депутатов, то есть его гонца — Якуба.

Если природа не наделила Рейнгольда смелостию и большим умом, то взамен этого дала ему инстинкт чисто звериной хитрости, ловкости и искусство в интриге. Для своей безопасности Рейнгольд избрал самый верный путь. Он не появлялся ни в одном кружке, на какой косились верховники. Он делал вид, что всё происходящее сейчас вокруг чуждо ему и нисколько его не интересует. Но зато во всех укромных уголках, где кутили и играли в карты офицеры, на всех попойках он был первым гостем. По видимости весёлый и беспечный, он проводил ночи за карточным столом, сорил деньгами, вообще вёл жизнь игрока и кутилы, казавшуюся тем более естественной, что у него уже давно была определённая репутация весёлого прожигателя жизни.

В письме, присланном с Якубом, брат писал ему подробно о всём происшедшем и возложил на него поручение искусно распространять слухи о том угнетении, которому подвергается императрица со стороны членов Верховного Совета в лице князя Василия Лукича, как она тяготится этим, как верховники лишают её всякой власти и что все надежды её сосредоточены на верной армии, что она не пожалеет никаких наград для тех, кто поможет ей свергнуть ненавистное иго.

Из своего далека проницательный Густав составил план, который так утешил и ободрил его отчаявшегося друга Бирона в ту ночь унижений и страха, когда Бирон считал свою карьеру конченой и плакал от бешенства и отчаяния. Недаром Остерман так ценил дипломатические способности и ум Густава. Хитроумный Густав, с одной стороны, действовал на Остермана, открывая лукавому и честолюбивому вице-канцлеру широкие перспективы в расчёте, что при своём влиянии в известных кругах Остерман сумеет образовать сильную партию, сплотить вокруг себя все недовольные элементы в выспеем придворном кругу, среди сильных своим именем, высоким положением, а также близких по крови к императрице лиц.

С другой стороны, он через брата хотел создать военную партию. Для офицеров, особенно гвардейских, тоже открывались широкие горизонты. Ведь на престоле была женщина, сравнительно молодая, и от неё можно было ожидать больших наград, чем от суровых боевых фельдмаршалов. В этом случае Густав надеялся, что, несмотря на ничтожество, личность его брата будет живым примером возможной «фортуны». Успех на скользких полах дворцовых зал при Екатерине I был достижимее и легче, чем на полях сражений под знамёнами её грозного мужа.

И надо сказать, что Рейнгольд чрезвычайно успешно действовал в этом направлении. За бокалом вина в дружеской беседе, между двумя сдачами карт за игрой он успевал сказать небрежно, мимоходом несколько слов о «пленной» царице, об её доброте, об её страданиях, и не один юный прапорщик уже начинал воображать себя рыцарем, освобождающим её от её «дракона», как некоторые называли князя Василия Лукича.

Верный Якуб зорко следил вокруг. Заводил знакомства с дворовыми Долгоруких, угощал их по кабакам, разведывал, разнюхивал, как ищейка, чтобы при первом намёке на опасность предупредить своего господина. При малейшей опасности граф Рейнгольд решил бежать куда‑нибудь за границу. На этот случай у него была припасена значительная наличность в золоте и особенно в драгоценных каменьях, по преимуществу в брильянтах, что было очень практично, так как каменья было легче прятать и везти, чем тяжёлые мешочки с золотом.


Если арест Ягужинского и торжество верховников повергли в ужас Рейнгольда и возбудили негодование и тревогу в Степане Васильевиче, то с души Натальи Фёдоровны эти события сняли тяжёлый гнёт. Значит, её «предательство» не принесло зла Арсению Кирилловичу, этому доверчивому, восторженному юноше, так беззаветно отдавшемуся ей. Она повеселела, оживилась.

«О, только бы он скорее вернулся, — думала Наталья Фёдоровна. — Я искуплю перед ним свою вину. Я дам ему счастье, о котором он грезит…»

И в гордом сознании своей красоты она смотрелась в зеркало. Зеркало отражало её лучистые глаза, тяжёлые волны тёмных волос, нежное лицо, на котором ни сердечные бури, ни бессонные ночи не оставили ни малейшего следа.

Наскучившись сидеть дома, успокоив свою совесть, Наталья Фёдоровна прекратила своё добровольное затворничество и каждый день с утра уже обдумывала, у кого побывать. Она навестила Настасью Гавриловну, жену князя Никиты Юрьевича Трубецкого. Там она узнала все подробности постигшего семью Ягужинского горя. Со слезами на глазах рассказала Настасья Гавриловна о несчастье своей сестры, жены Ягужинского.

— Бедная Анна совсем больна, — говорила она. — Машенька бродит как тень. В доме произвели обыск. Все бумаги опечатали. Захватили секретаря графа Кроткова и его доверенного, второго секретаря, Аврама Петровича, и увезли в тюрьму… Где сам Павел Иваныч — никто не знает. Одни говорят: в тюрьме, другие, что он под караулом в отдалённых комнатах кремлёвского дворца. Отец, канцлер, ничего не может сделать. Всем заправляют Долгорукие да Голицыны. Они не остановились на аресте Ягужинского. По всем полкам они отдали распоряжение объявить в присутствии всех чинов, торжественно, при барабанном бое, что подполковник гвардейских полков, генерал-адъютант граф Павел Иваныч Ягужинский уличён в государственной измене.

Лопухина делала сочувственный вид, но в глубине души была совершенно равнодушна.

Потом она побывала у Черкасского. Там она встретила молодого Антиоха Дмитриевича Кантемира, известного ей как пиита, зло осмеявшего в своё время Ивана Долгорукого под именем Менадра. Она много слышала о Кантемире, когда во время фавора Долгоруких при юном императоре Петре II ходили по рукам его стишки, направленные против фаворита. Она даже помнила некоторые строки, особенно имевшие успех в обществе, настроенном враждебно против Долгоруких:


Не умерен в похоти, самолюбив, тщетной

Славы раб, невежеством наипаче приметной,

На ловли с младенчества воспитан с псарями,

Как, ничему не учась, смелыми словами

И дерзким лицом о всех хотел рассуждати

(Как бы знанье с властью раздельно бывати

Не могло), на всеми свой совет почитати

И чтительных сединой молчать заставляя…


Кантемир имел свои причины ненавидеть верховников. Он был лишён майората по милости князя Дмитрия Михайловича[45], нашедшего его притязания в этом запутанном деле, как наследника молдавских господарей, неосновательными. Долгорукие были возбуждены против него за его сатиры, направленные против них. Естественно, что юный Кантемир примкнул к их врагам. Кроме того, он был увлечён красавицей Варенькой, единственной дочерью князя Черкасского, богатейшей невестой в России.

Варенька, по молодости лет, обожала Лопухину, считая её образцом красоты и изящества. Это льстило самолюбию Натальи Фёдоровны, и она охотно бывала у Черкасских.

Там теперь она услышала те же жалобы на самовластье Верховного Совета и сочувствие Ягужинским и увидела страх и растерянность перед решительными мерами Верховного Совета.

Всё это был один круг, сплетённый из родственных и свойственных отношений. Ягужинский женат на дочери канцлера, брат фельдмаршала Трубецкого — на другой дочери, Черкасский — на сестре Трубецкого и так далее.

В эти дни Наталья Фёдоровна побывала и у Салтыковых, и при дворе царицы Евдокии и везде видела непримиримую ненависть к «затейкам» верховников и тот же страх перед ними. Встретила Феофана, который с особым удовольствием дал ей своё архипастырское благословение. Ещё молодой владыка — ему едва ли было сорок восемь лет — был неравнодушен к женской красоте.

Из всех своих посещений Лопухина вывела заключение, что, во всяком случае, страх перед верховниками был сильнее ненависти к ним. Эти посещения развлекали Лопухину и сокращали для неё время ожидания приезда Шастунова, сопровождавшего императрицу.

А императрица, видимо, торопилась. Выехав из Митавы 29 января, она 2 февраля была во Пскове, 4-го в Новгороде, 7-го в Звенигородском Яме, 8-го в Вышнем Волочке и 9-го вечером уже в Клину. Курьеры беспрерывно скакали к сопровождавшему её князю Василию Лукичу и от него на Москву. Верховный Совет собирался и днём и ночью, распоряжаясь и заготовкой подвод, и церемониалом, и следствием по делу Ягужинского, и переговорами с представителями знати и шляхетства, являвшимися по приглашению князя Дмитрия Михайловича подавать свои мнения о государственном устройстве.

Князь Дмитрий Михайлович только хватался за голову. Проекты сыпались один за другим. И все проекты, не отвергая или обходя вопрос об ограничении самодержавия, на первый план ставили ограничение власти Верховного Совета.

— Господи! — восклицал Дмитрий Михайлович. — Да разве в моём проекте нет шляхетской палаты… Я говорил, что надо обнародовать мой проект. Ведь они, — говорил он фельдмаршалу Василию Владимировичу, — смотрят на Верховный Совет как на врагов шляхетства. Это вы виноваты! Смотри, Матюшкин, какой‑то Секиотов, князь Алексей Михайлович, скрытый враг, вот проект, подписанный тринадцатью, и ещё, и ещё…

Дмитрий Михайлович с озлоблением перебирал гору бумаг, лежавших на его столе.

— И все они говорят о правах шляхетства. А крестьяне? Вот смотри, что о них говорится. — Он в волнении взял лист и прочёл: — «Крестьян сколько, можно податьми облегчить, а излишние расходы государственные рассмотреть». А, что скажешь? Облегчить податьми! Да в том ли дело! Не податьми только облегчить, а волю, волю, слышишь, князь, волю дать! То дело грядущего. Сычи! Совы! Дай время — всё сделаем! Не могут понять, что первый шаг важен!..

И Дмитрий Михайлович в волнении заходил по комнате.

— Я дам тебе время, — сурово и важно сказал Василий Владимирович. — Ты голова, ты и думай. Я говорю тебе, что дам тебе время. Ты только не мешай. Ты голова — мы руки. Всё возможно, когда войско в руках. Иди, не останавливайся, не задумывайся. Великий император говорил: «Промедление безвозвратной смерти подобно». Не останавливайся. Не надо жалеть их! Мы их сметём, и они замолкнут навеки! Не на один день замышляем мы дело…

Семидесятилетний фельдмаршал встал с горящими глазами:

— Пусть не понимают они, поймут их дети…

— Да, — останавливаясь, произнёс Голицын. — Ты прав. Нужно время для работы, и ты дашь мне это время. Василь Лукич писал, что арест Ягужинского поразил императрицу. Она в наших руках.

— А ежели, — медленно произнёс фельдмаршал, — ежели она восстанет противу нас, то «лишена будет короны российской». Это подписала она сама.

— Да, — ответил Голицын. — «Лишена будет короны российской».

— А что сделал Феофан! — вдруг с оживлением продолжал он. — На молебне в Успенском приказал провозгласить её самодержавной! Теперь весь народ будет считать её так! А в «Петербургских ведомостях»? А? То же самое опубликовано! Это начало смуты!

— Ну, что ж? Говорю тебе, сие не важно, — возразил старый фельдмаршал. — Пусть говорят, пусть служат молебны — мы приведём их к присяге на верность императрице, народу и отечеству. Даю тебе слово, что они присягнут. И этот антихристов служитель Феофан, и Сенат, и генералитет — все присягнут.

— Пусть будет так! Это ваше дело, фельдмаршалы, — сказал Голицын.


Действительно, после заседания 2 февраля, когда Дмитрий Голицын предложил собравшимся подавать свои мнения о государственном устройстве, Верховный Совет походил на крепость, осаждаемую врагами. Все тайные надежды, все скрытые чувства нашли себе исход. Больше всех волновалось шляхетство. Оно просило себе льгот и свободы и было охвачено боязнью, что в лице родовитых верховников оно встретило врагов, желающих оставить за собою отнятую от императрицы власть, а им бросить от своего пиршества обглоданные кости.

Высшая знать со стороны видела в верховниках соперников, захвативших власть в свои руки.

С утра до ночи были раскрыты двери Мастерской палаты для всех желающих подать своё мнение. Это право подучили генералы, бригадиры и полковники, все члены Сената и коллегий, с чином не ниже полковника, и духовенство. В палате царил невообразимый хаос. Василий Петрович едва успевал принимать «мнения». Слышались споры, ожесточённые нападки на верховников, угрозы, крики.

— Это ты виноват, — говорил фельдмаршал Долгорукий Голицыну. — Я бы разогнал их с ротой преображенцев!..

— Не надо, — отвечал Голицын. — Выслушаем всех… Императрица будет на днях. Ей мы поднесём проект. Теперь уже поздно. Надо было опубликовать наш проект раньше. Это вы не хотели… Но, я полагаю, императрица не будет спорить с нами…

— Да, я думаю, что она не будет спорить с нами, — медленно и решительно ответил старый фельдмаршал.


IX


За всё своё одиннадцатидневное путешествие из Митавы Анна была сумрачна и молчалива. Окружённая внешним почётом, она всё же чувствовала себя пленницей под зорким наблюдением Василия Лукича.

Хотя Верховный Совет распорядился, чтобы Василий Лукич не допустил Анну взять с собою в Москву приближённых ей лиц, но Василий Лукич не мог противиться настойчивому и упорному желанию императрицы. Она твёрдо решила взять с собой обеих фрейлин — Юлиану и Адель, брата Алели — Артура, маленького Ариальда и Авессалома, злые шутки которого очень любила.

Зная, что распоряжение Верховного Совета направлено почти исключительно против камер-юнкера Анны Бирона, Василий Лукич не счёл нужным особенно противиться желанию императрицы взять с собой этих безобидных «детей» и шута. Кроме них, императрицу сопровождала её неизменная Анфиса.

Всю дорогу Анна почти не спала. Несмотря на надежды, пробуждённые в ней письмом Ягужинского, планами Густава, переданными ей Бироном, будущее страшило её, а сердце её изнывало при мысли об оставленном Бироне, при воспоминании об его отчаянии при разлуке, при воспоминании о маленьком златокудром Карле. Она так привыкла целовать и благословлять его на ночь, встречать по утрам его светлый невинный взор, целовать его мягкие кудри…

В бессонные ночи на пути она нередко приходила в отчаянье, плакала, молилась и проклинала тех, кто отнял у неё все действительные радости жизни за призрак власти и обманчивое сияние короны, которую держали над ней враждебные руки.

Последний удар нанесло ей известие, переданное ей Василием Лукичом об аресте Ягужинского. Василий Лукич, передавая ей это известие, тонко намекнул, что она, поддерживая сношения с врагами отечества, может сама подвергнуться опасности.

«Лишена буду короны российской», — промелькнуло в голове Анны. Вернуться опять в Митаву! Вернуться невенчанной и уже развенчанной императрицей! Или вовсе не вернуться, а зачахнуть в глухом монастыре! И в суеверном страхе она припомнила тёмные пророчества юродивого Тихона при дворе матери-царицы…

После этого разговора она впала в мрачное отчаяние.

Василий Лукич понимал её настроение и с выражениями усиленного почтения докладывал ей сообщения Верховного Совета о всеобщей радости всех сословий за дарованные ею благодеяния, спрашивал подробных распоряжений относительно дня погребения покойного императора, встречи её самой, в каких одеждах её встречать — в чёрных или «цветных», где она изволит остановиться до входа в Москву и погребения императора, в Земляном городе или во Всесвятском? Поднёс ей роскошнейшие соболя, взятые Верховным Советом из Сибирского приказа, предоставил в её распоряжение десять тысяч золотом… Но Анна не была обманута этими внешними изъявлениями повиновения и покорности. Она была совершенно равнодушна и к встрече, и к соболям, и к золоту. Одно скорбно поразило и окончательно убило все надежды, если только они оставались у неё, — это сообщение о радости всех сословий, с какой, по словам Василия Лукича, была принята весть об ограничении её власти, даже не ограничении, а полном лишении её.

«Никого! Значит, никого!» — скорбно думала она. Напрасно также старый очарователь пытался повлиять на неё, как на женщину. Анна с едва скрываемой ненавистью смотрела на него. Это путешествие было для неё пыткой.

Но зато для её юного штата оно было истинным наслаждением.

Маленький Ариальд с детским любопытством смотрел на чуждых ему людей, на бесконечные глухие леса, снежные равнины, убогие деревни. Россия казалась ему какой‑то необъятной сказочной страной, полной чудес и неожиданностей.

«И всё это принадлежит ей!» — с изумлением и восторгом думал он.

Не менее наслаждались поездкой и девушки. Торжественные встречи, колокольный звон, пушечная и ружейная пальба в городах, которые они проезжали, почёт, их окружающий, как приближённых к государыне, — всё это казалось им сказочным сном. Артур Вессендорф ко всему присматривался, с любопытством расспрашивал о каждой мелочи князя Шастунова. Когда, бывало, императрица уйдёт к себе на покой, молодые люди соберутся все вместе тесной и дружной компанией, и далеко за полночь слышатся их весёлые разговоры, смех и шутки. Юлиана с застенчивым восторгом украдкой поглядывала на Арсения Кирилловича и потом долго ночью мечтала и шептала его имя. Но Арсений Кириллович, в ожидании встречи с Лопухиной, не замечал её взглядов.

Иногда показывался и Макшеев, который всё время птицей летал с донесениями Василия Лукича в Верховный Совет и от Совета опять к Василию Лукичу. Новый поручик являлся всегда весёлый, оживлённый, привозил кучу новостей о московской жизни, безбожно фантазировал, ухаживал за Аделью, которой, по-видимому, начал серьёзно увлекаться, и, засидевшись в компании чуть не до света, по обыкновению, горестно восклицал:

— Опять не выспался!

И через три-четыре часа снова скакал в Москву, бодрый и свежий, захватив на дорогу неизбежную флягу с вином.

Никто не мешал молодёжи веселиться. Михаил Михайлович Голицын редко показывался за общим столом. Чаще всего императрица приглашала его и Василия Лукича, к своему столу. Остальное время он проводил в занятиях и беседах с Василием Лукичом, по указаниям его Михаил Михайлович вёл всю переписку с Верховным Советом.

Из штата императрицы только один Авессалом был мрачен. Он ехал с прислугой, целыми днями молчал и на стоянках всегда прятался куда‑нибудь в угол, избегая всяких разговоров. Анна ни разу не выразила желания видеть его, чему он был очень рад. Маленького горбуна одолевали тяжёлые предчувствия. Печальна была доныне его жизнь, и что могло изменить её в будущем? Он всей душой ненавидел Бирона; по-видимому, Бирон навсегда остался в Митаве. Так, по крайней мере, думали все. Но тайный голос шептал Авессалому, что он ещё встретит своего мучителя. Да и Анна, разве она не била его по щекам под сердитую руку? Разве шестилетний Пётр Бирон не хлестал его кнутом, как собаку… Кто будет там распоряжаться его судьбой?.. Бить его? — с горечью думал Авессалом. Всю жизнь он не знал ласки.


Императрица, по совету Василия Лукича, решила остановиться, до погребения императора и своего входа в Москву, в селе Всесвятском, где было подходящее помещение — дворец имеретинской царевны, дочери грузинского царя Арчила.

В десять часов утра 10 февраля поезд императрицы прибыл в Чашники — последняя стоянка до Всесвятского. Тут же для встречи ожидало посольство из Москвы.

С невыразимым волнением и сердечным трепетом, но внешне спокойно приняла Анна приветственную депутацию.

Посольство состояло из князя Алексея Михайловича Черкасского, кого верховники отправили навстречу императрице, несмотря на возбуждаемые им подозрения, как одного из наиболее видных представителей знати, генерала Льва Васильевича Измайлова, Григория Дмитриевича Юсупова, Феофана, как первенствующего члена Синода, Крутицкого архиепископа Леонида и архимандрита знаменитого Чудова монастыря Арсения.

Составом депутации верховники хотели показать императрице, что на их стороне и влиятельная знать, и главенствующее духовенство. Анна поняла это.

С Юсуповым приехал и счастливый Дивинский. Он крепко пожал руку Шастунову и шепнул ему:

— Всё хорошо! Победа наша! Я счастлив!

Шастунов ответил ему крепким пожатием.

Василий Лукич тоже понял, для чего Совет избрал именно этих лиц для приветствия императрицы. Он уже был осведомлён верховниками о начавшемся в Москве движении и зоркими глазами следил за Черкасским, и особенно за Феофаном.

Но на тупом лице Алексея Михайловича не выражалось ничего, кроме обычных надменности и самодовольства. А на сухом, строгом лице Феофана нельзя было ничего прочесть.

Первым произнёс приветствие Феофан.

— Вечор водворится плач, а заутра радость, — начал он словами псалма. — Помрачила скорбь сердца наши, а заутра воссияло в сердцах великое веселье, когда всех высших чинов согласием, паче же Самого, иже владеет царством человеческим, увидели мы скипетро Российское определено вашему величеству…

При этих словах Анна подняла голову и быстро взглянула на Василия Лукича, как будто хотела сказать:

«Слышишь, Бог дал мне корону!»

Но Василий Лукич неподвижно стоял, прямо смотря на Феофана.

Дальше Феофан говорил о тех гонениях, которым подвергалась Анна со стороны «неблагодарного раба» (он разумел Меншикова), об её одиночестве и сиротстве в дни, когда она была лишена «любезнейшего подружия»…

Анна слушала его, опустив голову. «А теперь, Боже, теперь! — с закипевшей на сердце тоской думала она. — Разве я не в сиротстве, разве я не лишена любезнейшего подружил! Господи, помоги мне! «И она кусала губы, чтобы сдержать слёзы.

Напомнив, что имя Анны, как и имя её отца Иоанна, значит по-еврейски «благодать», Феофан закончил свою речь, призывая Божие благословение навеки «на столь уже прославленное от Бога лицо, великодушную героиню, правосудную и исполненную достоинств монархиню, матерь благоутробную, милостивую и милосердную!»

Эта речь произвела заметное впечатление на императрицу. В словах Феофана о Божьей воле, призвавшей её на престол, она увидела как бы некоторую поддержку в борьбе с теми, кто думают, что дали ей скипетр своей волей. А чувство, с которым Феофан говорил об её печальной прежней судьбе, внушало ей мысль о том, что в лице духовенства она не встретит врагов.

Зато не был доволен этой речью Василии Лукич. По его мнению, Феофан должен был помянуть хотя бы вскользь об условиях избрания Анны. Кроме того, не понравились ему слова о гонениях, утеснениях и «неблагодарном рабе», о сиротстве и прочее. Всё это походило на отдалённый намёк.

Вслед за Феофаном от лица Верховного Совета и генералитета приветствовал императрицу Алексей Михайлович. Он кратко сказал о радости, объявшей всех при милостивом прибытии государыни, и выразил чувства верноподданнической преданности. Василий Лукич остался также недоволен и этой речью.

Императрица милостиво благодарила депутацию и заявила, что сегодня же прибудет во Всесвятское, где, по распоряжению Верховного Совета, для неё уже отделали помещение во дворце и всё было готово к её приёму.

X


Как вырвавшаяся на волю птица, летел Шастунов в Москву. Молодой офицер не мог сдержать своего нетерпения и, ещё не доезжая Всесвятского, отпросился у Василия Лукича в Москву. Предварительно он переговорил с Фёдором Никитичем, который обещал, в случае надобности, подежурить за него и принять на себя командование почётным караулом императрицы. Но Василий Лукич предупредил его, чтобы он завтра рано утром уже вернулся, так как императрица назначила на 11-е число погребение императора.

В сопровождении Васьки Шастунов прежде всего отправился на свою квартиру, чтобы переодеться и узнать, не было ли без него писем от отца.

Его немного беспокоила мысль, что за всё время он послал отцу только одно письмо в самые первые дни, а потом, по легкомыслию, откладывая со дня на день, не удосужился написать ему, а потом уже и не мог, так как Верховный Совет распорядился задержать всю почту и писать было бесполезно. Кроме того, и деньги уже приходили к концу.

Дома он был встречен очень радушно старухой Гоопен и раскрасневшейся от радости Бертой. Он дружески поздоровался с Мартой и ласково справился о здоровье Берты.

У себя он нашёл письма. Одно от виконта де Бриссака, другое — от отца. Бриссак уже выехал из остерии. За торопливым завтраком Шастунов занялся чтением писем.

В коротком письме де Бриссак сообщал, что принуждён был лишиться приятного соседства, так как его старый друг, французский резидент Маньян, настоял на переезде к нему. Де Бриссак прибавлял, что ему многое надо сообщить князю, и усиленно звал посетить его.

Письмо Кирилла Арсеньевича было пространно, и в нём чувствовалась некоторая тревога. «Дошло до меня, — писал старик, — что у вас чуть не республику хотят учредить. Диву я дался, и непонятно мне сие. Исстари царство Русское управлялось самодержавными государями по воле Божией и процветало во славе и спокойствии. Ужели есть безумцы, что по образу Польши восхотели самодержавную государыню тению сделать? То, истинно, прискорбия достойно и измышлено врагами России. Бог влагает разум и мудрость в помазанных самодержавных государей, от них же вся слава отечества. Сих безумцев нещадно искоренить следует, зане замышляют погибель. Но за тебя я спокоен, Арсений. Ты, я знаю, оплотом станешь за императрицу и не посрамишь честного рода Шастуновых. Стой грудью за императрицу! На том моё благословение тебе. О деньгах не тревожься. Знаю, что они небесполезны в сём деле и имеют большой резон. А я, несмотря на свои немощи, в скором времени прибуду в Москву, дабы отдать свои слабые силы и живот свой на защиту всемилостивейшей, самодержавнейшей императрицы нашей. Шлю тебе отцовское благословение.

Размышления сии передай, с низким поклоном, другам моим — фельдмаршалу Михал Михалычу, с коим мы рядом бились под Лесным, и брату его Дмитрию Михалычу, с коим мы в заморских краях были, и сородичу нашему Василию Владимировичу. Я по приезде не премину быть у них…»

Бог весть какими путями в ближайших к Москве провинциях стали известны события на Москве. Кто распространял слухи? Когда шумит под бурей лес, кто скажет, какой лист зашумел первым?

Арсений Кириллович не задумывался над этим вопросом.

Глубоко и скорбно поразило его это письмо. Он увидел с ужасом, что между ним и отцом разверзлась бездна, что отец и не подозревает о той роли, которую он играет в настоящих событиях; что отец видит в сыне не только наследника рода, но и наследника тех убеждений, какие испытывал сам.

Тяжёлая тоска омрачила радостное настроение Арсения Кирилловича. А приезд отца? Что он скажет ему? При обострившейся борьбе партий, быть может, ему придётся выступить открытым врагом отца? Быть может, придётся видеть, как больной, но упрямый старик, его отец, падёт жертвой, как Ягужинский? И одним из его палачей, торжествующих победителей, будет его сын?

В комнату тихо вошла смущённая Берта, за ней следовал высокий, загорелый старик, в котором князь узнал камердинера своего отца, Авдея.

— А! Здравствуй, Авдей! — ласково произнёс Арсений. — Как здоров батюшка?

— Здоров, родной, здоров, — ответил старик.

— Он потребовал, чтобы я сейчас же провела его к господину князю, — торопливо произнесла Берта. — Это он принёс письмо.

— Спасибо, милая, я очень рад, — сказал Арсений. Берта сделала низкий поклон и удалилась.

Старик рассказал, что Кирилл Арсеньевич чувствует себя хорошо, поскорости собирается в Москву, а пока присылает вот это.

При этих словах Авдей расстегнул кафтан и снял с пояса широкий толстый кушак.

— Золото, родной, золото, — проговорил старик, подавая Арсению Кирилловичу тяжёлый пояс.

Князь вспыхнул. Ему вспомнились слова отцовского письма, на что нужны эти деньги.

— Спасибо, Авдей, — произнёс он. — Заходи ужо — потолкуем. Там тебя накормят, а теперь еду по делам.

Авдей низко поклонился и вышел.

Вбежал Васька и начал помогать своему господину совершить туалет. Молодость взяла своё. Сперва глубоко взволнованный письмом отца, Шастунов мало-помалу успокоился, охваченный мыслями о предстоящем свидании с Лопухиной. «Ничего, — думал он. — Всё обойдётся; Отец, видимо, ещё не знает, что князья Голицыны воли хотят. Приедет старик, сам увидит, что теперь не то, что при Петре I. Сам небось не захочет быть под рукою немецкого берейтора…»

И, уже забыв о письме отца, свежий, нарядный, как на бал, он летел к Лопухиной. В его воображении рисовалась радостная встреча. Он шептал про себя пламенные слова о любви и свободе, которые странно переплетались в его душе. Он завоюет, он завоюет её, эту гордую красавицу, желанную добычу всех щёголей Москвы: и Петербурга! Она будет только его! В ней он видел единую и лучшую награду… Он не задумывался, какими путями он может достигнуть безраздельного обладания этой красавицей.

Тёмные, нехорошие мысли порой шевелились в его душе. Лопухин — враг верховников…

Но он отгонял от себя эти мысли.

Лакей поднял портьеру, громко крикнув:

— Сиятельный князь Арсений Кириллович Шастунов.

И князь очутился в навеки запечатлевшейся в его памяти красной гостиной. Сердце остановилось. Дыханье: прерывалось. Все приготовленные слова вылетели из его памяти.

Но то, что увидел он, сразу вернуло ему самообладание светского человека, привыкшего к изысканному обществу Сен-Жермена. Лопухина была не одна. Облокотившись на спинку кресла, перед ней стоял граф Левенвольде. При входе Шастунова Лопухина, как показалось князю, смущённо поднялась с маленького кресла, а граф Рейнгольд выпрямился.

— Как я рада, дорогой князь, — радушно и спокойно произнесла Наталья Фёдоровна. — Я соскучилась о вас.

И она протянула Шастунову руку. Арсений Кириллович поцеловал протянутую руку и отдал холодный, сухой поклон Рейнгольду.

— Какие же новости привезли вы нам из Митавы? Приехала ли императрица? — продолжала Лопухина, обжигая его взглядом из‑под опущенных длинных ресниц.

Рейнгольд стоял молча, настороже.

— Императрица приехала сегодня, — сухо ответил Шастунов. — Она во Всесвятском. Государыня милостиво приняла депутацию, принёсшую благодарение её величеству за милости, оказанные народу, — закончил Шастунов.

— Императрица очень добра, — заметил граф Левенвольде.

— Да, — резко произнёс Шастунов, пристально и вызывающе глядя на Рейнгольда. — Она изволила дать обещание оставить в Митаве всех окружавших её чужеземцев, во главе со своим камер-юнкером Бироном.

Левенвольде нервно пожал плечами. Лопухина бросала на него тревожные взгляды.

— Конечно, — со скрытой насмешкой произнёс Левенвольде. — Ведь она теперь не герцогиня Курляндская, а русская императрица…

Никто не ответил ему. Лопухина, видимо, была смущена, несмотря на всё умение владеть собою. Шастунов невольно вспомнил намёки Сумарокова в памятную ночь 19 января, и чувство глухой, тяжёлой ревности овладело им.

Инстинктом опытной женщины Лопухина поняла, что происходит в душе князя. Она снова бросила умоляющий взгляд на Рейнгольда. Левенвольде понял, что он лишний. Но в своём самомнении он объяснил её желание остаться наедине с Шастуновым намерением что‑либо выведать полезное для дела, потому что в душе он давно и бесповоротно решил, что Лопухина не может иметь иных мыслей и стремлений, чем он. Но всё же он с явным недоброжелательством смотрел на молодого князя.

— Простите, — сказал он наконец. — Обязанности службы призывают меня.

Он сделал над собой усилие и с непринуждённым видом поклонился князю.

— Как жаль, — протянула Наталья Фёдоровна.

Рейнгольд поцеловал её руку и вышел. Несколько мгновений царило молчание.

— Князь Арсений Кириллович, — тихо начала Лопухина. — Подойдите ближе. Сюда. Вот так… Вы, кажется, не рады, что пришли?

Её голос звучал печально и нежно. Этот очаровательный голос, такой глубокий и гибкий, проникающий в самое сердце.

— Я жалею, что пришёл сегодня, — мрачно ответил князь. — Кажется, я был липшим, я помешал вам…

— Мальчик, милый мальчик, — с невыразимой нежностью произнесла Наталья Фёдоровна. — Он ревнует, он ревнует! — повторила она, низко наклоняясь к князю…

— Разве я могу ревновать! — дрожащим голосом произнёс Арсений Кириллович.

— Не можешь, не можешь, не смеешь!.. — страстным шёпотом сказала Лопухина, и её обнажённые до локтя руки обвились вокруг шеи князя. — Милый, ревнивый, дорогой мальчик, — шептала она, крепко прижимая его голову к груди. — Я не выпущу тебя… Ты — мой…

Как утренний туман под лучами солнца, исчезли мрачные мысли Арсения Кирилловича. Восторг, бесконечный восторг, граничащий со страданием, охватил его душу… Огненный вихрь закружил его и сжёг мгновенно и ревнивые мысли, и тревожные чувства…


Уже поздним вечером возвращался домой Арсений Кириллович. Он шёл пешком, довольный и счастливый» уже мечтая о новом свидании с Лопухиной. Несмотря на поздний час, на улицах, прилегающих к Кремлю, и на площади перед Архангельским собором было шумно, суетился народ, горели факелы. Собор был освещён внутри. Это шли спешные приготовления к назначенному на завтра погребению покойного императора. Фасады домов украшались траурными материями. На площади воздвигались арки с траурными флагами. В соборе готовили гробницу в том месте, где был погребён царевич казанский Александр Сафагиреевич. Гроб с его прахом уже унесли.

Шастунов вспомнил, что ему тоже придётся идти завтра в наряд, и вздохнул. Он устал от дороги, устал от волнений сегодняшнего дня, а завтра надо подниматься чем свет!


XI


Алексей Григорьевич Долгорукий в полной парадной форме, с голубой Андреевской лентой через плечо, торопливо и взволнованно вошёл в комнату дочери Екатерины.

— Ну что же, образумилась? Пора, едем, — сердито сказал он.

Екатерина — высокая, стройная девушка в глубоком трауре — медленно повернула к нему похудевшее, бледное лицо с сурово сдвинутыми и горящими сухим, лихорадочным блеском большими глазами.

— Я не поеду, — резко сказала она. — Я уже говорила тебе, отец. Ты не отстоял для своей дочери подобающего места. Я не хочу унижений!

— Ты с ума сошла, Катерина, — воскликнул Алексей Григорьевич. — Чего ты хочешь?

— Я хочу, — ответила Екатерина, — чтобы чтили во мне государыню-невесту. Моё место с принцессами. Я не пойду с теми, кто ещё так недавно целовали мою руку… Я такое же «высочество», как и принцесса Елизавета. Моё место рядом с ней.

— Ты уже не государыня-невеста, — сказал Долгорукий.

— Я государыня-невеста, и я умру ею, — ответила Екатерина. — Я не сойду со своей высоты. Унижайся ты, если хочешь. Я не унижусь…

— Послушай, Екатерина, — убедительным тоном заговорил Алексей Григорьевич. — Что было — то прошло. Надо начинать иную жизнь. И так уже жаловались на твою надменность. И так Бог весть что говорят про Долгоруких.

— В том я не причина, — возразила Екатерина. — Высоко вознеслись вы; что ж говорить о нас! Иван погубил своим распутством императора. Только бражничал да распутничал… Ты… да что говорить!

— Не тебе упрекать меня да брата Ивана, — ответил Алексей Григорьевич. — Мы думали о твоей судьбе. Мы вознесли тебя на такую высоту, о какой ты и помыслить не смела…

— Себя вознесли, — прервала его Екатерина. — Разве я хотела этого, разве просила или молила… Охота, пьяные пиры!.. О, Господи, — страстно воскликнула она. — Вы же всё подстроили! Видит Бог, не хотела я этого!.. Молчи же, отец, — вы ничего не дали мне. Вы отняли у меня моё счастье, мою любовь… — Она резко отвернулась к окну и прижалась горячим лбом к холодному стеклу, за которым виделся мутный сумрак. — Я была бы счастлива с Миллезимо, — тихо закончила она.

— Ты ещё можешь быть счастлива, — попробовал сказать Алексей Григорьевич.

Она повернула к нему вспыхнувшее лицо.

— Вы отравили мою душу, — крикнула она. — Оставь, отец, уйди, не терзай меня! Мне ничего, ничего теперь не нужно. У меня теперь нечего уже отнять! И я ничего не боюсь, ничего не хочу! Вы проиграли, а мне всё равно.

— Глупая девчонка! — с озлоблением крикнул, поворачиваясь, Алексей Григорьевич.

— А ты целовал мне руку и называл «ваше высочество», — бросила ему вслед Екатерина с сухим, жёстким смехом.

Князь торопился в Лефортовский дворец к выносу праха императора. Там уже все нетерпеливо перешёптывались, ожидая, из уваженья к памяти покойного императора, его бывшую невесту.

Но, чувствуя себя униженной тем, что в церемониале погребения ей отвели место среди придворных дам, Екатерина всё же хотела взглянуть на печальный кортеж, сопровождавший останки того, кто готовился возвести её на высшую ступень человеческой власти и увенчать её юную голову императорской короной.

Она велела подать карету и из Головинского дворца, где они жили, поехала к невесте брата, Наташе Шереметевой. Печальная процессия должна была пройти как раз под окнами Шереметевского дворца.

С заплаканным, распухшим от слёз лицом, рыдая, бросилась ей навстречу шестнадцатилетняя Наташа.

— Катя, дорогая, как тяжело, как тяжело мне!.. — рыдая, говорила она.

В суровой душе Катерины эта кроткая, любящая и нежная девушка — ребёнок всегда пробуждала нежность.

— Полно, полно, Наташенька, — ласково говорила она. — Не плачь…

— Катя, милая, — говорила Наташа, крепко сжимая её руки. — Ежели б ты знала, как тяжело стало мне жить с тех пор, как скончался наш благодетель. Ведь довольно я знаю обычаи нашего государства, что все фавориты пропадают после своих государей!..

— Наташа, — серьёзно сказала Екатерина. — Ты ещё так молода, зачем безрассудно сокрушаться? Никто не осудит тебя, если ты откажешь жениху. Я первая советую тебе это. Будут и другие женихи, — и ты будешь счастлива.

— Катя! — всплеснув худенькими руками, воскликнула Наташа. — И ты туда же!.. И ты, как тётки и брат Пётр, что житья мне не дают, только и твердят: откажись да откажись. Катя, Катя! — с упрёком продолжала она. — Где же совесть? Когда был он велик, я с радостью шла за него, и все вокруг восклицали: ах, как счастлива она! А теперь, когда он в несчастии, — отказать ему?.. Нет, дорогая Катя, это бессовестные советы… Прости, не сердись… Ты ведь понимаешь меня…

Екатерина с затуманенными глазами крепко обняла Наташу. Так они сидели, обнявшись, в углу комнаты на диване.

— Нет, — продолжала Наташа, прильнув головой к плечу Екатерины. — Я отдала сердце своё одному и решила с ним жить и умереть… И что бы ни ждало меня впереди, я никогда, никогда не раскаюсь в этом!..

— Девочка, милая девочка, — с нежностью, несвойственной властной душе её, произнесла Екатерина. — Ребёночек милый, — добавила она, как будто не была сама только на два года старше Шереметевой.

Они ещё могли плакать теперь… Но настанет время, когда от ужаса и отчаянья иссякнут у них все слёзы, и сухие глаза будут безнадёжно смотреть, ожидая чуда, на низкое, сумрачное небо глухой и дикой стороны.

Заунывное, громкое пение послышалось с улицы. Погребальные напевы торжественно звучали в тихом утреннем воздухе. Девушки вскочили и подбежали к окну. На улице было уже светло. На чистом небе ярко горело зимнее солнце. Неподвижно, держа ружья на караул, стояли шпалерами солдаты. За ними теснился народ. Стройными рядами двигались многочисленные певчие. За ними золотые, серебряные, чёрные ризы духовенства. Все члены Синода, митрополиты, архимандриты, игумены, чёрные ряды монахов. Казалось, им не будет конца.

Но вот показались золотые мундиры придворных, нёсших малиновые подушки. На них лежали сверкающие на солнце гербы, ордена, короны. Шляпы придворных были окутаны флёром, спускающимся на спину.

Рыдая, смотрела Наташа на это последнее торжество бывшего императора. У Екатерины вся кровь отхлынула от лица, и она стояла бледная, неподвижная, как статуя, сжав руки.

Поддерживаемый двумя ассистентами, с подушкой в руках, медленно двигался Иван Долгорукий. Флёр на его шляпе распустился и почти волочился по земле, на плечи была наброшена длинная траурная епанча. А за ним, медленно колыхаясь, словно на волнах, запряжённая восемнадцатью лошадьми, подвигалась высокая колесница с гробом императора, увенчанная золотой императорской короной.

Поравнявшись с домом Шереметевых, Иван поднял на окна заплаканные глаза, словно хотел сказать: кого погребаем! Кого в последний раз провожаю я!

В его глазах было столько отчаянья, что сердце Екатерины, не любившей брата, дрогнуло жалостью, а Наташа с криком: «Ваня, Ваня!» — упала навзничь. Екатерина едва успела поддержать её.


Обряд погребения кончился. Последний пушечный салют и беглый ружейный огонь возвестили об этом жителям первопрестольной столицы.

Из членов Верховного Совета не присутствовал лишь Остерман. Тяжёлая болезнь, как говорил он, помешала ему отдать последний долг своему царственному воспитаннику. Но в тот же день он принимал у себя графа Рейнгольда. Рейнгольд в эти дни сделал большие успехи. С ловкостью, которой трудно было ожидать от него, он сумел не только выведать настроение военных кругов, но даже близко сойтись с некоторыми гвардейскими офицерами, посвятившими его в свои желания. В этом помог ему известный пьяница, скандалист и картёжник, но имевший большое влияние на товарищей по своему происхождению и богатству молодой граф Фёдор Андреевич Матвеев. Внук знаменитого Артемона Матвеева[46], друга царя Алексея Михайловича, того самого Артемона, который своею кровью запечатлел свою верность Петру, когда погиб мученической смертью на стрелецких копьях в страшные дни первого стрелецкого бунта в 1682 году; сын не менее знаменитого отца, графа Андрея Артемоновича[47], любимца Петра Великого, граф Фёдор отличался исключительно буйным, скандальным нравом.

Он не задавался никакими политическими убеждениями. Он просто ненавидел Долгоруких после того, как они при Петре II заставили его извиниться перед испанским послом де Лирия за грубую пьяную выходку. Фёдор Андреевич считал это для себя унижением. Кроме того, его мать была очень близким лицом Анне Иоанновне; в своё время она была гофмейстериной её курляндского двора. Естественно, при таких условиях молодой граф мог желать для новой императрицы всей полноты власти.

Рейнгольд легко сблизился с ним, выпив несколько бутылок вина и проиграв ему полсотни золотых. Через него он познакомился с его приятелями: Кантемиром, Гурьевым, адъютантом фельдмаршала Трубецкого, секретарём Преображенского полка Булгаковым, Салтыковыми, родственниками царицы, молодым Апраксиным и другими. Из них наиболее дельным и влиятельным был Кантемир. Он сумел приобрести влияние даже на робкого и нерешительного князя Черкасского, в семье которого был своим человеком. Затем большое значение имели Салтыков и секретарь Преображенского полка Булгаков. Все эти лица или по родственным связям с императрицей, или по близости к знатным особам, обиженным и обойдённым верховниками, или по убеждению и личной выгоде желали, чтобы затеи верховников были уничтожены и власть сосредоточилась в руках Анны. Рейнгольд не скрыл, что в гвардейских полках на большинство нельзя рассчитывать, но зато меньшинство представляло собою людей наиболее знатных и богатых.

Остерман с удовольствием слушал его сообщения, потирая руки.

Затем Рейнгольд сообщил ему свои наблюдения в армейских полках и среди шляхетства. Ему удалось побывать на тайном собрании у подполковника Сибирского полка Новикова, где собралось и много представителей шляхетства. Там все говорили о том, что обещания Голицына о льготах для шляхетства лишь «помазка по губам». Что‑де верховники заберут всю власть. Новиков предлагал ворваться в зал заседаний Верховного Совета и с оружием в руках потребовать, чтобы немедленно было созвано шляхетское собрание для определения своих нужд и установления формы правления. Другие находили это предприятие «лютым и удачи неизвестной» и хотели мирным путём сговориться с верховниками.

Остерман даже закрыл глаза от удовольствия. «Они не поняли и не поймут друг друга! Дмитрий Михайлович пропустил время, когда можно было сговориться, — думал он. — Теперь остаётся им одна борьба. Кто сильнее и на чью сторону станет запуганная императрица?»

Живые наблюдения Рейнгольда и знакомство со всеми шляхетскими проектами, которые Дмитрий Михайлович посылал ему на просмотр, дали Остерману яркую картину действительности.

Как опытный шахматный игрок, он своим острым умом ясно увидел все ошибки верховников. Они допустили прежний императорский титул в манифест и на ектениях. Они не опубликовали кондиций. Они не обнародовали проекта князя Дмитрия Михайловича, в котором шляхетству дано большое значение. А пуще всего — они не показали себя ответственными. Они никого не поставили над собой, никто не мог проверять их действий, никто не мог возражать им. В туманных и неопределённых выражениях говорил Дмитрий Михайлович о шляхетской палате, что она как защита противу посягательств на льготы шляхетства Верховного Совета, буде таковые произойдут. Но что палата может сделать с ними, ежели они именем императрицы объявили себя несменяемыми?

Этим в глазах всех они выставили себя олигархами — тиранами.

Да, Остерман был рождён для конъюнктур. Интрига была его жизнью, смыслом его существования. Подстрекать одних, обманывать других, сталкивать разнородные интересы, возбуждать страсти, создать настоящий хаос, в котором только он один мог разобраться, держа все нити в своих руках, — на это он был великий мастер.

Целый и стройный план был уже готов у него. Силы уже подбирались; как искусный полководец, он двинет их в решительную минуту. Сторонников самодержавия надо поддержать в убеждении, что для великой, но тёмной Рост/ сии нужна единая воля и един разум, что доказал Пётр I, один из величайших императоров, и в чём, между прочим, был убеждён и сам Остерман. Сторонникам свободы, ограничения самодержавной власти указать на опасность для свободы именно со стороны верховников. Указать, что раз сама императрица согласилась на новые условия правления, так пусть она предоставит право устроения новой государственной жизни не восьми персонам, а общенародно. Этим будет вырвана власть из рук верховников, а там… там будет видно. В удобную минуту сторонники самодержавия выставят свои требования и поддержат их с оружием в руках. А теперь главное — восстановить шляхетство против Верховного Совета. А шляхетство не страшно. У них нет единой головы, это показывают многочисленные, разнообразные проекты. Шляхетству не сговориться… Они тоже перегрызутся между собой. И только одна партия, цельная в своей определённости, станет непоколебима, как скала среди бушующих волн.

Партия восстановления самодержавия.

Но какое бы удовольствие ни испытывал Остерман, слушая Рейнгольда, его лицо оставалось всё так же бесстрастно. Он только изредка закрывал глаза и кивал головой.

— Бедная Россия, — произнёс он наконец. — Настали трудные дни. Нам начинает грозить Швеция, император Карл становится всё требовательнее. Я стар и слаб, а то я сам поехал бы к императрице.

Зачем, он не сказал. И вообще Рейнгольд не мог решить: чего же, собственно, хочет Остерман? Какой партия он придерживается? И что написать брату, по поручению которого он бывал у Остермана, сообщая ему свои наблюдения?

— Ну, Бог поможет, — произнёс Остерман. — А мне опять хуже… Глаза горят. Ноги отнимаются и болят. Опять надо взять горячую ванну.

Рейнгольд понял, что ему пора уходить. Он встал.

— Заходите, граф, — сказал вице-канцлер. — Мне очень интересно знать, что творится у вас. Бедный больной старик, кажется, уже никому не нужен.

— Сочту за честь, господин барон, — кланяясь, ответил Рейнгольд.

После ухода Рейнгольда барон с лёгкостью и живостью молодого человека быстро сбросил одеяло, вскочил с кресла и подошёл к столу. Он уселся у стола, придвинул лампу и начал торопливо писать. Он писал долго, не отрываясь, и на его тонких губах скользила усмешка. Кончив, он с видимым удовлетворением перечёл написанное, запечатал, спрятал на груди, затем перешёл опять в своё кресло, прикрыл ноги меховым одеялом и позвонил. Вошедшему лакею он слабым голосом приказал позвать баронессу. Когда она пришла, он указал ей место рядом с собой и тихо начал:

— Слушай, Марфутчонка, и запомни, что я скажу тебе. Я дам тебе важные поручения. В настоящее время только женщина, умная и ловкая, может сделать это. Ты Стрешнева, близка к Салтыковым — они родственники царицы, ты знаешь хорошо Лопухиных. Наталья Фёдоровна — умнейшая женщина. Чернышёва — ближайший друг императрице. Одним словом, надо, чтобы это письмо (он вынул из‑за пазухи небольшой, но довольно толстый пакет) было не позже завтрашнего дня доставлено императрице, — с особенным выражением добавил он. — Это трудно, — продолжал он. — К императрице никого не пускают; даже сестёр она может принимать в присутствии Василия Лукича… Но где не сможет сам чёрт — сумеет женщина.

— Ты, однако, очень мил сегодня, Иоганн, — улыбаясь, сказала Марфа Ивановна.

Остерман поцеловал её руку.

— Ну что ж, я попытаюсь. Я сегодня же повидаю Прасковью Юрьевну (Прасковья Юрьевна, сестра фельдмаршала, была замужем за генерал-поручикам Семёном Андреевичем Салтыковым). Постараюсь повидать и Авдотью Ивановну Чернышёву, — сказала Марфа Ивановна. — Может быть, это и не так трудно, — с хитрой улыбкой добавила она.

— О, женщины — великое орудие дипломатии, — улыбнулся Остерман, снова целуя руку жены.

Марфа Ивановна даже не спросила у мужа о содержании письма. Он вообще не любил никаких расспросов, а она привыкла к тому, что он вечно был окружён тайнами, и считала их неизбежными при его положении вице-канцлера.


XII


Настроение молодёжи, так весело и радостно сопровождавшей Анну из Митавы, как императрицу великой страны, заметно изменилось. Странным и непонятным казалось им положение императрицы. Что это значите Императрица в плену, она плачет, тоскует. Они сами тоже под каким‑то надзором, словно в тюрьме. Неотступной тенью следует за государыней этот гордый, самовластный князь. Он даже остановился в этом дворце, предоставленном императрице. Изящный, самоуверенный, всегда сдержанный и остроумный, очаровательный собеседник, он мягко и настойчиво держит в своих руках всю власть. Он распоряжается караулами, он допускает или не допускает, по своей воле, к императрице её родных, друзей, даже её сестёр и царевну Елизавету. Со своей неизменной улыбкой он, как тюремщик, присутствует при всяком свидании, разрешённом им. Дворец окружён солдатами, на всех окрестных улицах и по дороге в Москву — военные посты. Он говорит, что это почётный караул. Но для почётного караула их слишком много. Все челобитные, присылаемые на имя императрицы, направляются к нему. Он разбирает их, кладёт резолюции и уже потом докладывает императрице всё, что найдёт нужным. А она со всем соглашается. Он не позволяет им съездить в Москву.

Что же это?

При дворе герцогини Курляндской они привыкли думать, что император российский всемогущ. Что власть его простирается, грозная и могучая, не только над его необъятной империей, но даже чуждые народы уважают его волю. И вот…

Молодой Артур глубоко задумывался, баронесса Юлиана фон Оттомар притихла, его сестра тоже. Право, им свободнее жилось при курляндском дворе.

Маленькая Юлиана грустила ещё потому, что несколько дней не видела князя Шастунова.

Ариальд, как мышь, обегал каждый угол дворца, узнал всех лакеев и слуг, включительно до судомойки, знакомился с солдатами, разведывал от них, что происходит в Москве, и с запасом новостей и сплетён являлся по вечерам в комнату фрейлин и передавал всё, что успевал узнать за день.

Авессалом поселился в каморке наверху, и эта тёплая, но тесная каморка казалась ему раем по сравнению с сырым и тёмным подвалом в митавском доме герцогини.

Он был «без языка», так как не знал почти ни одного слова по-русски, но к его мрачной и вместе с тем жалкой фигуре скоро привыкла прислуга. Его приход на кухню всегда встречался весёлым смехом и шутками, которых он, конечно, не понимал. Седой повар в белом колпаке дружески ударял его по горбу и при радостном хохоте дворни говорил с ласковой улыбкой:

— Ну, чёртова кукла, заморский урод, садись — лопай!

Авессалом чувствовал, что над ним смеются, но нисколько не оскорблялся, так как видел под этими шутками человеческое отношение к себе, к чему он не привык в Митаве. Его кормили и поили как на убой. За это он строил уморительные гримасы, ходил на руках, кувыркался колесом, сохраняя свой мрачный вид. Дворня хохотала до упаду.

С упорством и настойчивостью, он стремился ознакомиться с русским языком и уже через несколько дней начал кое‑что понимать и говорить, забавно коверкая слова. Его охотно все учили языку, до такой степени смешно произносил он русские слова.

Ариальд, вообще знакомый с русским языком, за несколько дней так усовершенствовался в нём, что довольно бегло объяснялся. Но ему тоже было скучно. Он хоть пешком добежал бы до Москвы — посмотреть этот сказочный, роскошный город, где, как он слышал, так много храмов с золотыми куполами, роскошные дворцы царей и вельмож, где есть пушка, в которую он легко мог бы влезть, и такой колокол, какого нет во всём мире. Но он не смел и заикнуться о своём желании.


Из углового окна комнаты фрейлин была видна дорога в Москву. У этого окна любила стоять Юлиана и смотреть на эту снежную дорогу. Неясные чувства волновали её. Не покажется ли знакомая фигура на горячем коне? Она ревниво таила свои чувства. Так и в это утро — она стояла у окна, с тоской и ожиданием глядя на далёкий белый дуть.

Вот показалась карета, за ней одиночные сани, потом верховой.

— Едут, едут! — радостно вскричала она.

— Кто, кто едет? — спросила Адель, подбегая к окну. — Ну да это, наверное, сёстры императрицы, — сказала она, приглядевшись. — И принцесса Елизавета… А за ними…

— Князь Шастунов, — быстро проговорила, вся вспыхнув, Юлиана.

Адель весело взглянула на неё.

— Ого, Юлиана, какая ты зоркая, — смеясь, сказала она.

Юлиана покраснела ещё больше.

— Ты бы ещё дальше узнала поручика Макшеева, — ответила она.

И обе девушки громко рассмеялись. Всякий приезд чужих людей развлекал их.

— Ну, Адель, скорее одевайся, — торопливо проговорила Юлиана. — Нас, наверное, призовут.

Молодые девушки, хотя и были одеты, торопливо бросились к зеркалу поправлять причёски и проверить туалет.

Через несколько минут в комнату влетел Ариальд.

— Приехали, приехали, — кричал он. — Идите вниз! Её высочество герцогиня Мекленбургская, принцессы Прасковья и Елизавета, да ещё какие‑то две! Да наш князь!

«Нашим князем» маленький Ариальд называл Шастунова, как, впрочем, звали его и остальные в этом маленьком кружке.

— Баронесса Юлиана, — воскликнул он. — Побелитесь, вы красны как мак!

— Дрянной мальчишка, — полусердито закричала, Юлиана. — Я выдеру тебя за уши!

— А я пожалуюсь князю, — крикнул Ариальд, убегая.


Внизу прибывших женщин встретил Василий Лукич. Шастунов прямо прошёл в дежурную комнату сменить караульного офицера.

— Императрица рада будет увидеть ваши высочества. Её величество несколько расстроена. Она до сих пор печалуется о преждевременной кончине своего августейшего племянника. Но император уже погребён, и живые должны думать о живом. Императрице будет отрадно встретить своих близких.

За царевнами безмолвно и печально стояла Анна Гавриловна с дочерью. Траурное платье выделяло бледность лица Маши. Она похудела, глаза её были красны от слёз. Их присутствие не нравилось Василию Лукичу, но он ничего не мог поделать. Они явились под слишком могущественной охраной, чтобы он мог решиться удалить их. Притом Анна Гавриловна была дочерью канцлера, ссориться с которым не входило в планы Василия Лукича.

Он быстро взвесил всё это в уме и почтительно, низко поклонился Ягужинской. Она едва кивнула головой.

Василий Лукич пристально взглянул на неё и чуть заметно пожал плечами, как будто хотел сказать: «Я знаю, зачем вы пришли, но никто не в силах помочь вам».

Он проводил гостей в маленькую приёмную и поспешил доложить императрице. Через несколько минут два камер-юнкера широко распахнули двери, Василий Лукич громко произнёс:

— Её величество императрица!

И в сопровождении своих фрейлин и маленького Ариальда, поддерживавшего длинный трен её платья, вошла Анна. Принцессы почтительно встали.

Прошло едва несколько дней, как они встречали императрицу во Всесвятском, но и за эти дни Анна побледнела и осунулась ещё больше. В глазах горел мрачный огонь, губы были плотно сжаты.

— Здравствуйте, сестрицы, — приветливо, но без улыбки сказала она, целуя сестёр. — А! И ты, Анна Гавриловна, — добавила она, заметив Ягужинскую. — А это кто, дочь твоя?

— Дочь, ваше величество, — едва сдерживая слёзы, ответила Анна Гавриловна. — Маша.

— Я её ещё не видела, — продолжала милостиво Анна, протягивая руку Маше. — Поди сюда, красавица.

Маша порывисто бросилась вперёд, прильнув к руке императрицы, и вдруг с громким рыданием упала на колени. Траурный креп её расстилался по полу, из‑под чёрного головного убора выбивались полураспущенные тёмно-русые косы.

Сердобольная Прасковья Ивановна с глазами, полными слёз, отвернулась к окну. Анна Гавриловна плакала, закрыв лицо руками. Юлиана и Адель казались растроганными. Елизавета нервно теребила в руках платок. Лицо герцогини Мекленбургской приняло суровое выражение, и она бросала негодующие взгляды на Василия Лукича, поражённого этой сценой.

Глаза Анны сверкнули.

— Встань, встань, — торопливо сказала она.

Но Маша рыдала всё громче и говорила прерывающимся голосом:

— Ваше величество… Отец… в тюрьме… безвинно… Он верный слуга ваш и вашего дяди ещё… Он… ничего… Смилостивитесь, государыня… Вы такая добрая…

Анна побледнела ещё больше, и на мгновение её глаза с такой угрозой остановились на Василии Лукиче, что он растерялся. Но сейчас же овладел собою и, стараясь поднять Машу, произнёс:

— Её величеству известно ваше дело. Вы напрасно заставляете страдать сердце государыни. Её величество не может пока ничего сделать для вас.

Маша с отвращением оттолкнула его руку и прижалась лицом к складкам платья Анны.

— Императрица ещё не сказала своего слова, — своим резким, грубоватым голосом произнесла Екатерина, злыми глазами в упор смотря на Василия Лукича.

— Встань, Маша, — настойчиво повторила Анна. — Послушай, милая девушка, — начала она, опускаясь в кресло. — Скажи своему дедушке, канцлеру, чтобы он сегодня же приехал ко мне, я поговорю с ним. Василий Лукич, — продолжала она, не глядя на князя, — я хочу, чтобы к графу Павлу Ивановичу в его заключении относились с должным уважением, без излишнего утеснения. Я хочу, чтобы Верховный Совет незамедлительно рассмотрел его дело и представил нам о сём.

В её тоне слышались повелительные ноты.

— Верховный тайный Совет представит вашему величеству в своё время сентенцию, — ответил, кланяясь, Василий Лукич.

Он видел, что императрица раздражена, но всё же своими словами дал понять, что приговор произнесёт Верховный Совет и только представит о сём императрице, как о совершившемся факте. Василий Лукич с умыслом не прибавил слов «на благоусмотрение» или «на утверждение», подчёркивая этим полную самостоятельность Совета.

И это поняли все, кроме Маши, которую очень ободрили ласковость императрицы и её слова. С просиявшим лицом она снова горячо поцеловала руку императрицы.

Анна сидела угрюмо, закусив губу.

Юлиана и Адель, не понимая слов, видели только, что эта миловидная, такая ещё юная девушка сперва горько плакала, видимо, о чём‑то просила, а потом стала радостной. Значит, императрица удовлетворила её просьбу. И они из‑за плеча императрицы ласково улыбались и кивали головой Маше. Маша тоже радостно улыбалась им в ответ.

Василий Лукич, уже вполне овладевший собой, почтительно стоял в стороне, нисколько не собираясь уходить, чтобы не оставить императрицу с сёстрами.

Он даже был доволен разыгравшейся сценой. На первую властную попытку Анны показать себя самостоятельной он сумел ответить и указать ей, в присутствии её сестёр, что она ничего не может сделать помимо Верховного Совета.

Чтобы рассеять тяжёлое впечатление, сёстры расспрашивали императрицу, когда она предполагает совершить свой вход в Москву. Будет ли на этот день снят траур?

Вопрос о въезде в Москву был уже решён верховниками помимо Анны. Они торопились скорее покончить со всякими церемониями, чтобы в Москве, в присутствии самой императрицы, привести народ и войска к присяге, которой они придавали величайшее значение, и хотели окружить её возможной торжественностью и как бы санкционировать присутствием императрицы.

Текст присяги был наконец выработан. В нём были исключены слова «самодержавнейшей», и присяга приносилась «государыне и государству».

Анна вяло отвечала на расспросы. Екатерина низко наклонилась к ней и говорила:

— Ты что‑то побледнела, сестрица, вот приедешь в Москву — отдохнёшь.

Она уронила платок и прежде, чем кто‑нибудь успел сделать движение поднять его, поспешно наклонилась и быстро шепнула:

— Там верные друзья, жди.

Вялое лицо Анны оживилось, и она украдкой взглянула на сестру. Герцогиня чуть заметно кивнула головой и непринуждённо продолжала:

— Вчера был у меня князь Алексей Михайлович. Хочет просить твоего позволения представить тебе дочь свою Варвару. И дочь же у него! Первая красавица в Москве. Потом заезжал фельдмаршал Иван Юрьевич…

Анна становилась внимательнее.

— Ждут тебя, очень все ждут на Москве.

— Да, сестрица, — сказала Елизавета, не понимавшая тайного смысла слов Екатерины. — Уж очень мы истомились в печалях…

— А тебе, чай, уж и потанцевать захотелось? Ты ведь больно охоча до танцев, — произнесла Анна, не без некоторой враждебности глядя на цветущее, прекрасное лицо юной цесаревны. — Поспеешь ещё.

Елизавета вся вспыхнула.

— Что вы, сестрица, — ответила Елизавета. — Я не к тому. Где о танцах думать! Только, было всё так тревожно да смутно. Всё равно потерянные ходили.

— И взаправду, Аннушка, — лениво сказала Прасковья. — Жили мы как в крепости какой…

Василий Лукич внимательно слушал эти разговоры. Ему не нравилась герцогиня Екатерина. Она открыто, где только могла, выказывала свою ненависть верховникам. Она была резка и решительна, и её присутствие было особенно неприятно князю. Он видел настроение Анны, враждебное, хотя и угнетённое, сам устал за эти дни, неся свои нелёгкие обязанности, оберегая императрицу от всякого постороннего влияния и неусыпно наблюдая за каждым её шагом. Он насильно, вопреки видимому нежеланию Анны, жил во дворце под тем предлогом, что, как начальник дворцовых караулов, он отвечает за покой и безопасность императрицы. Но в душе ему не нравилась роль тюремщика. «Поскорее бы всё кончилось, — думал он. — Поскорее бы в Москву! Будет принесена присяга, всё пойдёт тогда обычным порядком. Кончится неопределённость, смирятся враги, и сама императрица покорится своему положению государыни, которая царствует, но не управляет».

Императрица, несколько ободрённая намёками сестёр, пригласила гостей к столу. Все оживились, особенно цесаревна Елизавета, большая любительница покушать. Одна только Анна Гавриловна сохраняла на лице скорбное выражение. Анна приказала пригласить к столу дежурного офицера. Это она с приезда во Всесвятское делала каждый день. В ней говорил инстинктивный расчёт, что этой высокой честью она привлечёт на свою сторону не одного офицера. И расчёт этот был в значительной степени верен. Кроме того, раза два она подносила собственноручно караульным солдатам по чарке вина, а так как почти все гвардейские солдаты были из зажиточных дворян, то этим она располагала к себе отчасти служилое шляхетство.

Всё это не нравилось Василию Лукичу, но было трудно, даже невозможно помешать императрице выражать своё благоволение отдельным лицам, особенно дворцовой гвардии, тем более что даже по проекту Дмитрия Михайловича Голицына императрице предоставлялась полная власть над отрядом гвардии, назначенным для её личной охраны и охраны её дворца.

Велика была радость Юлианы, когда дежурным оказался князь Арсений Кириллович. Судьба явно покровительствовала в этот день молодой девушке. За столом Шастунов оказался соседом. Под влиянием своего личного счастья он был весел, оживлён, насколько это допускало присутствие императрицы, внимателен, почти нежен к Юлиане. Бедная Юлиана чувствовала себя бесконечно счастливой.


XIII


Под влиянием крепкого сладкого венгерского вина, медов и гданьской водки гостьи императрицы заметно оживились. Сама Анна ничего не пила, но её сёстры с удовольствием пригубили и вина, и меду, не говоря уже о принцессе Елизавете. Та каждый кусочек запивала глотком вина. Её прекрасное лицо разгорелось. Она смеялась, угощала своих сестриц и совсем не походила на женщину, к которой ещё так недавно был до такой степени близок трон, что, казалось, ей только стоило протянуть руку, чтобы взять корону.

Анна и не видела сейчас в ней соперницы власти; её сердце больнее уязвляла молодость цесаревны, и она невольно вспоминала свою печальную молодость. Несколько раз под влиянием ревнивой тоски она враждебно взглядывала на Елизавету.

Всегда несколько сонная Прасковья Ивановна оживилась и благосклонно слушала сидевшего рядом Василия Лукича.

На конце стола Шастунов что‑то весело вполголоса рассказывал Юлиане, и та, оживлённая и радостная, закрывая рот платком, едва сдерживалась от смеха. Ариальд, стоя за креслом императрицы, строил уморительные гримасы и подмигивал на Юлиану.

Несколько раз Анна бросала милостивые взоры на этот молодой угол стола. Она привыкла к своим «девкам», как она называла фрейлин. Кроме того, теперь, при её настроении, ей особенно дорого было всякое воспоминание о Митаве, а эти девушки напоминали ей многое.

— Однако, поручик, — громко сказала она, обращаясь к Шастунову. — Ты, я вижу, даром времени не тратишь.

Она улыбнулась и погрозила Арсению Кирилловичу толстым пальцем. Арсений Кириллович смутился, покраснел и вскочил с места.

Ваше императорское величество… — начал он.

— Сиди, сиди, — прервала его Анна. — Да что вы всё шушукаетесь там да хихикаете. Вам, видно, очень весело. Так повеселите и нас…

Глаза Юлианы засверкали удовольствием при словах императрицы.

Сам Василий Лукич тоже был доволен. Он был обрадован таким настроением императрицы. Он предпочитал его тому угрюмому и раздражённому состоянию, в котором Анна находилась всё это время. «Она примиряется со своим положением, — думал он. — Тем лучше. В Москве, окружённая пышным двором и внешним почётом, в богатстве, роскоши, среди празднеств, она будет вполне счастлива и довольна».

Хотя герцогиня Мекленбургская сидела рядом с императрицей, ей никак не удавалось сказать Анне тайно даже несколько слов. С другой стороны сидела царевна Прасковья с Василием Лукичом. А Василий Лукич, несмотря на то что, казалось, был поглощён разговором с царевной, ни на минуту не прекращал своих наблюдений и при каждом слове императрицы почтительно смолкал.

А императрице страстно хотелось узнать, на что намекала Екатерина. Раз или два она вопросительно взглянула на неё, но в ответ Екатерина переводила глаза на Василия Лукича, и Анна понимала её.

Маша, успокоенная словами императрицы, тоже приняла живое участие в весёлом шушуканье молодёжи. Только её мать сохраняла грустное выражение лица.

Вскоре после обеда Ягужинская, поблагодарив императрицу за милость, отправилась домой. Императрица на прощанье снова неопределённо и милостиво сказала ей:

— Не убивайся, Анна Гавриловна. Бог милостив. Всё как‑нибудь уладится.

Василий Лукич глубоко поклонился Ягужинской, но она сделала вид, что не заметила его.

Императрица продолжала милостиво беседовать с гостями, но князю Шастунову надо было вернуться к своим обязанностям, к великому огорчению Юлианы. Он взглянул на Долгорукого и сделал движение встать. Василий Лукич понял его и сейчас же испросил разрешение императрицы удалиться князю.

Анна милостиво кивнула головой и шутя произнесла:

— Ты смотри у меня. Не смущай моих девок.

Шастунов низко поклонился и вышел.

Не прошло и нескольких минут, как он вернулся снова и доложил, что прибыла Прасковья Юрьевна Салтыкова и просит милостивого разрешения явиться к императрице. Анна бросила вопросительный взгляд на Василия Лукича, но не успел он произнести слова, как Екатерина крепко сжала руку сестры, словно призывая её к самостоятельности, и Анна громко сказала:

— Позови Прасковью Юрьевну.

Этот день был не особенно удачен для Василия Лукича. Ему не нравилось поведение императрицы. И в душе он решил принять некоторые меры. Приезд сестёр, особенно Екатерины, в которой он видел открытого врага. Потом просьба Ягужинской, теперь приезд Салтыковой, сестры униженного верховниками фельдмаршала Ивана Юрьевича и жены генерала Семёна Салтыкова, майора Преображенского полка, явно сторонившегося верховников, и притом родственника императрицы.

Но делать было нечего. Прасковья Юрьевна уже входила в комнату. Императрица приняла её с видимой радостью.

Живая и бойкая, Прасковья Юрьевна сделала глубокий реверанс императрице, запросто, по-родственному поздоровалась с царевнами, кивнула Василию Лукичу, улыбнулась фрейлинам, щипнула за ухо Ариальда и быстро заговорила, бросив выразительный взгляд на герцогиню Мекленбургскую. Та слегка наклонила голову.

— Ваше величество, а я к вам с презентом. Анна улыбнулась.

— С презентом? — спросила она. — В чём дело?

— Сейчас, ваше величество, — позвольте этому мальчику (она указала на Ариальда) велеть принести презент. Я его оставила в приёмной.

— Иди, Ариальд, — сказала заинтересованная императрица.

Заинтересованы были и все окружающие, даже сам Василий Лукич.

Через несколько минут вернулся Ариальд в сопровождении камер-лакея, осторожно нёсшего за ним довольно большой ящик нежного палисандрового дерева. По указанию императрицы ящик поставили на столик перед её креслом. Василий Лукич подошёл ближе. Все столпились около столика.

Салтыкова бегло взглянула на Екатерину и вынула из кармана ключик. Медленно, словно для того, чтобы возбудить ещё большее любопытство, она открыла футляр. В футляре оказались часы. Она вынула их и поставила на столик.

— Вот так презент! — с удовольствием произнесла Анна, любуясь часами.

Часы действительно были красивы. Серебряный циферблат с золотыми стрелками был вделан в скалу из белоснежного фарфора. Скалу увенчивала группа, изящно исполненная, изображающая Амура и Психею.

Часы шли. Салтыкова надавила пружинку, и они отчётливо, серебристым звоном, пробили три и четверть.

— Это ежели проснуться ночью, — пояснила она, — то и без огня можно узнать, который час.

Анна, как ребёнок, любовалась часами.

— Да откуда у тебя это чудо? — спросила она. — Спасибо, Прасковья Юрьевна.

— А это мужу привёз саксонский резидент Лефорт, — ответила Прасковья Юрьевна. — У них в Саксонии какой‑то чудодей ещё при короле Августе состав такой нашёл. Во всём мире, говорит, такого нет. Только в Китае одном. Да те свой секрет крепко держат, — продолжала Прасковья Юрьевна. — Вот этот Лефорт и привёз мужу диковинку. А муж и говорит: такая штука одна в России. Надлежит быть ей у императрицы. Вот я и привезла.

— Спасибо, спасибо, — говорила Анна, любуясь часами. — Поблагодари Семёна Андреевича. Потом и мы отблагодарим его.

Анна несколько раз нажимала пружинку.

— Чудно, — говорила она, — этакую махинацию выдумать.

— Вот, сестрица, сзади золотая доска, — показала Екатерина, — а за ней вся махинация, — при этих словах она незаметно надавила ногой на ногу императрицы. — Да, за ней вся махинация, — повторила она, снова нажав ногу Анны.

Анна бросила на неё быстрый взгляд и сейчас же опустила глаза.

— Прикажи, Василий Лукич, поставить ко мне в опочивальню, — сказала она.

Василий Лукич поклонился, но, не желая оставлять императрицу с сёстрами, сделал знак Ариальду.

Императрица стала задумчива.

Отойдя в сторону, Юлиана что‑то шептала Ад ели. Цесаревна Елизавета едва скрывала свою зевоту. После сытного обеда и выпитого вина её клонило ко сну. Царевна Прасковья, после оживления, вызванного презентом, снова погрузилась в своё полусонное состояние.

Императрица встала, давая этим понять, что пора расходиться.

Сестры распрощались.

Василий Лукич вздохнул свободнее. У него было очень много дел.

Вход в Москву был назначен, с согласия Анны, на 15 февраля, а 14-го был назначен во Всесвятском дворце официальный приём Верховного Совета, генералитета, Синода и иностранных резидентов.

Императрица удалилась в свои апартаменты. Фрейлины побежали к себе.

Это был час, когда императрица чувствовала себя свободной, без докучного надзора Василия Лукича, когда она могла предаваться своим печальным мыслям и делиться ими с верной Анфисой, единственной подругой своего одиночества. За ужином она опять встретит острый, наблюдающий взгляд Василия Лукича, будет выслушивать от него доклады и решения Верховного Совета, уже приведённые, в исполнение. Василий Лукич заставит её подписать то, что решено уже без неё. А потом — полубессонная ночь с воспоминаниями о Бироне, с тоской о маленьком Карлуше.

Придя к себе, Анна увидела уже на столе презент, который привезла Салтыкова. Сердце её сжалось. Куда влекли её друзья? Им легко говорить, советовать, интриговать. Но ведь в ответе будет она одна.

В ответе? Давно ли самодержцы российские боятся ответа! Всю жизнь бояться ответа! Под грозной рукой дяди, под легкомысленным правлением племянника, а теперь под железным игом Верховного Совета.

Анна выслала из комнаты Анфису, чтобы поскорее остаться одной. Когда Анфиса вышла, она подошла к часам, взяла их в руки и стала внимательно рассматривать.

«За этой доской вся махинация», — припомнила она слова сестры. Она потянула золотую заднюю доску в одну, в другую сторону. Доска подалась и легко выдвинулась. Анна едва сдержала крик, когда из‑под доски выпал на пол серый конверт. Она торопливо наклонилась и подняла его. Руки её дрожали. Страх овладел ею. Она поняла, что её вовлекают в какой‑то заговор, и минутная решимость, вспыхнувшая в ней сегодня при намёке Екатерины, растаяла сейчас при мысли об угрожающей ей опасности. Разве она не была в руках верховников? Разве она не обещалась своим царским словом соблюдать подписанные ею кондиции под угрозой лишиться короны российской?

С трепетом распечатала она письмо и прежде всего быстро взглянула на подпись: «Остерман».

Это имя мгновенно успокоило её. О, Андрей Иванович осторожен! Даже слишком осторожен. Он не посоветует легкомысленно. Он всегда знает, куда идти и каким путём идти.

И письмо Остермана действительно указывало ей пути, и по мере того, как она читала его, её страх вновь сменился решимостью, и надежды вновь возрождались в её сердце.

На этот раз Остерман писал ясно и определённо. Он начал с того, что, хотя чужеземец, он глубоко и искренно любит Россию, которой отдал всю свою жизнь. Он был почтён дружбой великого императора, вознёсшего Россию на небывалую высоту. Русский народ — великий и могучий; Пётр I пробудил его силы, несмотря на противодействие окружающих. И если он сделал то, что сделал, то только потому, что был самодержавен! Если бы его власть была кем‑нибудь ограничена, то весь народ восстал бы против его новшеств, противных невежественным традициям большинства. Исходя отсюда, Остерман писал, что как человек, посвятивший свою жизнь России, он видит залог её счастливого процветания на всех путях в непоколебимости самодержавия. Он умолял императрицу быть твёрдой и решительной, потому что народ на её стороне. «Кучка олигархов не должна внушать вам страха, — писал он. — Пусть они знатны и имеют сторонников, но есть столь же знатные персоны — их враги и сторонники императрицы». Дальше Остерман ярко изобразил положение. Знатные лица недовольны тем, что обойдены верховниками, — Черкасский, Трубецкой, Салтыков. Шляхетство хлопочет о льготах, но оно предпочитает получить эти льготы не из рук верховников, которым не верит и которых боится, а из рук императрицы. Духовенство во главе с Феофаном, ненавидимое князем Дмитрием Голицыным, всецело на стороне императрицы. В гвардии сильное недовольство. Ещё со времён Петра I все озлоблены против Алексея Долгорукого, ныне члена Верховного Совета, гвардия ропщет, видя, в каком порабощении находится императрица. Остерман советовал проявить свою державную волю. Чтобы привлечь на свою сторону гвардию, он советовал императрице объявить себя полковником Преображенского полка и капитаном кавалергардов. Он писал, что примет меры к тому, чтобы эти дни караул у дворца состоял из преданных людей. Это провозглашение будет первым ударом врагам самодержавия. Что будет дальше — по прибытии в Москву, — покажут обстоятельства. Остерман просил довериться ему и преданным людям. В заключение хитрый и предусмотрительный вице-канцлер просил уничтожить это письмо. Но Анна и сама боялась сохранять его.

Впервые перед ней ясно обнаружилось положение вещей. Она увидела, что может бороться. Бороться. Да. Но если поражение? Если верховники рассеют её сторонников прежде, чем они сплотятся? Пример Ягужинского ясно показал, что они не остановятся ни перед чем.

Объявить себя полковником Преображенского полка, капитаном кавалергардов, вопреки кондициям. Ведь она никого не может жаловать чином выше простого полковника. А почётное звание поручика Преображенского полка равнялось генерал-майору. Фаворит покойного императора, обер-камергер, генерал-аншеф Иван Долгорукий, был лишь майором Преображенского полка.

«Никого не жаловать, — думала императрица. — А себя? Того нет в кондициях. И Пётр I, и его вдова, и его внук — все были полковниками Преображенского полка. Это звание неразлучно с короной. Я так и скажу Василию Лукичу. Вот это действительно будет презент!»

И, несмотря на свои горькие мысли, Анна невольно улыбнулась.


XIV


Никогда залы дворца имеретинской царевны не видели такого общества. Это был первый торжественный большой приём новоизбранной императрицы перед въездом её в Москву.

В красных камзолах, в гренадерских шапках вокруг заранее приготовленного возвышения, на котором под красным бархатным балдахином, затканным золотыми двуглавыми орлами и увенчанным императорской короной, было поставлено тронное кресло, стояли преображенцы и кавалергарды. В этот день во главе преображенцев был Семён Андреевич Салтыков, а во главе кавалергардов — граф Фёдор Андреевич Матвеев.

Остерман сдержал своё слово. И офицеры и рядовые были на этот день подобраны из самых ярых ненавистников верховников. Это было умело устроено главным образом Салтыковым и графом Матвеевым.

Залу наполняли представители знати и высшего шляхетства. Впереди всех стояли сёстры императрицы и цесаревна Елизавета. В стороне от них, тоже на первом месте, стояли иностранные резиденты, окружённые блестящей свитой: датский — Вестфален, французский — Маньян, саксоно-польский — Лефорт, цесарский — граф Вратислав, испанский — герцог де Лирия и де Херико…

Среди свиты, окружавшей французского резидента, выделялся чёрный камзол виконта де Бриссака с брильянтовой звездой ордена Благовещения на груди.

За царевнами стояли придворные дамы в чёрных одеждах, с траурными уборами на голове. Цесаревна Елизавета ревнивым взглядом оглядывалась на Лопухину, ослепительную в своей красоте, обращавшую на себя всеобщее внимание.

Архиепископы и члены Синода стояли тёмной толпой во главе с Феофаном.

Цветные, шитые золотом камзолы генералитета и придворных чинов наполняли залы.

Был и граф Рейнгольд, и при взгляде на Лопухину его сердце наполнялось гордостью. Никто вокруг не мог соперничать с нею в красоте, даже Варенька Черкасская, стоящая с ней рядом, признанная первой красавицей Москвы. А Лопухина — первая красавица и Москвы н Петербурга. Даже надменная княжна Юсупова со своими трагическими глазами и строгим и нежным профилем!

Но были ещё глаза, которые глядели на Лопухину не с гордым тщеславием, а с бесконечным обожанием. Это были глаза Арсения Кирилловича.

Вместе с Дивинским он замешался в блестящую толпу, и оба были заняты исключительно этой группой женщин, среди которых были Лопухина и Юсупова.

Все с нетерпением ожидали императрицу. А императрица в это время, уже совершенно готовая, ожидала в своей комнате прихода верховников. Около неё находился неизбежный Василий Лукич.

Верховники были в соседстве, в доме, занимаемом Михаилом Михайловичем Голицыным — младшим, — за три дома от дворца. Там они в последний раз внимательно прослушали речь, которую должен произнести перед императрицей Дмитрий Михайлович.

— Однако уже пора, Василий Лукич, — произнесла императрица в видимом волнении.

— Я уже послал оповестить господ членов Верховного Совета, что ваше величество изволите быть готовы, — ответил Василий Лукич.


Среди расступившихся блестящих мундиров медленно и важно приближались к трону члены Верховного тайного Совета.

— Пять королей России, — шепнул Лефорт, наклоняясь к уху Маньяна.

Маньян пожал плечами.

Следом за верховниками правитель дел Совета, Василий Петрович, торжественно нёс на серебряном вызолоченном блюде «кавалерию Святого Андрея и звезду».

Верховники остановились у ступеней трона. Наступал торжественный момент. Все обратили внимание на то, что верховники как бы жалуют императрицу орденом, принадлежащим ей по праву рождения.

Лицо Дмитрия Михайловича было величаво — спокойно. Энергичные и суровые лица фельдмаршалов вселяли невольное уважение. Головкин, хотя и канцлер, был как‑то незаметен, а надутая, напыщенная фигура князя Алексея Григорьевича возбуждала улыбки. Он гордо озирался вокруг, словно при Петре II. Но долго не мог выдержать важного вида, и то и дело суетливо обращался к своим соседям. Но от него нетерпеливо отворачивались.

Алексей Григорьевич сегодня опять получил «реприманд» от своей дочери, государыни-невесты, Екатерина опять отказалась поехать.

Императрица вышла, низко поклонилась присутствующим и, медленно поднявшись по ступенькам трона, остановилась у кресла. Сопровождавший её Василий Лукич присоединился к верховникам. На ступенях трона остановилась Юлиана и Адель. Маленький Ариальд, поправив шлейф императрицы, стал за высоким креслом, так что его почти не было видно. У двери неподвижно остановился Артур Вессендорф, тоже сопровождавший императрицу.

Тогда выступил вперёд Дмитрий Михайлович и среди напряжённого молчания начал громким, уверенным голосом:

— Благочестивейшая и всемилостивейшая государыня…

Он на минуту приостановился, как бы давая всем время вникнуть в самую фразу обращения, без обычного прибавления «самодержавнейшая».

— Мы, всенижайшие и верные подданные вашего величества, члены российского Верховного Совета вместе с генералитетом и российским шляхетством, признавая тебя источником славы и величия России, являемся вручить тебе твой орден Святого Андрея, первейший и самый почётный…

Бледная, с опущенными глазами, слушала Анна речь Дмитрия Михайловича. Каждое слово этой речи, начиная с самого обращения, отзывалось в её душе обидой. Она чувствовала себя униженной.

Гнев и обида кипели в её сердце. Она плохо слушала, что говорил дальше Дмитрий Михайлович. Самый тон его, свободный и властный, походил на тон владыки, награждающего своего подданного. Но вот её слуха коснулись слова:

— …Благодарим тебя и за то, что ты соизволила подписать кондиции, которые нашим именем предложили наши депутаты на славу тебе и на благо твоему народу. Вот почему, всемилостивейшая императрица, мы все явились перед твоим величеством… Примите сие милостиво и положитесь на нашу ненарушимую верность к особе вашей…

Анна овладела собой. Затаив боль и обиду, чувствуя себя бессильной перед этими самоуверенными и смелыми врагами, заключённая в железное кольцо их упрямой воли, она подняла голову и обратилась к собравшимся.

В своей ответной речи Анна сказала, что смотрит на своё избрание как на выражение преданности к ней, что согласно общему желанию она подписала в Митаве кондиции, и прибавила:

— Вы можете быть убеждены, что я их свято буду хранить до конца моей жизни в надежде, что вы никогда не преступите границ вашего долга ко мне и отечеству, коего благо должно составлять единственную цель наших забот и трудов…

Эта исполненная покорности речь в то время, когда грудь разрывалась от возмущения и гнева, много стоила Анне. Но зато она вполне удовлетворила верховников. Анна сказала всё, что они желали. Она признала, что избрана ими, снова подтвердила обещание свято хранить кондиции и последними словами — «наших трудов и забот» — ясно показала, что правление не будет только в одних её руках.

Сняв с блюда орденскую ленту, старый канцлер, как старейший кавалер ордена Андрея Первозванного, поднялся по ступеням трона в сопровождении Дмитрия Михайловича, тоже одного из старейших кавалеров ордена, и надел ленту на государыню, причём знаки ордена поддерживал Дмитрий Михайлович.

Эти минуты были настоящей пыткой для Анны. Никогда, кажется, ненависть к верховникам не достигала такого напряжения. Ей хотелось сорвать с себя эту ленту и бросить орденские знаки в ненавистное лицо князя Дмитрия. Но она принудила себя улыбнуться и милостиво протянула руку. Головкин и Голицын почтительно поцеловали руку. Но когда они стали на свои места и наступила минута принесения поздравлений присутствовавшими, Анной вдруг овладело непобедимое желание показать этим верховникам, что она не совсем их раба, и, не давая себе времени одуматься, она вдруг громко, слегка дрожащим от волнения голосом произнесла:

— Семён Андреевич, граф Фёдор Андреевич!

Салтыков и Матвеев выступили вперёд и, отсалютовав шпагами, неподвижно остановились у ступеней трона.

Верховники переглянулись. Фельдмаршал Василий Владимирович сделал шаг вперёд, словно хотел что‑то сказать, но не успел.

В глубокой тишине пронёсся нервный, странно звенящий, словно вызывающий голос императрицы:

— В изъявление моего благоволения к славной и верной гвардии моей объявляю себя полковником Преображенского полка и капитаном кавалергардов.

Горящими глазами взглянула она на растерянные лица верховников…

Несколько минут длилось молчание, и вдруг загремели восторженные крики преображенцев и кавалергардов:

— Да здравствует императрица Анна Иоанновна!

В воздухе засверкали обнажённые шпаги. Долго не умолкали восторженные крики.

Василий Владимирович сильно побледнел и схватил руку Михаила Михайловича.

— Я велю им положить оружие, — прошептал он, задыхаясь. — Я выгоню их отсюда и через час буду судить их военным судом!

— Опомнись, Василий Владимирович, — сказал Михаил Михайлович, удерживая его за руку. — Ведь они только отвечали императрице. Они не могли ответить иначе…

— Да, ты прав, — тяжело дыша, ответил старый фельдмаршал. — Тогда…

— Тсс!.. — прервал его Михаил Михайлович. — Мы обсудим это потом.

Граф Матвеев, обратись к императрице, громко крикнул:

— Дозволь, всемилостивейшая государыня, тотчас объявить сию великую радость товарищам, что стоят у дворца.

— Иди, — сказала императрица.

Матвеев бросился вон. Через несколько минут послышались под окнами дворца восторженные крики солдат.

— Но это форменный акт самодержавия, — сказал Вестфален, обращаясь к графу Братиславу.

— И слава Богу, — ответил цесарский посол.


XV


Больше всех был возмущён самовластным поступком Анны фельдмаршал Василий Владимирович.

На вечернем заседании члены Совета обсуждали поступок императрицы.

Фельдмаршал Долгорукий был подполковником Преображенского полка и, согласно кондициям, был подчинён только Верховному Совету. Теперь же, с провозглашением императрицей, себя полковником Преображенского полка, получалась путаница. С одной стороны — полк, как и вся гвардия, находился в полном подчинении Совету, с другой, по примеру прошлых царствований, во главе полка был венценосный полковник, которому полк обязан безусловным повиновением, к чему уже привыкли гвардейцы за прошлые царствования. Таким образом, императрица как будто вырывала из рук Верховного Совета власть над первым полком в империи и привилегированной ротой кавалергардов.

Спокойнее всех отнёсся к этому фельдмаршал Михаил Михайлович.

— Ну что ж? — сказал он. — Пусть она будет полковником Преображенского полка. В гвардии всё равно и так большой соблазн. Много там противников наших. Не в них сила наша. Наша сила в армейских полках, в моих украинских полках, из коих многие теперь в Москве. Эти славные полки помнят старого фельдмаршала! Немного лет тому назад одно движение моей руки могло опрокинуть трон Екатерины!

Всем было ещё памятно это недавнее время, о котором говорил фельдмаршал. Когда Меншиков возвёл на престол Екатерину при помощи гвардии, то и он, и новая императрица с тревогой ждали, что скажет армия, то есть что скажет Михаил Михайлович, любимец всей армии. Вечной угрозой для Петербурга была находившаяся под его начальством украинская армия, и в первые дни нового царствования боялись, что Голицын двинет армию на Петербург, чтобы провозгласить императором прямого внука Петра Великого, впоследствии Петра II.

Фельдмаршал напомнил это время в гордом сознании своего влияния и своей популярности в армии.

В настоящее время в Москве армия была сильнее гвардии. Туда стянули к предполагаемому бракосочетанию Петра II полки: первый и второй Московский, Капорский, Выборгский, Воронежский, Вятский, Сибирский, Бутырский… Все эти полки знали и любили Михаила Михайловича. Это была грозная сила.

— Ты прав, брат, — после глубокого раздумья сказал Дмитрий Михайлович. — Сила в твоих руках. Мы знаем это. Но всё же надлежит указать императрице, что мы всё видим. Не годится нам закрывать глаза. Я предлагаю, — продолжал он, помолчав, — апробировать поступок императрицы и постановлением Верховного Совета поднести ей патент на звание полковника Преображенского полка и капитана кавалергардов. Из сего императрица поймёт, что без Верховного Совета её провозглашение недействительно… При этом ты, Василий Лукич, укажешь государыне противность её поступка кондициям.

Предложение Дмитрия Михайловича было действительно почётным выходом из положения, и все сразу присоединились к нему.

— Хорошо, — произнёс Василий Лукич. — Я передам императрице патент и скажу, что надо.

— Василий Лукич, — обратился Дмитрий Михайлович к Степанову. — Заготовь‑ка патент.

Степанов поклонился и, взяв лист бумаги с титлом Верховного тайного совета, начал писать. Через несколько минут он уже представил членам Совета к подписи патент. Это был самый обыкновенный патент на производство, только слово «пожаловать» было заменено на «поднести».

Один за другим члены Совета подписали патент, и он был вручён Василию Лукичу для подписания императрице. Кроме того, было решено поспешить с присягой и обнародованием кондиций и проекта князя Дмитрия Михайловича. Затем верховники приступили к рассмотрению подробностей въезда.


День был необычайно светлый и ясный. Траурное убранство домов было заменено праздничным. Всюду развевались флаги, балконы были убраны цветными коврами. По всему намеченному пути следования императрицы улицы были усыпаны песком и против каждого дома воткнуты ёлки. При въезде в Земляной город и Китай-город были воздвигнуты убранные гирляндами искусственных цветов и разноцветными материями триумфальные арки, увенчанные вензелями, коронами и двуглавыми орлами.

Толпы народа, возбуждённого ожидаемым зрелищем, наполняли все свободные места, куда только пускали. Цепи солдат с трудом сдерживали напор любопытных. От Земляного города до Воскресенских ворот были вытянуты ряды армейских полков. От Воскресенских ворот и Красной площади до Успенского собора выстроились гвардейцы.

Яркое солнце освещало блестящую картину императорского кортежа. Шествие открывала гренадерская рота Преображенского полка, верхами; за ними следовали запряжённые цугом, с форейторами и слугами в цветных, парадных ливреях, пустые кареты, счётом двадцать одна, генералитета и знатного шляхетства. За ними ехало восемь карет, каждая в шесть лошадей цугом. В этих каретах помещались некоторые члены Верховного тайного совета, фельдмаршал Иван Юрьевич, князь Юсупов, Лопухин и ещё несколько знатнейших лиц.

За этими каретами, в камзолах, расшитых золотыми галунами, с изображёнными на них двуглавыми орлами, важно выступали четыре камер-лакея; за ними, запряжённые лошадьми в золочёных шорах, с форейторами и кучерами в придворных ливреях, двигались семь карет, из них в трёх помещались придворные дамы, между которыми, по желанию императрицы, была графиня Ягужинская с дочерью. Здесь же были Лопухина, Юсупова, Чернышёва, Салтыкова, фрейлины императрицы и другие.

На великолепном белом коне, с чепраком, украшенным золотыми гербами, ехал во главе двадцати всадников, представителей знатнейшего шляхетства, генерал князь Шаховской. У чинов шляхетства все кони были белые, как на подбор, в золочёных уздечках и стременах.

Наконец показались трубачи и литаврщики с серебряными трубами и литаврами, а за ними на вороных конях кавалергарды в красных с золотым шитьём мундирах, с длинными палашами с вызолоченным эфесом. Их вороные кони были покрыты красными чепраками. Также красным сукном были обтянуты сёдла, уздечки, чушки для пистолетов и весь конский прибор. Стремена были вызолочены. Во главе кавалергардов ехал муж царевны Прасковьи, Иван Ильич Дмитриев — Мамонов. За кавалергардами ехали два камер-фурьера, шли двенадцать придворных лакеев и четыре арапа и скорохода, и вот показалась запряжённая девятью богато убранными попонами голубого бархата с серебряными вензелями лошадьми Тяжёлая, парадная карета императрицы с большими зеркальными стёклами. Лошадей вели под уздцы придворные конюхи.

У правой дверцы кареты ехали Василий Лукич и генерал Леонтьев, у левой — Михаил Михайлович Голицын-младший, генерал Шувалов и, по желанию императрицы, Артур Вессендорф, обращавший на себя внимание золочёным шлемом, золотыми латами и всем своим рыцарским нарядом. За каретою снова ехал отряд кавалергардов под командой Никиты Трубецкого, брата фельдмаршала. Шествие замыкалось гренадерской ротой Семёновского полка.

В карете вместе с императрицей сидели её сёстры и принцесса Елизавета. Анна была бледна. Глубокое волнение всё больше овладевало ею по мере приближения к Москве.

Кортеж вступил в Земляной город. Стоящие на пути следования войска взяли на караул. Музыка заиграла встречу, медленно склонились победные знамёна. Забили литавры и запели серебряные трубы кавалергардов, и вдруг воздух дрогнул от оглушительного салюта из семидесяти одного орудия…

Словно наяву свершался чудесный сон. Ещё не замер гул орудий, раздался звон, казалось, почти одновременно, со всех бесчисленных колоколен святой Москвы. Этот красный колокольный звон сливался с торжественными звуками военной музыки и восторженными криками народа.

— Императрица всероссийская!

— Ты слышишь, Анна! — с загоревшимися глазами говорила Екатерина. — Ведь это всё твоё! И эта Москва, и это войско, и этот народ! Будь смела! Если бы я была на твоём месте, я приказала бы своему караулу выкинуть этих верховников в окно!

Анна крепко сжала ей руку, указывая глазами на Елизавету. Но цесаревна, по-видимому, не слыхала этих слов. Она сидела, выпрямившись, бледная, с нахмуренными бровями. Её сердце мгновенно обожгла мысль, что всё это; могло бы быть её! Что эти войска, этот народ так же приветствовал бы её! И она пожалела, что в своё время не послушалась энергичного Лестока!

Гудели колокола, играла музыка, и гремело восторженное «ура». И чем ближе подвигался кортеж к самому сердцу Москвы, к Кремлю, тем, казалось, радостнее звонили колокола и восторженнее раздавались крики народа.

Ещё оглушительнее раздался залп из восьмидесяти пяти орудий, когда кортеж вступил в Белый город. Там у триумфальных ворот Анну встретили члены Синода, всё высшее духовенство, бывшее в то время в Москве, во главе с Феофаном Прокоповичем, — с крестами и иконами.

В Кремле Анна прежде всего направилась в Успенский собор. У собора блестящей толпой стояли в парадных одеяниях сенаторы, члены и президенты коллегий, не принимавшие участия в кортеже, а также не находившиеся в строю офицеры и придворные дамы.

В стороне от них с надменным видом стояла «государыня-невеста», наконец согласившаяся показаться императрице, главным образом из желания самой посмотреть на неё. Рядом с ней, бледная, томимая печальными предчувствиями, стояла Наташа Шереметева.

Среди офицеров были и три друга — Шастунов, Дивинский и Макшеев. Макшеев имел недовольный и хмурый вид. Он всю ночь играл в карты и проигрался до последнего гроша; уже рано утром он отправил своего Фому в Тулу к отцу за деньгами. Он знал по опыту, что раньше, трёх дней ему не обернуться. Он, конечно, легко мог бы достать денег у Шастунова и Дивинского, но не хотел, решив провести три дня «по-человечески» — отдохнуть и выспаться.

Императрица вступила на паперть собора. И снова грянул салют из ста одного орудия, так что дрогнули старые стены Кремля, и ему ответили троекратным беглым огнём от Успенского собора до Земляного вала расставленные войска.

Из Успенского императрица прошла в Архангельский собор поклониться гробнице предков и новопреставленного императора. Затем, в сопровождении знатнейших лиц, она отбыла в приготовленный ей кремлёвский дворец.

Государыня-невеста, несмотря на уговоры отца, резко отказалась ехать во дворец. Отказалась и Наташа.

— Я боюсь её, — в суеверном ужасе шептала она.

Когда девушки сели в карету, Наташа прильнула к плечу Екатерины и тихо заплакала. У суровой Екатерины не было слёз, хотя едва ли другая женщина в восемнадцать лет испытала столько. Страстная любовь, насильственно принесённая в жертву честолюбию родни. Небывалое возвышение и падение с ослепительной высоты. И что же теперь? Опустошённое сердце, униженное самолюбие, тайное злорадство тех, кто недавно пресмыкался перед ней, тёмное будущее и затаённая, подозрительная ненависть новой императрицы! А ведь она сама была почти императрицей! И всё отнято! Всё, всё!.. Никого вокруг!

В своей семье она чувствовала себя чужой. Отец и старший брат видели в ней всегда только возможность своего возвышения, другой брат — легкомысленный юноша, остальные — дети. Плачущая мать, но плачущая не за неё, а за погибшие надежды мужа и старшего сына. Её никто не принимает теперь в расчёт! Она одинока! Единственный человек, действительно любящий её, — это маленькая Наташа Шереметева, невеста её распутного брата, тоже жертва тщеславия своего старшего брата Петра, теперь отшатнувшегося от Долгоруких. Но эта почти девочка, согласившаяся отдать в угоду брату свою руку фавориту императора, без любви, из одной покорности, вдруг в минуты падения Долгоруких нашла в своей душе великую силу женщины и полюбила Ивана за то, что он был несчастлив, и теперь отказывается разорвать навязанный союз, готовая на муки и даже на смерть, только бы поддержать того, кого не она избрала себе в спутники жизни!

Екатерина нежно обняла Наташу.

— Мне страшно, — прерывающимся голосом говорила Наташа. — От неё наша погибель. Как она взглянула на нас! Какой престрашный взор!.. Ты разве не заметила, как она взглянула на нас? Какое отвратное лицо! И какая она большая, большая!.. Ты не видела? Огромная, выше всех, она, кажется, заслонила собою солнце!..

— Наташа, Наташа, успокойся, — говорила Екатерина.

Но Наташа, как в бреду, продолжала:

— Нет, Катя, она всех заслонила собой. Она делалась всё выше и выше, огромнее и страшнее… Я думала, что она не войдёт в двери собора… Страшные глаза… Ужасное лицо… Она погубит всех.

— Наташа, успокойся, — в тревоге повторила Екатерина. — Она ростом не выше меня, ничего в ней нет страшного…

— Нет, нет, — в паническом ужасе твердила Наташа. — Кавалеры едва до её плеча… Огромная голова… Страшная… я ночь не буду спать.

И Наташа истерически зарыдала.


XVI


Все кабачки, все трактиры и гостиницы Москвы была открыты. На улицах, переполненных народом, горели плошки, костры, смоляные бочки. Весь Кремль был роскошно иллюминован. На некоторых домах горели вензеля императрицы. Окна были ярко освещены. Перед кремлёвским дворцом теснился народ с криками в честь императрицы.

Траур был снят на три дня. После тишины и строгих мер, принятых верховниками со дня смерти императора, настали дни полной распущенности.

Утомительный приём во дворце был кончен. Дворец пустел.

Восторженные крики толпы перед дворцом возбуждали в душе Анны и надежды, и мечты, и глубокую тоску. Минут её торжества не видел самый близкий ей человек, разделявший в продолжение семи лет её «мизерное» положение. Он теперь там, в далёкой Митаве, тоскует, томится неизвестностью, навсегда разлучённый с нею. С каким бы наслаждением она увидела теперь рядом с собой его преданное лицо, как бы прижала к сердцу маленького Карлушу, какими нежными именами называла бы она его. Последняя из её подданных, в нищете и уваженье, может обнять мужа и ласкать своего сына! А она, императрица всероссийская, Божья помазанница, кому завидуют и кого считают чуть не всемогущей, лишена этой единой, действительной радости жизни! И вместо любимых лиц она видит перед собою насмешливое, изящное лицо Василия Лукича; вместо полной любви речи она слышит властные слова Дмитрия Голицына. Вместо маленькой свободы в маленьком Курляндском герцогстве она нашла великолепную тюрьму в обширнейшей в мире империи!

Она стонала от бешенства и злобы!

И опять этот ненавистный Василий Лукич поселился в том же дворце. И опять она слышит его почтительный и властный голос, докладывающий ей о делах, уже решённых без неё!..


Василий Лукич стоял перед ней в почтительной позе, склонив слегка свою красивую голову, и докладывал ей текст присяги, выработанной Верховным Советом.

«Не всё ли равно, — с горечью думала Анна. Зачем это? Будет ли она возражать или согласится сразу — это не изменит дела, и результат останется один и тот же!»

— Я согласна, — устало произнесла она. — Я подпишу указ о присяге.

— А также манифест, указы в провинции и объявления иностранным резидентам, — сказал Василий Лукич, раскладывая на стол бумаги и подвигая императрице чернильницу.

Анна равнодушно и машинально подписала под указами: Анна, Анна, Анна.

— Всё? — спросила она, сделав последнюю подпись.

— Да, с подписями всё, — ответил Василий Лукич, бережно собирая указы. — Но имею ещё доложить вашему величеству…

Анна подняла голову.

— Вы изволили провозгласить себя полковником Преображенского полка и капитаном кавалергардов, — продолжал Василий Лукич. — Верховный Совет, рассмотрев вашу препозицию, изволил поручить мне предоставить вам патент на сии звания.

G этими словами он положил на стол грамоту Совета. Анна страшно побледнела.

— А разве я, Василь Лукич, — начала она срывающимся голосом, — не вольна была в том?

— Вы изволили позабыть кондиции, — сухо ответил Василий Лукич. — Кондиции, подписанные вашим величеством. Верховный тайный совет, — продолжал он, — мог бы усмотреть в оном поступке нарушение императорского слова; но затем, что в кондициях не упомянуто о самой священной личности императрицы, на сей раз Совет признал за благо утвердить вашу единоличную волю. Только на сей раз, — с оттенком угрозы в голосе закончил он.

Анна порывисто встала с места и властным движением руки сбросила со стола на пол патент Верховного Совета.

— Вы слышали, — звенящим голосом начала она, — как встретила гвардия мои слова! Мне не надо вашего патента! Что сделано, то сделано! Я всё же императрица всероссийская, Божею милостью!

— Оставьте, ваше величество, имя Божие, — саркастически улыбаясь, произнёс Василий Лукич. — Вы избраны Верховным Советом. Генералитет, Синод и шляхетство вняли голосу Верховного Совета… Не забудьте, ваша величество, — резко продолжал он, — что ещё жив кильский ребёнок.

— Голштинский чёртушка! — вырвалось у Анны.

— Именно, — подтвердил Василий Лукич. — Но это всё равно, как будет угодно вашему величеству называть этого законного наследника великого Петра. Здравствует дочь императора, имеющая права на престол своего отца… А вы, ваше величество, ещё не коронованы; Вам даже ещё не присягали, ваше величество, — закончил он.

Он стоял в той же почтительной позе, слегка склонив голову.

Императрица, возмущённая и ошеломлённая, неподвижно смотрела на него расширенными глазами. Если бы взгляд мог убивать, то Василий Лукич уже был бы мёртв? столько ненависти было в глазах императрицы!

— Хорошо, ты больше не нужен мне, Василь Лукич, — тяжело дыша, сказала Анна.

Василий Лукич глубоко поклонился, поднял с пола патент, положил его на стол и вышел. Императрица заломила руки и с бессильными слезами гнева и отчаяния упала на диван. Ей казалось, что всю жизнь ей суждены одни только унижения.

О, лучше быть простой бюргершей в Митаве, но свободной и независимой в своём маленьком хозяйстве, в своей любви и привязанности, чем пленницей на троне, лишённой всего дорогого, куклой в руках чужих, честолюбивых людей!

Ей казалась бесплодной всякая борьба, всякое усилив свергнуть ненавистное иго. Она не верила уже ни в Остермана, ни в слова сестры, ни в тех людей, о которых писал ей Остерман…

А завтра опять комедия представлений, аудиенций резидентов, их предложения, на которые она опять должна отвечать по указкам Верховного Совета… И всё это понимают, все знают, все почтительно относятся к ней, делай вид, что она властительница судеб империи, а сами заискивают перед Василием Лукичом, перед надменным Дмитрием Михайловичем, перед суровыми фельдмаршалами. О, как ненавистны они ей! С каким бы удовольствием она положила эти головы под топор!..

А на площади гремели приветственные крики. Горели огни. Толпы людей глядели на освещённые окна дворца и считали её могущественной и счастливой…

«Кильский ребёнок ещё жив, — вспомнила она слова Василия Лукича, — жива и дочь Великого Петра, юная, прекрасная, любимая привыкшим к ней народом и армией, не забывшей её великого отца!»

А ей ещё не присягали! Какая борьба возможна с этими людьми?


XVII


Всё, что было в Москве знатного — генералитет, иностранные резиденты, блестящие гвардейцы, — съезжалось к ярко освещённому дворцу канцлера графа Головкина, устроившего, с соизволения императрицы, в честь её приезда роскошный бал «без танцев», как выразила желание государыня.

Хотя траур и был снят на три дня, но всё же Анна нашла неудобным допустить танцы.

Огромные залы дворца были ярко освещены. Многочисленные лакеи в малиновых камзолах с золотыми галунами, с гербом графа шпалерами выстроились вдоль роскошной лестницы, убранной пышными цветами, покрытой дорогим пушистым ковром.

Перед большим венецианским зеркалом на верхней площадке дамы торопливо в последний раз оправляли свои причёски и входили в приёмную залу, где гостей встречали граф Гаврило Иваныч с женой Домной Андреевной. Бедный сын мелкопоместного алексинского дворянина, теперь граф и обладатель тридцати тысяч душ крестьян, Гаврило Иваныч умел и любил принимать гостей, когда было надо, с ослепительной пышностью.

Мало-помалу просторные залы дворца наполнялись. Дамы словно обрадовались возможности снять траур. В цветных «робах», с обнажёнными плечами и руками, сверкая брильянтами, они оживлённо и весело входили в залу. Цветные камзолы военных, шитые золотом мундиры гражданских высших чинов, звёзды, ленты представляли пёструю, живописную картину.

Одна из зал была обращена в открытый буфет с разнообразными винами, фруктами и изысканными закусками. В другой были приготовлены карточные столы.

Бал Головкина удостоили своим присутствием герцогиня Екатерина и цесаревна Елизавета.

В числе гостей был и князь Шастунов. Дивинский тоже приехал с Юсуповым.

Императрица разрешила посетить бал и своим юным фрейлинам — Юлиане и Адели, а также и Артуру.

Молодые девушки приехали с Авдотьей Ивановной Чернышёвой, пожалованной в этот день в статс-дамы. С любопытством и робостью озирались они вокруг: Юлиана с тайной надеждой встретить Арсения Кирилловича, Адель — Макшеева.

Но Шастунову было не до них. Он жадно сторожил приход Лопухиной. Он беспокойно ходил по зале, всё время поглядывая на дверь. Он видел приезд фрейлин императрицы и поспешил замешаться в толпе, чтобы не быть вынужденным подойти к ним.

Приехала с братом Наташа Шереметева, бледная и печальная. Черкасский с красавицей Варенькой. А Лопухиной всё не было.

Граф с графиней перестали встречать в первой зале гостей, так как знатнейшие гости уже приехали. Последним, кого встретил канцлер, был Маньян и с ним де Бриссак.

Граф очень любезно встретил обоих. Виконт де Бриссак уже раньше был у него с письмом от его сына Александра, посла во Франции. В письме, переданном Бриссаком, Александр Гаврилович просил отца оказать возможное внимание его другу де Бриссаку, человеку очень близкому ко двору, интересующемуся Россией. «Вы сами оцените его замечательный ум и исключительную приятность обращения», — заканчивал письмо Александр.

Кроме этого письма граф получил обычным порядком и другое, в котором сын подробно писал о де Бриссаке. Это был один из знатнейших дворян и любимец двора. Он очень много путешествовал, преимущественно по Востоку, и, как говорили, вывез оттуда особенные таинственные знания.

Вместе со своим другом, очень известным при дворе шевалье де Сент-Круа, он пользовался репутацией учёного человека, чуждого обычных светских развлечений, немного колдуна и загадочной личности.

Но во всяком случае, этот человек — рыцарь с головы до ног.

Под влиянием этих писем граф любезно принял де Бриссака, который произвёл на него очень хорошее впечатление. Де Бриссак, между прочим, сказал, что он лично известен князю Василию Лукичу, но, к сожалению, не мог его ещё повидать.

Действительно, только утром в день бала де Бриссаку удалось встретиться с Василием Лукичом, так как, когда после смерти императора де Бриссак, по указанию Шастунова, поехал в Мастерскую палату, не было никакой возможности повидать Василия Лукича, а потом он уехал в Митаву. На приёме же у императрицы было не до того.

Граф Гаврило Иваныч слышал, кроме того, о де Бриссаке от Маньяна и пригласил его к себе на бал.

Взяв под руку Маньяна, канцлер в сопровождении де Бриссака прошёл во внутренние комнаты.

Князь Шастунов тоскливо поглядывал по сторонам и очень обрадовался, когда к нему подошёл запоздавший Макшеев.

— Вот и я, — сказал Макшеев. — Я малость запоздал. Виной этот чёрт Трегубов, семёновец. Знаешь?

Шастунов кивнул головой.

— Я как сменился с караула, — продолжал Макшеев, — хотел пойти к себе хорошенько отоспаться, тем более что мой советник ещё не прислал мне денег. Да тут этот Ванька Трегубов! Пойдём, говорит, ко мне. Я, было не хотел, да уговорил, чёрт. А там уже и компания. Ну, что поделаешь, взял у него, не выдержал, десять золотых да и перекинулся в картишки!.. Одно хорошо, — со смехом добавил он, — недаром время потерял. Хоть не выспался, да зато… — и он ударил себя по карману.

Шастунов улыбнулся:

— Смотри, Алёша, не засни где‑нибудь в уголку. Макшеев рассмеялся.

— Ничего, — сказал он. — Мне бы только освежиться немного. Что‑то сухо. Пойду поискать чего‑нибудь. Прощай, брат.

И, кивнув Шастунову, он прямо направился в буфет.

Гости разбились на группы. Всюду слышались оживлённый смех и разговоры.

Шастунову стало ещё тоскливее. Он уже собирался пойти за Макшеевым, чтобы не чувствовать себя в одиночестве, как вдруг увидел входящую Лопухину. Но первое чувство радости мгновенно сменилось в нём тяжёлой тоской, когда он увидел рядом с ней надменную, красивую фигуру Рейнгольда.

Хотя Рейнгольд следовал за Натальей Фёдоровной на расстоянии полушага, с обычным видом светского человека, провожающего даму, но в той манере, с какой Наталья Фёдоровна раза два повернула к нему голову и что‑то скат зала, по той улыбке, с какой он ответил на её слова, Шастунов инстинктом влюблённого понял, что они не чужие друг другу.

Его сердце похолодело. Как прикованный, остался он на месте, когда мимо него, шурша атласом платья, ослепительно красивая, как всегда, прошла Лопухина, благоухая незнакомым ему запахом тонких духов. Она не заметила его.

Приход Лопухиной был встречен, как всегда, сдержанным шёпотом восторга. Казалось, к её красоте до сих пор не могли привыкнуть.

Лопухина с сияющей улыбкой, кивая направо и налево, прошла среди расступившихся гостей прямо в залу, где, окружённые своим штатом и блестящей молодёжью, сидели принцессы. Герцогиня равнодушно поздоровалась с ней, а Елизавета, как всегда, встретила её сухим враждебным взглядом и холодно ответила на её низкий реверанс.

Лопухину тотчас же окружили, и она сразу, как обычно, сделалась центром всеобщего внимания. Шастунов издали следил за ней, полный ревнивого отчаяния.

Рейнгольд отделился от толпы и прошёл дальше к хозяйке дома.

Лёгкое прикосновение к плечу заставило Шастунова остановиться и повернуть голову. За ним стоял де Бриссак, смотря на него проницательными тёмными глазами, с лёгкой улыбкой на губах.

— Дорогой друг, — сказал виконт. — Я так давно не видел вас, — и он протянул Шастунову руку.

Шастунов почти обрадовался ему. Почему‑то под взглядом этих умных, доброжелательно смотрящих на него глаз ему стало легче.

— А, это вы, господин колдун, — улыбаясь, сказал он, пожимая протянутую руку. — Ваши пророчества сбылись. Я был в Митаве…

— А, — воскликнул де Бриссак, — не следует преувеличивать моих способностей, милый друг. Очень часто то, что кажется колдовством, объясняется чрезвычайно просто… Вас удивило, — продолжал он, — что я, только что приехавши в ночь 19 января, уже знал об избрании теперешней императрицы и о предложенных ей условиях? Прекрасный юноша, я открою вам свою тайну. Но уйдёмте из толпы.

Он взял Шастунова под руку, и они прошли в маленькую залу, где сели в отдалённый угол, закрытые высокими цветами.

— Ну, так вот, — начал, посмеиваясь, Бриссак. — Прежде всего, я приехал ещё накануне и был у моего друга, французского резидента. 19 января приехали одни мои вещи из Парижа, сам же я — только от Маньяна. Я не хотел, чтобы это было известно, и от заставы меня известили о прибытии вещей, так что я приехал с ними вместе. Избрание состоялось в три часа ночи, и мой друг не оправдал бы доверия своего правительства, если бы в половине четвёртого не знал об этом, когда об этом уже знали сотни людей. Вас ещё смущает вопрос, откуда я узнал об ограничении власти императрицы, — продолжал виконт, — но это также просто, и вы перестанете удивляться, когда я объясню, в чём дело. Это вопрос простой логики. В ночь избрания уже громко говорили, что Верховный тайный совет задумал ограничить самодержавную власть русских государей. Но никто не знал, как именно и чем. Так?

Шастунов кивнул головой.

— Теперь сопоставьте с этим тот факт, что ваш замечательный по уму и просвещённости князь Дмитрий Михайлович удостаивает с давних пор большой дружбы господина Маньяна. Всем это известно. Ещё при жизни императора князь в дружеской беседе с резидентом не раз указывал на несовершенство государственного строя в России и развивал свои проекты. Он даже вместе с господином Маньяном обсуждал вопрос о преимуществах конституций — польской, английской и шведской. Естественно, что князь Голицын имел единомышленников в русском обществе, в чём имел случай убедиться господин Маньян, и я открываю вам дипломатическую тайну, о чём он поставил в известность свой двор. Не правда ли, всё это очень просто?

Шастунов снова кивнул головой.

— Самый выбор на престол герцогини Курляндской, то есть лица, не имевшего прямого права на корону и, следовательно, наиболее податливого, показывает стремление Совета осуществить то ограничение власти, о каком мечтал князь Дмитрий. И это поняли все.

— Всё это просто, — задумчиво сказал Шастунов. — Вы могли знать и об избрании герцогини Курляндской, и о готовящемся ограничении её власти…

— И, естественно, о депутации в Митаву, — смеясь, перебил его де Бриссак. — Ведь должна же была узнать герцогиня о своём избрании!..

— Да, — ответил Шастунов. — Но почему вы знали, что в составе посольства еду я, и ещё…

Шастунов смущённо замолчал.

— И про чёрные глаза? — тихо и серьёзно произнёс де Бриссак. — В этом вы правы. Это не так просто. Но я уже напоминал вам, что у Сент-Круа вы видели такие же удивительные вещи. Мы не пророки, не ясновидящие, но иногда можем приподнять уголок будущего…

— «Мы»? Кто «мы»? — в волнении спросил Шастунов. — Вы способны нагнать страх!.. — И он нервно засмеялся.

— Страх? — спросил де Бриссак. — Разве мы проповедники зла? Разве в кружке Сент-Круа вы видели или слышали что‑нибудь, что могло бы противоречить истинной добродетели?

— Нет, нет, — торопливо воскликнул Шастунов, — нет!.. Сент-Круа и его друзья забросили в мою душу новые мысли. Они пробудили во мне жажду свободы, братства с людьми и всемирного счастья.

Де Бриссак слушал его, опустив глаза.

— Мы не ошиблись в вас, — тихо начал он. — Но вы ещё так молоды и в вас слишком сильна жизнь. Вы ещё не научились владеть собою и побеждать свои страсти. Но в вас есть прекрасные задатки. Всё остальное придёт со временем, если, если.

Де Бриссак не кончил. Облако печали прошло по его благородному лицу, он словно с грустной нежностью взглянул на юное лицо князя.

— Если? — с невольным трепетом спросил князь.

— Вы стоите на пороге страшных событий и жестокого будущего, — не отвечая на вопрос князя, произнёс де Бриссак. — Vae victis![48] — закончил он, вставая.

— Я не смею расспрашивать вас, виконт, — взволнованно сказал Шастунов, поднимаясь с места. — Но, ради Бога, один вопрос…

— Спрашивайте, дорогой друг, — ласково ответил виконт.

— Скажите, кто вы? — произнёс Шастунов.

Де Бриссак выпрямился, глаза его сверкнули, и, подняв руку, он торжественно и медленно ответил:

— Мы — рыцари Кадоша, мы — рыцари Креста Розы, мы слуги свободы и добродетели, мы сеятели правды во имя Верховного существа — Солнца Любви и Справедливости! Настанет время, когда наши братства непрерывной сетью покроют весь мир, — тихо и страстно продолжал он. — Со звоном падут цепи рабства народов! Во имя свободы духа мы боролись с Римом и с папством и с их религией ненависти! Мы боролись с исламом! Боролись с инквизицией! У нас тоже есть герои и были мученики!.. Наши верховные братья уже распространили налгу веру в Англии, Шотландии, Германии и Франции. Она найдёт своих учеников и в вашей великой и благородной стране!..

— Так вы… — начал Шастунов.

Но де Бриссак словно опомнился. Он овладел собою, лицо его приняло обычное выражение.

— Тсс! — улыбаясь, произнёс он. — Мы, кажется, забыли, что находимся на балу. Пойдёмте, дорогой друг, лучше полюбоваться на чёрные, голубые и серые глаза ваших красавиц.

При словах де Бриссака о чёрных глазах Шастуновым сразу овладела ревнивая тоска. Он молча последовал за виконтом в большую залу.

— Но клянусь, — воскликнул де Бриссак, — ни в одной столице мира я не видел столько красавиц!

Его восклицание могло быть искренне. Тут был цвет красоты. Цесаревна Елизавета, величественная и стройная, с короной тёмно-бронзовых волос и большими, яркими, голубыми глазами, олицетворённая женственность и грация, полная томной неги и почти чудесного обаяния; Наталья Фёдоровна, трагическая красота Юсуповой, нежная прелесть Наташи Шереметевой, невинные личики Юлианы и Адели и строгое, точёное, как из мрамора, лицо Вареньки Черкасской.

Около цесаревны стоял сам канцлер и, слегка наклонившись, слушал её. Макшеев что‑то нашёптывал Адели, Дивинский стоял за стулом Юсуповой, а молодой Артур Вессендорф, не сводя влюблённого взгляда с Лопухиной, о чём‑то оживлённо говорил, и она слушала его со своей обычною манерой слушать ласково-внимательно, так что каждому говорящему с ней казалось, что он сумел её исключительно заинтересовать, отчего действительно каждый в разговоре с ней был интереснее обыкновенного.

В этой блестящей, оживлённой толпе красавиц только две сохраняли на своём лице выражение печали: Наташа Шереметева и баронесса Юлиана.

Шастунов хотел подойти к этому кружку, но чувство самолюбия и ревнивой злобы не позволяло сделать этого. Он взглянул на де Бриссака и вдруг был поражён странным выражением его лица. Оно было чрезвычайно бледно. Вместо недавнего восторга на нём виднелось почти выражение ужаса. Широко открытые глаза не отрываясь смотрели на эту прекрасную, живописную группу.

— Виконт, что с вами? — с тревогой спросил Шастунов, касаясь его руки.

Де Бриссак вздрогнул, словно пробудился от тяжёлого сна. Он провёл рукой по лбу и со слабой улыбкой произнёс как будто про себя:

— Какие страшные видения! Как ужасна ваша страна!

— Что вы хотите сказать, виконт? — в изумлении спросил Арсений Кириллович.

— А, что я сказал? — отозвался де Бриссак, с усилием отрываясь от своих мыслей. — Не обращайте внимания на мои слова, — продолжал он. — Я на минуту предался печальным мыслям о тленности красоты и земного счастья. Но, князь, — в волнении сказал он, — запомните это прелестное девичье лицо (он указал глазами на бледную и печальную Наташу Шереметеву, стоявшую несколько поодаль от других)! — Запомните хорошенько это лицо, чтобы потом сказать детям вашим, если они будут у вас, что вы видели её!

— Но, — в изумлении произнёс князь, не понимая волнения де Бриссака, — это Наталья Борисовна Шереметева, невеста Ивана Долгорукого, бывшего фаворита покойного императора.

— Это святая и мученица[49], — тихо ответил де Бриссак. — Она даст иной блеск знаменитой фамилии Долгоруких!

Какая‑то тайная дрожь овладела Шастуновым.

— Как печальна жизнь, — проговорил де Бриссак, — и как мудро поступило Провидение, скрыв от глаз людей будущее. Призраки гибели, разбитой жизни, страшных мук и эшафота, истерзанной красоты, поруганной добродетели отравили бы им каждую минуту счастья, возможного в настоящем.

И его глаза с тяжёлым, мрачным выражением по очереди останавливались на лицах Наташи, Юсуповой и Лопухиной.

Шастунов вздрогнул, когда глаза де Бриссака дольше остановились на лице Лопухиной. Он хотел спросить, но виконт быстро повернулся к нему.

— Не надо вопросов, дорогой друг, — мягко сказал он. — Я печальный пророк. Но в минуты радости, торжества и успехов смиряйте себя мыслью, что человек — ничтожество перед лицом Того, Кто вдохнул в него бессмертную душу. Однако я, кажется, нагнал на вас тоску, — с насильственной улыбкой закончил виконт. — Но позвольте мне ещё раз быть вашим пророком. Я предсказываю вам, что один ласковый взгляд чёрных глаз заставит вас забыть все мрачные мысли.

— Я должен бояться их? — по видимости шутливо, но с тайным волнением сказал князь.

— Вы не послушались меня тогда, — и ваша судьба совершилась, — серьёзно ответил де Бриссак. — В жизни каждого человека бывают минуты, когда судьба вдруг останавливает, словно в раздумье, свой ход и когда человек является свободным. Вы не воспользовались минутой своей свободы и сами избрали свой путь.

Сказав эти загадочные слова, виконт пожал руку Арсению Кирилловичу, прибавив с улыбкой:

— До скорого свидания. — И торопливо направился навстречу входившему в залу Василию Лукичу.

Во время утреннего свидания он имел продолжительный разговор с князем и передал ему письмо отца Жюбе, ловкого иезуита, пользовавшегося большим влиянием среди известной части духовенства Франции и вместе с тем сумевшего приобрести уважение свободомыслящих кружков, к каким принадлежали Сент-Круа и де Бриссак.

Он очень искусно, но с ведома своего высшего начальства в Риме, умел выступать против духовенства, притворяться опальным, навлекать на себя видимый гнев епископа и под шумок неустанно работать во славу и процветание своего ордена.

Василий Лукич ценил его выдающийся ум и часто встречался с ним в Париже, а Жюбе, зная о высоком положении князя, решил возобновить с ним сношения, мечтая о допущении в Россию иезуитов.

Но опытный дипломат отчётливо понимал игру отца Жюбе и только посмеивался, читая искусно написанное письмо, в котором Жюбе говорил исключительно о необходимости просвещения для России и приводил в пример Петра Великого, призвавшего для этой цели иностранцев. Тут же он предлагал свои услуги прислать в Россию целый кадр учёных во всех областях.

Василий Лукич с видимым интересом встретил де Бриссака и вступил с ним в оживлённый разговор.


XVIII


В кабинете канцлера шло серьёзное совещание. Там сидели Дмитрий Михайлович, генерал-аншеф Матюшкин, Черкасский, фельдмаршал Иван Юрьевич и Юсупов. Главным образом для того, чтобы повидать этих людей, и приехал князь Дмитрий Михайлович. Среди поданных в Верховный Совет проектов он считал наиболее значительным, по количеству примыкавших к ним лиц и по существу, проекты князя Черкасского и генерала Матюшкина.

Конечно, сам князь Алексей Михайлович не мог выдумать никакого проекта. За его спиной стояли другие во главе с Василием Никитичем Татищевым, талантливым учёным и историком. Но к этому проекту, благодаря значению и влиянию Черкасского, примыкала большая и сильная партия знати, как Трубецкие, Барятинские и другие, и много гвардейских офицеров, привлечённых в его дом красавицей Варенькой и колоссальным богатством князя.

Что касается Матюшкина, то его проект являлся выразителем желаний значительной части шляхетства.

Оба этих проекта, признавая необходимым новое государственное устройство на коллегиальных началах, были составлены в смысле ограничения власти Верховного Совета.

Проект Черкасского предлагал упразднить вовсе Верховный Совет и создать вместо него «в помощь её величеству» «высшее правительство» — Сенат, состоящий из двадцати одной персоны (в это число входит весь наличный состав Верховного Совета), и другое, «нижнее правительство» — в составе ста персон.

Проект Матюшкина предлагал увеличение числа членов Верховного Совета по избранию «общества», под которым разумелись военный и штатский генералитет и шляхетство.

Оба проекта предусматривали закономерные действия правительства на основах общественного контроля через выборных лиц, расширение прав шляхетства и облегчение участи других сословий.

Но как в том, так и в другом повторялось, что в «высшем правительстве», или Верховном Совете, не должно быть двух членов одной фамилии. Это уже прямо было направлено против Голицыных и Долгоруких.

В настоящее время, при всеобщем брожении, задача Дмитрия Голицына и Верховного Совета состояла в том, чтобы привлечь на свою сторону шляхетство.

Во всех представленных проектах подразумевалось ограничение императорской власти. Для Дмитрия Михайловича это было самым важным. Он до такой степени был убеждён в преимуществах своего проекта, что легко готов был согласиться на некоторые уступки, вроде увеличения числа членов Верховного Совета.

Ходя крупными шагами по кабинету, он с обычным жаром и убедительностью говорил:

— Мы все хотим одного! Хотим воли, правого суда, спокойствия жизни! И твой проект, Михаил Афанасьевич, — обратился он к Матюшкину, — и твой, Алексей Михалыч, говорят за то же. Почто мы спорим? Разве не можем мы сговориться? Разве мы думаем токмо о своей личной судьбе, о своей власти или богатстве?

— Да, — прервал его Матюшкин. — Ты правду сказал, Дмитрий Михалыч. Надо думать не о себе. Но дело в том, — продолжал он со свойственной ему прямотой, — что шляхетство не верит вам. Вы сами избрали себя. Вы устами императрицы объявили себя несменяемыми. Вы никого не поставили над собой. Вы одно самодержавие подменили другим.

На открытом, ещё молодом лице Матюшкина выступил румянец.

— Хорошо, — ответил Голицын, — но мы согласны на увеличение числа членов Совета, я предлагаю ещё шляхетскую палату…

— Михаил Михалыч прав, — сказал Юсупов. — Вас мало, надо привлечь к правлению по выбору и шляхетство и генералитет. Вы должны быть лишь для того, чтобы обсуждать законы, каковые предложит вам «общество».

— И следить за их исполнением, — сказал Дмитрий Михайлович.

Черкасский не принимал никакого участия в разговоре. Он только тяжело сопел и не переставая пил. Не меньше пил и Иван Юрьевич.

— В Верховном Совете должны быть неминуемо все высшие из военного генералитета, — сказал он, намекая на себя.

Никто не обратил внимания на его замечание.

— Подумай, Михал Афанасьевич, — говорил Дмитрий Михайлович, — настало решительное время. Не теперь пристало спорить по пустякам! Нам нужно сейчас одно — раз и навсегда разрушить твердыню самовластья. Когда мы повалим её — мы найдём лучшие способы управления. Нам надо, — одушевляясь, продолжал он, — чтобы императрица видела, что то, что подписала она, есть истинного блага народа и есть истинно желание не токмо Верховного Совета, но и всего шляхетства! Поверь, Михал Афанасьевич, — в волнении произнёс он, — всякая рознь теперь приведёт только к торжеству врагов! А враги у нас общие. Как мы, так и вы не хотим старого порядка. Ни кнута, ни Сибири, ни дыбы, ни плахи по одному дуновению державных уст! И ежели теперь, в такие минуты, мы перегрызёмся — всё погибнет! Как чёрные вороны налетит Феофан с братией, нахлынут немцы с Бироном, и мы, мы, — с силой говорил он, ударяя себя в грудь — мы, созидавшие Русь, мы — плоть от плоти, кость от кости её — станем рабами подлых выходцев. О, не забывай, Михал Афанасьевич, что императрица девятнадцать лет прожила в Курляндии, что сын немецкого берейтора делил её ложе, что там у неё и друзья, и преданность, всё то, что она не может забыть! Что те, чужие России, люди ближе ей, чем мой брат-фельдмаршал, радость армии и слава России, чем друг и сподвижник от детских дней Великого Петра генерал-аншеф Михал Афанасьевич Матюшкин, герой Персидского похода!..

Он в волнении замолчал. Матюшкин побледнел и встал.

— Я не о том думал, — начал он, — чтобы всё повернуть на старое. В пять лет, что протекли со смерти великого государя, мы видели довольно, чтобы не желать того же. Нет, императрица подписала кондиции, и ей нет пути назад. И не за старое берёмся мы, Дмитрий Михалыч, ты не прав, а за новое! И боимся мы старого, а не нового, и потому волнуется шляхетство, да не будет вместо одного самодержца — восьми!

— Дай руку, Михал Афанасьевич, — воскликнул Дмитрий Михайлович, — ты понял меня, и мы мыслим одинаково. Подожди ещё немного. Скоро будет принесена присяга. Тогда руки у нас будут развязаны и мы сговоримся!!

Он радостно протянул Матюшкину руку. Тот от души пожал её.

Алексей Михайлович подрёмывал над недопитым стаканом. Иван Юрьевич совсем осовел.

Юсупов встал и подошёл к Дмитрию Михайловичу и Матюшкину. Все трое искренне и по-дружески стали обсуждать планы дальнейших действий.


Предсказание де Бриссака исполнилось чрезвычайно скоро. Лопухина заметила стоявшего в стороне Арсения Кирилловича и радостной улыбкой подозвала его к себе. Все мрачные мысли мгновенно оставили Шастунова. Он вспыхнул и чуть не бегом бросился к кружку дам, среди которых сидела Лопухина.

Он едва не забыл поклониться цесаревне и совсем не заметил, как побледнела Юлиана. Но счастье его достигло апогея, когда Лопухина встала и обратилась к нему с просьбой проводить её по залам поискать мужа. Артур был, видимо, недоволен и бросал на князя неприязненные взгляды.

Но счастливый Шастунов не видел этих неприязненных взглядов, как и тоскующего взора, каким проводила его бледная Юлиана.

— Он не заметил меня! — едва удерживая слёзы, сказала она себе то же, что несколько минут тому назад говорил себе Шастунов.

Лопухина взяла Арсения Кирилловича под руку и незаметно прижалась к его плечу. Князь вёл её, не зная куда, ничего не соображая.

— Где ты был? — тихо спросила Лопухина. — Отчего не хотел подойти ко мне?

Тень ревности прошла по душе Арсения Кирилловича, когда он ответил:

— Ты не заметила меня, ты была с графом Левенвольде.

Она теснее прижалась к его руке.

— Опять! — сказала она. — Я хочу, чтобы ты выкинул эти мысли из головы, глупый мальчик, слышишь?..

Они прошли ряд наполненных гостями зал.

— Ведь мужа сегодня не будет. Он во дворце, — сказала Лопухина. — Разве ты не понял?

Она тихо рассмеялась.

Арсений Кириллович вновь почувствовал себя счастливым.

Они остановились в буфетной комнате. Лопухина захотела пить. Шастунов усадил её за маленький столик и сам подал ей вина. Она медленно прихлёбывала из стакана и смотрела на князя затуманенным взором, от которого у него кружилась голова.

— Ведь ты проводишь меня домой? — спросила она.

— А граф Рейнгольд? — сказал он.

— Ах, ты всё ещё думаешь об этом! Хорошо же! — И с шутливой угрозой в голосе она добавила: — В таком случае меня проводит граф.

— О, нет, нет! — с испугом воскликнул Арсений Кириллович.

Она рассмеялась:

— Так‑то лучше, мой мальчик.

— Скажи, — нежно и тихо начал Шастунов, низко наклоняясь к ней, — скажи, ты любишь меня?

Она только взглянула на него.

— А что же Левенвольде? Скажи, скажи, — настойчиво повторял он. — Я слышал…

Лицо Лопухиной вспыхнуло. На одно мгновение на нём показалось несвойственное ей жёсткое выражение. Ей было неприятно это постоянное напоминание о Рейнгольде. И неприятно оно было ей потому, что она сама в эти минуты хотела забыть о Рейнгольде, потому что она знала, что Рейнгольд, в силу долгой связи или тех таинственных причин, которые иногда приковывают женщину к недостойному её мужчине, имеет над её телом странную власть. Что когда она видит в его прекрасных глазах загорающуюся страсть она закрывает свои глаза и теряет над собою волю. В те дни, когда Рейнгольд озабочен, холодев, почти не бывает у неё, она забывает о нём или думает о нём с пренебрежением. Но стоит ему явиться влюблённым, страстным, с нежным голосом и желаньем в глазах — она снова его.

Она была увлечена красотой и молодостью Арсения Кирилловича, минутами почти ненавидела Рейнгольда и снова тянулась к нему и была неверна и тому и другому, словно отданная во власть демонам чувственности.

— Если хочешь, чтобы я любила тебя, — отвечала она, — никогда не говори мне о нём!..

Но, заметя, что её слова странно поразили Арсения Кирилловича, она с нежной улыбкой добавила:

— Я не хочу ни о чём говорить с тобой, кроме твоей любви. И притом у меня так много врагов… среди женщин…

— Я бы хотел, чтобы среди друзей мужчин было одним меньше, — почти весело сказал князь, успокоенный её словами.

Лопухина допила вино и встала.

— Я вернусь к цесаревне, — сказала она. — Она не любит, когда от неё уходят. Не иди за мной. Обо мне и так слишком много говорят. За ужином постарайся сесть рядом со мной. А потом.


Сидя в тесных санках, крепко обняв прильнувшую к нему Лопухину, Шастунов шептал ей бессвязные слова любви.

Морозный воздух дышал им в лицо. Блестел снег под зимней, ясной луной, быстро неслась лошадь, и им казалось, что только они и есть в этом мире.

Лошадь остановилась у дома Лопухиных.

— Ты зайдёшь ко мне? Мужа не будет до утра, — едва слышно произнесла Лопухина.

XIX


Хотя Василий Лукич и продолжал жить во дворце, но строгий надзор за сношениями императрицы с внешним миром был уже невозможен. Уже формировался двор. Прасковья Юрьевна Салтыкова, её сестра Марья Юрьевна Черкасская, Авдотья Ивановна Чернышёва, графиня Ягужинская, баронесса Остерман и Лопухина были пожалованы в статс-дамы. Рейнгольд — в обер-гофмаршалы, Кантемир, граф Матвеев и некоторые другие были сделаны камер-юнкерами. Варенька Черкасская и Маша Ягужинская — фрейлинами.

Никто не мог запретить императрице принимать своих придворных. Кроме того, женщины как‑то не возбуждали особых подозрений у Василия Лукича. Герцогиня Мекленбургская чуть не жила во дворце.

Остерман, всё ещё, по его уверениям и уверениям его жены, тяжко больной, сейчас же воспользовался этой свободой сношений. Он направлял действия императрицы при посредстве своей жены, и особенно Чернышёвой и Салтыковой. Указывал, кого из гвардейцев следует привлечь к себе, как держать себя по отношению к Верховному Совету. Он одобрял её и советовал осторожность и терпение. По его указанию она пожаловала камер-юнкерство Матвееву и Кантемиру, а потом и Гурьеву. Это все были ярые сторонники самодержавия, имевшие за собой много отчаянных молодых голов среди гвардейцев, мечтавших о фортуне, случае или просто ненавидевших верховников по тем или другим причинам, как, например, Кантемир ненавидел князя Дмитрия Михайловича из‑за майората. И безусловно, все ненавидели и презирали ничтожного Алексея Долгорукова, наглого в счастье, трусливого в беде, корыстного и жадного.

Мало-помалу эта группа, благодаря милостям императрицы, уму Кантемира, интригам Рейнгольда и широким, безудержным кутежам графа Фёдора Андреевича, спаивавшего чуть не целые полки, всё увеличивалась новыми и новыми членами и, наконец, по мнению Остермана, зорко за всем следившего, уже достигла значительной силы.

Он хорошо знал, что примерно с такими же силами Меншиков и Толстой возвели на престол Екатерину. Надо только в нужный момент собрать эту силу и неожиданно поразить растерявшегося врага. Старик знал каждый шаг друзей и врагов.

Верховники, хотя наконец и поверили его болезни (никого из них даже не допускали к Андрею Ивановичу), всё же считали долгом посылать ему протоколы, указы, доклады при кратких секретных мемориях, обыкновенно составляемых Василием Петровичем, об общем положении дел.

Вице-канцлер внимательно всё прочитывал и возвращал в Совет доклады и указы неподписанными. Он ведь так плох, что не может держать в руках пера.

Об успехах среди сторонников самодержавия он знал подробно от Рейнгольда. О настроении шляхетских кругов — от своей жены, имевшей сведения от княгини Черкасской, а через Салтыкову — от её брата — фельдмаршала, у которого постоянно собиралось шляхетство во главе с генералом Матюшкиным.

Искусный старик, казалось, держал в руках все нити интриги. Через жён он влиял на мужей, раздувая глупое честолюбие фельдмаршала Трубецкого, завидовавшего положению и популярности Долгорукого и Голицына, внушая Черкасскому, что он унижен верховниками, что ему надлежало бы быть канцлером и так далее.

Все эти меры имели успех, и, казалось, вице-канцлеру удалось всех натравить на Верховный Совет. Казалось, его дальновидные соображения уже увенчались успехом.

В тиши своего кабинета, сидя перед камином, вице-канцлер мечтал с закрытыми глазами о своём грядущем величии.

Императрица, по-видимому, всё больше и больше проникалась его советами и решимостью к предстоящей борьбе.

Горделивые мечтания Остермана были нарушены приходом его жены. Она приехала из дворца, видимо, взволнованная.

— Ну, что там? — спросил Андрей Иванович, целуя её руку.

— Я ничего не понимаю, — начала баронесса.

— Моей маленькой Марфутчонке ничего и не надо понимать, — с улыбкой ответил Остерман. — Ей следует только быть внимательной и исполнять со своим обычным женским искусством поручения своего старого мужа.

— Это не мало, — отозвалась Марфа Ивановна.

— Это очень много, — сказал Остерман, снова целуя её руку. — Но в чём дело?

— Я до сих пор думала, — начала баронесса, — что князь Черкасский ненавидит Дмитрия Голицына, князь Трубецкой — фельдмаршалов, а генерал Матюшкин, свойственник и любимец государыни, стоит на её стороне против всего Верховного Совета.

— Ну, да, — нетерпеливо произнёс Остерман. — Он же подал особый проект…

— Ну, так я должна сказать, что они, должно быть, помирились, — сказала баронесса.

— Что? — в изумлении спросил Остерман.

— Да, — повторила баронесса. — Они все трое были сегодня у императрицы. Был и Василь Лукич. Я сама видела своими глазами, как они дружески беседовали… Я сама слышала своими ушами, как Матюшкин сказал Василь Лукичу: «Дмитрий Михалыч прав. Надо нам соединиться всем вместе — и сговоримся. Мы не поняли друг друга. Но теперь Дмитрий Михалыч знает, что мы не враги Верховного Совета…»

«Вот что, — думал Остерман, и его сердце упало. — Если это так, то, кажется, я захвораю на самом деле». Но голос его был ровен, когда он громко спросил:

— Что ещё?

— Они все вместе вошли к императрице и очень долго были там, — говорила баронесса. — Герцогиня Екатерина сказала, что вчера у Головкина Дмитрий Михалыч уж очень был дружен с генералом Матюшкиным…

«Ужели Дмитрий Михалыч перехитрил меня? — думал Остерман. — Но мы ещё посмотрим… только бы не отступила императрица».

— Ты видела после этого императрицу? — спросил он.

— Нет, — ответила баронесса. — Она выслала к нам своего маленького пажа сказать, что мы не нужны.

— А те уехали?

— Они, по-видимому, прошли на половину к Василь Лукичу, — ответила Марфа Ивановна.

— Кто сегодня дежурный? — спросил Остерман.

— Граф Левенвольде, — ответила Марфа Ивановна.

— Хорошо, благодарю, — произнёс Остерман. — Всё, что ты сказала, важно, но не страшно. А теперь, дорогая Марфутчонка, — закончил он, — я бы хотел немного подремать здесь. Я плохо спал ночь.

Марфа Ивановна встала.

— Спи, Иоганн, я не велю тебя тревожить, — сказала она.

— Да, — наклонил голову Остерман. — Я никого не могу принять, за исключением графа Рейнгольда.

— Хорошо, Иоганн.

Привычным движением Марфа Ивановна оправила на ногах больного меховое одеяло и тихо вышита из комнаты.

Остерман, конечно, вовсе не хотел спать. Он хотел остаться один — обдумать способы расстроить зарождавшийся союз.

Партии Черкасского и Матюшкина имели за собой большинство. Соединившись, они явятся выразителями пожеланий почти всего шляхетства и генералитета, а соединившись с верховниками, они станут несокрушимой силой.

Остерман глубоко задумался. Его деятельный ум составлял всевозможные комбинации. Но скоро он понял, что в его расчётах не хватает одного — он ещё не знал отношения императрицы к создавшейся «конъюнктура».

Он был уверен, что при своей ловкости Рейнгольд сумеет узнать подробности, а то, может быть, и сама императрица даст ему поручение. Она верит в его преданность; она уже знает, от кого Густав Левенвольде получил письмо об её избрании.

Остерман давно уже перестал скрытничать перед Рейнгольдом, совершенно прибрав его к рукам.

— Подождём, — сказал себе Остерман.

Но ждать ему пришлось сравнительно недолго. Часа через два явился Рейнгольд.

По одному взгляду на его расстроенное лицо Остерман понял, что вести, привезённые им, были неблагоприятны.

— Я думаю, что всё кончено, — начал Рейнгольд, не здороваясь с Остерманом. — Кажется, все наши хитроумные комбинации приведут только к тому, что мы станем на голову меньше ростом, — закончил он с нервным смехом.

Остерман бросил на него острый взгляд, и насмешливая улыбка скользнула по его губам. Казалось, он подумал: «Ну, твоя‑то голова — потеря небольшая».

— Прекрасно, граф, — холодно сказал он. — Но не надо преувеличивать ценности своих голов, когда дело идёт о благе государыни и обширной империи; я жду от вас не ламентаций, а нужных сообщений[50].

Холодный тон Остермана подействовал на Рейнгольда. Он робел перед стариком. Остерман так запутал Рейнгольда в свои интриги, что тот чувствовал себя как муха в паутине. Ему ничего не оставалось больше делать, как беспрекословно повиноваться железной воле этого лукавого старика, чтобы действительно не стать на голову короче.

— В чём же дело? — спросил Остерман.

— Я приехал к вам по поручению императрицы. Она совсем расстроена, упала духом, плачет. Вот её подлинные слова: «Передай Андрею Иванычу, что я ото всего отказываюсь, что я устала, что не хочу никакой борьбы, что пусть сам размыслит, в случае чего, что я не только за него, но и за себя не могу поручиться…»

Пергаментные щёки Остермана приняли пепельно-серый оттенок, но он ни одним словом не прерывал Рейнгольда.

Рейнгольд продолжал.

Императрица всё рассказала ему. Рассказала об угрозах Василия Лукича лишить её престола и призвать на престол или голштинского чёртушку, или принцессу Елизавету. Передала подробности сегодняшнего неожиданного для неё разговора с Черкасским, Трубецким и Матюшкиным в присутствии Василия Лукича. Матюшкин, опираясь на эти проклятые кондиции, прямо заявил императрице, что настало время заняться государственным устройством, что купно с Верховным Советом шляхетство и генералитет поднесут её величеству соответственный проект, согласно кондициям. Что её величество, в торжественном заседании Совета, в присутствии шляхетства и генералитета, должна подписать этот проект, и помянул, что в Верховном Совете императрице предоставляется два голоса. Василий Лукич при этом заметил, что государыня сейчас изволит слушать желания всего народа, первоначальными выразителями коих явились её верноподданные, члены Верховного тайного Совета.

Императрица была поражена. Она так надеялась на князя Черкасского, так была убеждена, со слов самого же Остермана, в верности Трубецкого и в родственных чувствах генерала Матюшкина! Она едва имела силы ответить им несколько слов.

Они ушли торжествующие, а она потеряла все надежды…

Остерман слушал его, и в нём говорила профессиональная зависть дипломата. Как он, Остерман, возбуждавший удивление в Европе своим гением в интриге и всяких «конъюнктурах», был выбит из своей позиции ловким ходом Дмитрия Михайловича?! Он живо представил себе лицо прямого и честного Матюшкина и страстную речь Дмитрия Михайловича, сумевшего привлечь на свою сторону неподкупного и смелого противника.

Обычная сдержанность, быть может, в первый раз в жизни покинула его. Резким движением он сбросил с ног прикрывавшее их меховое одеяло, сорвал с глаз и швырнул на пол зелёный зонтик и нервной походкой, с юношеской живостью заходил по комнате. Глаза Остермана сверкали и стали такими большими, какими никогда их не видел Рейнгольд.

Рейнгольд был ошеломлён. Он думал, что если старик и преувеличивает свою болезнь, то всё же он дряхл и болен.

— Нет, нет, — окрепшим, совсем молодым голосом говорил вице-канцлер, крупными шагами ходя по кабинету. — Они рано торжествуют. Назло им, назло самой императрице я восстановлю блеск и силу её самодержавия, едино нужного для блага этой варварской страны! Она стала моей второй родиной! Пусть упрекают меня! Да, старый Остерман честолюбив! Старый Остерман властолюбив! Старый Остерман хитрит и обманывает и идёт тёмными каналами, как говорит Волынский!.. Но старый Остерман заключил Ништадтский мир! Старый Остерман, опираясь на великого императора, сумел показать Европе, что дикая Россия стоит Франции и империи цезарей! Старый Остерман добился того, что пороги его скромной квартиры переступают послы могущественных держав, униженно умоляя о поддержке России! Старый Остерман не уступил ни одной пяди русской земли и не стоил России ни одного лишнего пфеннига!

Никогда Рейнгольд, да и никто другой, не видел сдержанного и осторожного вице-канцлера в таком возбуждённом состоянии.

— Они ещё поборются со мною и оплачут своё торжество!.. Садись, — повелительно произнёс он, обращаясь к Рейнгольду и переходя на «ты». — Садись и пиши письмо императрице.

Рейнгольд послушно сел к столу, придвинул бумагу и взял в руку перо.

Лицо вице-канцлера выражало величайшее напряжение мысли. Оно было почти вдохновенно. Как великий полководец на поле битвы в трудную минуту вдруг находит подходящее решение, так и Остерман, этот «гений интриги», мгновенно оценил и взвесил все шансы успеха и бросил на поле битвы свои последние резервы.

Он лихорадочно диктовал, и Рейнгольд едва успевал записывать его слова.

Остерман опять начал с вопроса о необходимости для России самодержавия, затем внушал императрице твёрдость и уверенность в победе. Говорил о непрочности союза, заключённого шляхетством с верховниками, уверял, что при ненасытном властолюбии Василия Лукича, при деспотическом характере князя Дмитрия Михайловича нельзя рассчитывать на то, что верховники уступят хоть часть своей власти представителям шляхетства, и, наконец, предлагал поистине гениальный план, чтобы разбить силы противников. Этот план был основан на психологии врагов. Остерман советовал императрице предложить князю Черкасскому подать свой проект, не дожидаясь мнения Верховного Совета, непосредственно ей. При этом надо сказать глупому, но самоуверенному князю, что императрица верит в его глубокий ум, что по своим способностям ему следует занять место канцлера, а не идти в хвосте за Верховным Советом, что его проект, наверное, исполнен государственной мудрости и вызван усердием к отечеству.

То же надо сказать и Матюшкину, уверив его, что она лучше и беспристрастнее оценит его проект, чем верховники, среди которых находятся два фельдмаршала, соперники его военной славы.

Что эти проекты надо подать ей публично и торжественно, дабы она могла с высоты престола заявить о своём доверии к представителям генералитета и шляхетства. После этого верховники, как бы ни были самовластны, должны будут считаться с мнением императрицы, тем более что она будет действовать, не нарушая кондиций.

Они принуждены будут молчать, раз она сама, признавая ограничение своей власти, захочет ближе ознакомиться с пожеланиями всего «общества». Но это породит раздоры между вчерашними союзниками и даст время её сторонникам подготовить решительный удар. Какое правление, кроме самодержавного, возможно в той стране, где общество, несмотря на волю, изъявленную с высоты трона, не может выработать новых форм государственного устройства?!

Несмотря на свою ограниченность, даже Рейнгольд был поражён таким простым, но гибельным для противников планом действий.

Своё письмо Остерман заканчивал словами: «Я стар и болен, но я велю принести себя во дворец на носилках, когда наступит решительная минута отстаивать державные права моей государыни».

Остерман бегло просмотрел написанное и твёрдой рукой подписал письмо.

— Оно должно быть передано сегодня же, — резко произнёс он.

— А если императрица не послушается и побоится? — неуверенным голосом спросил Рейнгольд.

— Она послушается, она теперь решится на всё, — с загадочной и жёсткой улыбкой произнёс Остерман. — Теперь мы напишем твоему брату. Его присутствие здесь необходимо.

— Но его арестуют! — воскликнул Рейнгольд.

— Ты думаешь? — усмехнулся Остерман. — Пиши же.

Уже стемнело. Рейнгольд зажёг стоящие на столе свечи и приготовился писать. Несколько мгновений Остерман стоял молча. Потом опять заходил по комнате.

— «Дорогой и высокородный друг, — начал он. — Ныне на престоле российском воцарилась, как вам известно, новая императрица. Со смерти Великого Петра, как при блаженной памяти императрице Екатерине, при вступлении её на высочайший престол, так и при вступлении на престол ныне почившего отрока — императора, представители Лифляндии, в лице ландратов, являлись с просьбою к новым государям подтвердить известные лифляндские привилегии. Надлежит и ныне явиться: к всемилостивейшей государыне, — диктовал Остерман, — таковой же депутации во главе с вами, высокородный господин, как лифляндским ландратом».

Рейнгольд невольно остановился, поражённый простым выходом, придуманным вице-канцлером.

Не обращая внимания на его изумление, вице-канцлер продолжал диктовать. Дальше он переходил уже на дружеский и откровенный тон и раскрывал свою игру. Ходатайство о подтверждении лифляндских привилегий должно быть только предлогом для приезда Густава, присутствие которого необходимо в настоящую минуту для спасения императрицы.

И Остерман кончил неожиданно ударом для Рейнгольда:

— «Под видом слуг депутации или иными какими путями, во что бы то ни стало, не теряя минуты, необходимо доставить в Москву Бирона с семейством…»

Рейнгольд уронил из рук перо и вскочил с места.

— Господин барон! — воскликнул он в гневном волнении. — Вы играете головой моего брата и моей!..

— Твоя голова вообще мало стоила, — холодно и жёстко произнёс Остерман, — а теперь, — медленно закончил он, глядя на Рейнгольда зловещим взглядом, — я за эту пустую голову не дал бы ни одного пфеннига. — Садись и кончай письмо.

— Но, господин барон!.. — начал возмущённый Рейнгольд.

— Ты, кажется, забыл, — тихим, свистящим шёпотом произнёс Остерман, — что я ещё член Верховного тайного совета, что, если я захочу, твоя ненужная голова завтра ляжет на плаху, и никто не вздохнёт о тебе, кроме, может быть, твоих любовниц! Но и они будут вздыхать о тебе только до вечера! А к ночи возьмут других!.. Впрочем, — насмешливо закончил Остерман, — никто не мешает тебе сейчас уйти от меня… Например, к фельдмаршалу Василию Владимировичу, и… принести оттуда смертный приговор себе. Я не думаю, чтобы фельдмаршал долго колебался в выборе между Левенвольде, отправившим первое письмо через брата императрице в Митаву, и вице-канцлером, членом Верховного Совета Остерманом.

Левенвольде до крови закусил губу и покорно опустился на стул у письменного стола.

— Я готов, — угрюмо произнёс он, беря снова в руку перо.

Как будто ничего не произошло, Остерман продолжал диктовать. Он подробно описал положение, свои планы и выражал уверенность в смелости Густава, которого не могут испугать опасности.

Когда Остерман перечёл и подписал письмо, он спросил Рейнгольда:

— Есть у тебя верный человек? Цел ли тот, кто так искусно обманул всех и провёз твоё письмо к брату?

Рейнгольд утвердительно кивнул головой.

— Тогда, — сказал Остерман, — пусть сейчас же, немедленно скачет к твоему брату. Пусть не отдыхает ни днём ни ночью. Пусть опередит самого чёрта! Скажи, что я дам ему дворянство и деньги. А теперь дай ему на дорогу.

С этими словами Остерман открыл ящик стола. Рейнгольд был поражён, увидев, что ящик был почти доверху наполнен золотыми монетами. Он никогда не думал, чтобы Остерман был так богат.

И он был прав. Остерман никогда не был богат, и из этого золота не было им истрачено на себя ни гроша. Это был секретный фонд, который Остерман тратил по своему усмотрению. Из этого фонда он не раз выручал в трудные минуты иностранных резидентов, как, например, герцога де Лирия, доносившего своему правительству, «что на земле нет почти снега, как нет и денег в моём кармане». Помимо некоторых резидентов, деньги шли также в карманы их секретарей и писцов.

Вице-канцлер знал, кому давал и за что давал, и никто никогда не спрашивал у него отчёта. Но зато иногда Остерман поражал всех своей необычайной осведомлённостью.

Не находя нужным объяснять Рейнгольду назначение этих денег, Остерман обеими руками, не считая, зачерпнул золота и передал Рейнгольду.

— На, на его расходы. Жалеть не приходится.

Рейнгольд забрал деньги, потом взял запечатанные Остерманом письма и глубоко вздохнул.

— Так, значит, сейчас, немедленно, — повелительно сказал Остерман, — ты отправишь гонца к брату и передашь письмо императрице.

— Я сделаю это, — пересохшими губами ответил Рейнгольд.

Он был напуган и чувствовал себя на краю гибели. У него даже мелькнула мысль пойти с этими письмами к Дмитрию Михайловичу, но он сейчас же понял, что если бы ему даже и удалось отправить Остермана на плаху, что во всяком случае было довольно трудно, то уж он сам, наверное, угодил бы под топор.

Он вышел от Остермана, проклиная себя в душе за то, что связался с этим дьяволом. А когда он ушёл, Остерман громко проговорил:

— То, что она боится сделать для России, она сделает ради своего любовника и сына, или лишится их обоих! Ей нет отступления!

Остерман погасил свечи, сел в кресло, хорошенько закутал в мех ноги, закрыл глаза и скоро действительно задремал…

XX


Между тем князь Дмитрий Михайлович торопился закрепить свою победу. Совместно с Василием Лукичом и при участии генерала Матюшкина он выработал текст особого соглашения, в котором предусматривалось, чтобы в Верховном Совете не было больше двух персон одной фамилии, и говорилось, что члены «такого первого собрания» должны рассуждать, «что не персоны управляют законом, но закон управляет персонами», и ещё «буде же, когда случится новое и важное дело, то для оного в Верховный тайный совет имеют для Совета и рассуждения собраны быть — Сенат, генералитет, коллежские чины и знатное шляхетство».

Под этим согласительным документом подписались представители шляхетства во главе с Матюшкиным, подписались Черкасский и Трубецкой, много штаб- и обер-офицеров, четырнадцать кавалергардов и другие.

Соглашение быстро покрывалось подписями, и Дмитрий Михайлович торжествовал. Он совсем не считался с оставшимися в стороне непримиримыми кружками, вроде кружка Новикова, справедливо оценивая ничтожество их сил. Ещё меньше видел он опасности со стороны сторонников самодержавия, которых даже не было ни видно ни слышно, кроме Феофана, да и то, по-видимому, боявшегося верховников.

Наступал наконец день величайшего торжества верховников — день присяги. В этот день верховники, как бы перед лицом Бога и народа, лишали императрицу самодержавной власти. Отныне все должны понять, что они не рабы. Что они приносят клятву на верность не самодержавной, неограниченной монархине, а государыне и отечеству. Что отныне воля государыни не обязательна, если она клонится ко вреду отечества.

Десятки тысяч присяжных листов были заготовлены Сенатом по распоряжению Верховного Совета. Были заготовлены также указы за подписью императрицы, и многочисленные гонцы, нарочные от Сената, офицеры и сержанты, полетели во все края империи, ко всем губернаторам и воеводам с этими указами и присяжными листами. Скрепя сердце, не смея ослушаться, Феофан отправил с тем же нарочных от Синода в епархии.

Всю ночь, предшествовавшую знаменательному дню, верховники не спали.

С раннего утра в Мастерскую палату, где они заседали, начали являться, вызванные повестками, высшие чины для принесения присяги и подписки присяжных листов. Остальными присяга приносилась в Успенском соборе и четырнадцати церквах Москвы. В каждой церкви столицы жителей должны были приводить к присяге особо назначенные для того лица из шляхетства и генералитета. В числе этих лиц были и Черкасский и Матюшкин. Одно это должно было доказать императрице полную победу верховников.

Весь гарнизон Москвы был поставлен на ноги Михаилом Михайловичем. Был издан строгий приказ немедленно арестовывать всех, уклонявшихся от присяги. Но таких не было. Ощетинившись штыками, стояли вокруг церквей, где приносилась присяга, отряды армейских полков. Звонили колокола, гремели пушечные салюты, и народные волны всё текли и текли, и казалось, им не будет конца.

Москва впервые присягала на верность государыне и Отечеству!

Гвардию приводил к присяге сам фельдмаршал Василий Владимирович.

Генерал Бонн приводил к присяге в лютеранской кирке жителей Немецкой слободы.

Два дня продолжалась церемония.

На третий день измученной, упавшей духом Анне снова приносили в большом кремлёвском дворце свои поздравления и высшие чины, и представители Сената и Синода, и иностранные резиденты…

Анна получила письмо Остермана, но только горько усмехнулась, прочтя его.

Бороться, составлять разные конъюнктуры, говорить, просить, убеждать! Нет, она слишком устала для этого! Она измучена! Вся жизнь её со дня избрания — сплошная пытка. Унизительный надзор, угрожающие намёки… и тяжелее всего разлука.

С какой тоской и любовью вспоминала она, в своём блестящем одиночестве, тихие дни в Митаве. Ласки детей, любовь Бирона, длинные зимние вечера в маленьком, тесном кружке преданных людей. Даже свои заботы о хозяйстве, хлопоты о деньгах. Все мелкие тревоги и незаметные радости…

Нет, она не может уже бороться! И зачем? И для кого? Пусть будет, что решила судьба!

И при этих воспоминаниях из её глаз текли слёзы; не слёзы гнева и унижения лишённой власти императрицы, а слёзы матери и любовницы-жены…


Когда утомлённый церемонией Шастунов возвращался к себе, его ещё на углу встретил Васька:

— Батюшка — князь пожаловали…

В первый момент сердце Арсения Кирилловича сжалось, но он вспомнил, что всё уже кончено. Императрица сама подписала указы о присяге, и присяга уже принесена. Он поспешил к отцу.

Кириллу Арсеньевичу было за шестьдесят лет, но он казался старше. Он сильно хворал в последнее время и не мог ходить без палки.

Он довольно сухо встретил сына. Однако обнял и поцеловал его.

— Ну, вот, ты забыл обо мне. Я сам на старости лет приплёлся в Москву. Хочу повидать государыню да посмотреть, что у вас тут творится. Ну, рассказывай.

Старик сидел в глубоком кресле, опершись обеими руками на палку, и пытливо, острыми, проницательными глазами глядел на сына.

Сперва смущённо, но постепенно овладевая собой и воодушевляясь всё больше и больше, Арсений Кириллович рассказывал всё происшедшее. Смерть императора, избрание Анны, решение Верховного Совета ограничить самодержавную власть императрицы, потом поездка в Митаву, согласие императрицы на кондиции, и кончил сегодняшним днём — принесением присяги на верность государыне и отечеству.

Но по мере того, как он воодушевлялся, с восторгом говоря о грядущей свободе, о новом государственном устроении, — всё мрачнее становился его отец. — Он внимательно слушал, изредка только справляясь о том или другом лице.

— Так, — медленно начал он, выслушав сына. — Что ж, ужели все так мыслят ныне? Ужели никого не осталось, кто служил бы императрице по старине? Или теперь уже всяк предписывает императрице всероссийской свои законы? И ты туда же полез? Пожалуй, ты и республики хотел бы? А? Может, государыня и вовсе не нужна?

— Батюшка! — воскликнул Арсений Кириллович. — Не против государыни мы, а против угнетения и рабства, против насилия и фаворитов…

— Молчи! — грозно крикнул старик, тяжело поднимаясь с места и сверкая глазами. — Или твой отец был рабом? Или позволил когда‑нибудь унизить свою честь? Мы были соратниками и помощниками царей и слугами отечества, но мы никогда не были рабами! Отвергнув Божью помазанницу, это вы станете рабами немногих сильных фамилий! Вам не к лицу преклоняться перед императрицей, вам лучше в холопах служить у Алексея Долгорукого, что у покойного императора чуть не ложки воровал!.. Стыдись, Арсений, ведь ты Шастунов, ведь ты не ниже Долгоруких, ведь одного корня мы и нет знатнее нас. И помни, никогда Шастуновы ни у кого в холопах не состояли, и даже «они» не знатнее нас!..

— Батюшка, — вспыхнув, ответил Арсений. — Я: не уроню своей чести; она дорога мне не меньше, чем тебе! Никогда ни у кого я в холопах не буду и не хочу, чтобы и другие были холопами. Мы все люди и все равны.

— Равны? — с насмешкой произнёс старик. — Перед Господом Богом разве. Пожалуй, считай себе ровней своего Ваську, а мне он холоп… Одно скажу тебе, Арсений, пока есть во мне остаток сил, я буду защищать священные права самодержавной государыни. Не может быть, чтобы все отреклись от неё. А её родственники? Салтыков, Лопухин? Я хорошо знаю Семён Андреича. Что ж, они тоже её враги? Иди своей дорогой, Арсений. Не хочу упрекать тебя. Если на такое дело пошли такие люди, как фельдмаршалы да князь Дмитрий Михайлович, — то что ж с тебя; спрашивать! Но знай и помни одно, Арсений: идя против, государыни, ты идёшь против своего отца. Каждый удар, направленный в неё, я постараюсь принять на свою старую грудь… Я не верю, что всё покончено, что она покорна и все довольны. То, что крепло веками, не легко повалить в один день. Я не ждал, что на старости лет останусь одинок, что мой единственный сын, моя гордость и радость, восстанет на меня!

— Отец, отец! Что говоришь ты! — в отчаянии воскликнул Арсений. — Я — на тебя?!

— Да, — повторил старик. — Я пойду против вас, я буду бороться с вами всем, чем могу. И я надеюсь на победу… — Старик гордо выпрямился. — А если я паду, то, быть может, последний удар нанесёт мне мой сын, повинуясь приказу своих господ! — Голос старика дрогнул. — Прощай, Арсений, — произнёс он и, тяжело опираясь на палку, направился к двери.

Арсений бросился к нему, но старик отстранил его рукой и вышел.

Да, всё это предвидел, всё это говорил себе Арсений в день получения от отца письма. Но он надеялся, что всё кончено и старик примирится с совершившимся. Но он хочет продолжать борьбу… Ужели ещё не кончена борьба? Ужели отец лучше понял положение, чем он, живущий здесь? Не может быть! Он видел сегодня торжествующие лица фельдмаршалов, слышал, как сказал Дмитрий Михайлович, что слава Богу — всё кончено и назад уже не повернуть…

Нет, отец ошибается! Он увидит, что императрица спокойна, и успокоится сам… Старик потрясён таким резким переворотом государственного строя. Он повидается со старыми приятелями — Дмитрием Михайловичем и Василием Владимировичем. Они яснее и лучше покажут ему всю пользу нового устройства…

Поздно вечером за вещами князя — отца приехал Авдей. Князя пригласил поселиться у себя в доме его старый приятель Семён Андреевич Салтыков.

XXI


Рейнгольд считал себя погибшим человеком. Мало того, что Остерман приказал ему отправить с его человеком письмо Густаву, то есть делал его своим сообщником, подставляя, в случае неудачи, под первые удары, он возложил на него ещё обязанность — найти и подходящее помещение для ожидаемой депутации и семейства Бирона. «Тут уж прямо пахнет страной пушных зверей», — думал Рейнгольд.

Он проклинал этого хитрого старика, запутавшего его в интригу, и от сознания своего бессилия приходил в бешенство.

Если в первое время по смерти императора он приняв участие в интриге против Верховного Совета, то это была вызвано боязнью потерять всё, что позволил приобрести ему случай. Но теперь, когда эта попытка осталась не от! крытой и он заслужил благоволение императрицы, когда он был назначен обер-гофмаршалом двора и не имел врагов среди верховников, — какого чёрта ввязываться ему в интриги, которые могут стоить ему головы! Он богат, знатен, отличен при дворе, имеет успех, обладает красивейшей женщиной обеих столиц! Какое ему дело до того, самодержавна ли Анна или нет?! И рядом с ненавистью к Остерману росло в нём и чувство злобы к брату.

«Они очень хитры, — думал он. — Брату, конечно! скучно в его медвежьем углу, ему хотелось бы власти, почести и денег! Легко всё это добывать руками брата, подставляя его шею под топор!»

Но, несмотря на такие рассуждения, Рейнгольд всё же усердно принялся отыскивать нужное помещение.

Ему посчастливилось. Сравнительно недалёко от Кремля, на берегу Москвы — реки, он нашёл уединённый дом, затерянный в глубине просторного сада, окружавшего его. Этот дом выглядел снаружи довольно ветхим, но был удобен и отделан внутри. Владельцем этого дома был купец Сермяжкин из Гостиного двора. Когда у его лавки останов вились сани Рейнгольда с ливрейными лакеями на запятках, он выскочил с непокрытой головой встречать почётного гостя.

Сермяжкин торговал персидскими товарами — коврами, шелками, всякой мелочью, трубками, кальянами, оружием, табаком, и, кроме того, был обойщиком и драпировщиком.

Когда Рейнгольд высказал ему своё желание нанять у него дом, он лукаво усмехнулся, окидывая взглядом красивого незнакомца. Ему хорошо были известны теперешние обычаи. Богатые господа любили уединённые домики для встреч со своими красавицами.

К числу таких любителей он отнёс и своего посетителя и соответственно этому заломил несуразную цену. Но к его радости и удивлению, посетитель не стал торговаться. И не только отвалил ему сразу за три месяца вперёд, но ещё набрал на большую сумму ковров, бронзы, шёлковых материй и поручил ему в два дня убрать помещение, не стесняясь в расходах.

Он дал Сермяжкину указание, как убрать квартиру, сколько сделать спален, чем привёл его в величайшее изумление. Очевидно, первоначальное предположение Сермяжкина об уютном гнёздышке для влюблённых оказалось ошибочным, и теперь он решил, что молодой посетитель готовит квартиру по поручению какого‑нибудь знатного родственника, приезжающего в Москву с семейством.

Сермяжкин не ударил в грязь лицом. Через два дня дом был обставлен и украшен внутри. Когда Рейнгольд посетил его, то пришёл в восторг. Стены были красиво задрапированы шёлковыми тканями, полы покрыты коврами, расставлена мебель, на стенах висели бронзовые канделябры, зеркала, в уютных спальнях стояли бронзовые кровати, покрытые шёлковыми одеялами. Даже в буфете оказались вина и запасы съестного.

«Остерман за всё заплатит», — думал Рейнгольд, очень довольный обстановкой дома. Он полетел к Остерману и доложил ему об исполнении поручений.

Императрица получила письмо, но молчит. Дом нанят и отделан — это стоило очень дорого!

— Сколько? — коротко спросил Остерман.

Рейнгольд сказал.

— На, возьми, — произнёс Остерман, открывая заветный ящик. Он осторожно отсчитал нужное количество золотых, — Теперь будем ждать.

Остерман был спокоен, но не в таком настроении возвращался домой Рейнгольд.

Никогда будущее не страшило его более…


Все вопросы казались решёнными. Императрица ни во что не вмешивалась. Верховный Совет занимался текущими делами и вместе с тем энергично работал над обширным проектом преобразования, составленным князем Голицыным. В этих работах деятельное участие принимали Василий Лукич и Матюшкин. Матюшкин вносил поправки, клонящиеся к расширению прав шляхетства, и Василий Лукич усердно поддерживал его в этом. Он настаивал на увеличении числа членов Верховного Совета и считал необходимым» рассмотрение нужд общественных выборными от шляхетства, чтобы народ узнал, что к пользе народной дела начинать хотят».

Князь Голицын, имея в виду главное — ограничение самодержавия, очень охотно соглашался внести поправки в свой проект, отводящий слишком много места аристократии.

Представители иностранных дворов с напряжённым вниманием следили за ходом работ Верховного Совета. «Относительно намерений старинных русских фамилий, — доносил, своему правительству Маньян, — надо полагать, что они воспользуются столь благоприятной конъюнктурой, чтобы избавиться от ужасного рабства в котором до сих пор находились, ограничив самовластие русских государей, которые могли по личному произволу располагать жизнью и имуществом своих подданных. Русские вельможи, наравне с низшими сословиями, не имела в этом случае никакого преимущества, которое ограждала бы их от расправы кнутом…»

Уверенные в своей силе, привлёкшие на свою сторону большую часть шляхетства, верховники считали своё положение непоколебимым и, с сознанием исполненного перед родиной долга, смело смотрели вперёд.

Необычайный подъём духа, горделивую радость испытывал Дмитрий Михайлович. Он был накануне осуществления своей заветной мечты. Он уже видел в своих грёзах свободную Россию, великую и непобедимую, гордо шествующую впереди государств Европы!

Окончательная выработка проекта близилась к концу. Скоро должен был наступить великий день, с которого начнётся жизнь обновлённой России!.. Окружающие верховников торжествовали. Враги их низко опустили головы.

Друг верховников и сторонник самого широкого расширения прав шляхетства Григорий Дмитриевич Юсупов тоже торжествовал. Он отчасти приписывал себе, и не без основания, успех достигнутого соглашения.

Дивинский чувствовал себя бесконечно счастливым. Он уже считался женихом Паши и всё свободное от службы время проводил у Юсуповых. Ждали только окончания придворного траура, чтобы сыграть свадьбу. Говорили, что коронация новой императрицы предстоит в апреле; тогда и кончится траур.

Фёдор Никитич с Пашей мечтали и строили планы будущей жизни. Даже холопы в доме Юсупова повеселели.

— Я говорила тебе, что тебя ждёт счастье, — повторила Сайда, когда от избытка чувств Паша целовала её морщинистое лицо. — Амулет носишь?

— Ношу, ношу, милая Сайда, — весело отвечала Паша. — Милый, дорогой амулет! Я с ним не расстанусь во всю жизнь!..

Восточная комната княжны была любимым местопребыванием влюблённых. Паша сидела на низеньком кресле, у её ног помещался Дивинский и, положив голову на её колени, говорил ей о своей любви. Она слушала, перебирая его волосы, и в эти минуты нередко хотела умереть от полноты счастья! Её несколько дикая красота расцвела полным блеском и под влиянием счастья стала словно мягче и теплее. Жизнь так хороша, а дальше будет ещё лучше…

Дивинский только изредка видел своих друзей. Алёша по-прежнему вёл самый беспутный образ жизни, вечно жаловался, зевая, что не может выспаться, и опять закатывался куда‑нибудь в укромный уголок — на целую ночь… Шастунов не выглядел счастливым. Он побледнел за последние дни, был задумчив и часто раздражителен. Чуждался товарищей, был молчалив. И действительно, Шастунов чувствовал себя плохо. Он искренне любил своего отца, и происшедшая рознь причиняла ему страдания. Его надежды не оправдались. Он, конечно, поспешил навестить отца. Старик встретил его сухо и сдержанно. Он уже побывал и у Дмитрия Михайловича, и у фельдмаршала Долгорукого. Старик никому не передал содержания своей беседы с ними, но вернулся домой мрачнее тучи и долго в эту ночь говорил с Семёном Андреевичем.

Всякую попытку сына как‑нибудь сговориться он решительно и сухо отклонял. Но Арсений Кириллович видел, как тяжело отцу, и мучился сам.

Помимо осложнений в отношениях с отцом, он мучился ещё и ревностью. Лопухина словно изменилась к нему. Её отношение стало неровным. Словно она чем‑то была отвлечена или обеспокоена. Быть может, такое настроение было вызвано тем, что Степан Васильевич, как известно, был противником верховников, но от всяких разговоров на эту тему Наталья Фёдоровна уклонялась.

Она играла с ним, как казалось Арсению Кирилловичу. И сердце его болело, и он не находил себе покоя. Всё чаще и чаще вспоминался ему Левенвольде, и он дрожал от бешенства при одном имени его. И если бы в эти минуты он встретился с блестящим графом, он, наверное, довёл бы дело до ссоры и поединка…

Маленькая Берта, прислуживающая в остерии дочь Марты, с тревогой следила за своим постояльцем. Она часто задумывалась и грустила. Хотя у неё не было никаких надежд на князя, но она чувствовала себя несчастной, инстинктом влюблённой угадывая, что её князь страдает от любовной тоски…

Но Шастунов не замечал ни её вздохов, ни её томных взоров. Также не замечал он, как худеет и бледнеет баронесса Юлиана.

После присяги ему опять случилось быть в дворцовом карауле, и опять императрица пригласила его к своему столу. На этот раз за столом не было оживления. Императрица, несмотря на то, что её «дракон» князь Василий Лукич отсутствовал, была печальна и задумчива. Герцогиня Екатерина хранила суровое молчание. Так же была молчалива и дежурная в этот день статс-дама Прасковья Юрьевна, обыкновенно разговорчивая и оживлённая.

Юлиана, соседка Шастунова, почти ничего не ела и едва поддерживала разговор с князем.

Притихла и Адель, и даже беззаботный Ариальд, но обыкновению стоявший за креслом императрицы.

В конце обеда Анна обратилась к Шастунову и сказала:

— У меня был твой отец. Он доставил нам подлинное удовольствие своей верностью и преданностью. Я рада, что его сын бывает при нашем дворе.

Она милостиво улыбнулась.

Шастунов встал и глубоко поклонился. Но сказать ничего не мог. Слова императрицы больно ударили его по сердцу.

Сейчас же после обеда императрица в сопровождении герцогини и Салтыковой ушла во внутренние покои.

— Что вы имеете такой печальный вид? — воскликнула Адель, когда ушла императрица. — Князь, — обратилась она к Шастунову. — Вас просто не узнать! Да займите же вашу соседку! Заставьте её забыть о Митаве, о которой она чуть не плачет день и ночь. Она даже хочет проситься у императрицы уехать назад.

— Да? Вы тоскуете о Митаве? — рассеянно сказал князь.

Он поднял голову и едва ли не в первый раз за сегодняшний день прямо посмотрел на Юлиану. Его поразило скорбное выражение её лица. На глазах её выступили слёзы. Нежное, похудевшее личико слегка покраснело.

— О, Адель, — сказала она, стараясь улыбнуться, — что ты болтаешь!

— Юлиана, милая, — бросилась к ней Адель, — ведь мы друзья с князем… Разве он осудит тебя за то, что ты тоскуешь об отце?

— Нет, нет, — живо проговорил князь, с невольной нежностью глядя на печальную Юлиану. Несмотря на свои собственные печали, он вдруг почувствовал искреннее волнение при виде этих детски ясных глаз, полных слёз. — Нет, — говорил он. — Я понимаю вашу тоску, баронесса, здесь, на чужой стороне, среди чужих людей…

— О, вы понимаете, — с грустной улыбкой произнесла Юлиана, глядя на него печальными глазами. — Да, — в волнении продолжала она, — здесь все чужие…

— А я е братом, — воскликнула Адель.

— Да, ты с братом, — тихо сказала Юлиана. — А кругом… Как грустно было мне на балу у канцлера, — продолжала она. — Как я чувствовала себя одинокой. О, никогда так не чувствуешь своего одиночества, как среди чужих весёлых людей… Вам, наверное, было веселее, чем мне, князь, — закончила она.

Арсений Кириллович слегка покраснел. Ему почему‑то стало ещё тяжелее.

— Мне недолго было весело, — тихо ответил он.

Юлиана пристально взглянула на него и сейчас же опустила глаза. Она уловила в его голосе как бы отзвук страдания и, как ни странно, почувствовала словно облегчение. Но Шастунову надо было идти в караул. Он встал.

— Прощайте же, — сказала Юлиана. — Вы ведь знаете, что среди чужих и холодных людей вашей родины вы — наш единственный друг, — тихо добавила она.

— И верьте, баронесса, — друг верный и надёжный, — с тёплым искренним чувством ответил Шастунов, пожимая тонкую, трепетную руку Юлианы.

— Вы можете приходить к нам, — сказала Адель. — Вы знаете, что у нас отдельные апартаменты и отдельный вход. Артур так любит вас. Он скоро совсем будет вашим товарищем. Императрица хочет определить его к вам в лейб-регимент.

— Передайте вашему брату, — ответил Арсений Кириллович, — что я тоже люблю его и что все мы будем рады такому товарищу.

Милое, дружеское внимание девушек было отрадно Арсению Кирилловичу, и, сидя в караульной, слабо освещённой зале, он невольно вспоминал и печально — нежное лицо Юлианы, и оживлённое личико Адели. Он смутно угадывал чувства, волновавшие Юлиану, но тут же в его душе вставало другое, прекрасное лицо с томным взглядом неотразимых чёрных глаз, и его сердце снова болело тоской, ревностью, сомнениями.

«Да, мне надо было беречься чёрных глаз!» — со злобой и тоской думал он, и словно раздражение поднималось в его душе против Бриссака. Он сказал меньше, чем знал!..


XXII


Дежурный по караулам Алёша Макшеев поздно ночью объезжал заставы, Сидя в маленьких санках, с конным вестовым за ним, плотно завернувшись в меховой плащ, он ругал в душе всё и всех. И мороз, и ветер, и фельдмаршала Михаила Михайловича, назначившего его в наряд, и графа Матвеева, у которого за вином и картами он провёл всю ночь, не смыкая глаз, и свою службу.

«Дьяволы, — думал он, не относя ни к кому в особенности этого лестного титула. — Тут и абшида не получишь! Велика честь, что дворянин, — так и служи! Мудрит Верховный Совет; что бы этим господам дать нам волю: хочешь — служи, хочешь — нет. Ей — ей, завтра же взял бы полный абшид — и гайда к отцу! Надоели, черти! Не служба, а прямо регервигские крепостные работы. Хоть бы раз дали, анафемы, выспаться!..»

Он плотнее закутался в плащ и торопил своего возницу. Действительно, было холодно, дул пронзительный ветер. На улицах было темно.

Алёша подъехал к Тверской заставе. В караульном доме горели огни. Казалось тепло и уютно.

«Баста, — подумал Алёша. — Последняя застава. Не может быть, чтобы у порядочного сержанта не нашлось чего выпить! Выпью и тут же завалюсь спать».

У всех застав, по распоряжению фельдмаршала, стояли офицерские караулы.

Макшеев не ошибся. Караульным офицером оказался сержант Преображенского полка Федя Толбузин, как все гвардейские офицеры, приятель Алёши.

Толбузин сидел за столом и грустно в одиночестве осушал стоявшую перед ним пузатую бутылку с гданьской водкой. Он радостно бросился навстречу Алёше.

— Ну, чёрт, давай выпить, закоченел, — вместо приветствия произнёс Алёша.

— Ещё бы, — весело ответил Толбузин. — Тебя как раз и не хватало.

Алёша сбросил на скамейку свой плащ.

— Экая собачья служба, — произнёс ой, выпивая стаканчик.

— Да, радоваться нечему, — ответил Толбузин, вновь наполняя стаканчики. — Что, кончил объезд? — спросил он.

— Кончил, — ответил Алёша. — Ну их к дьяволу!..

— Ну, и ладно, — сказал Толбузин. — Перекинемся в кости, а?

И он полез в свою походную сумку.

— Вижу, брат, ты человек запасливый, как и надлежит настоящему офицеру, — ответил Алёша. — Только дудки. Наигрался. Спать к тебе приехал.

— Эк ты какой! — с разочарованием произнёс Толбузин.

— Всю ночь глаз не сомкнул у Федьки Матвеева, — продолжал Макшеев. — Всё в карты играли. Будь они прокляты!

Он улёгся на койку Толбузина и покрылся своим плащом.

— А ты, брат, можешь примоститься и на скамье, — смеясь, сказал он. — Знай наших, почитай начальство.

— Ах ты, леший, леший, — качая головой, проговорил Толбузин. — Ну, да ладно, спи.

— То‑то же, — отозвался из‑под плаща Алёша.

Не прошло и нескольких минут, как раздался его храп.

Толбузин вздохнул, вынул из сумки серебряный стаканчик и кости и начал играть сам с собой. Играл он довольно долго и так увлёкся игрой, что не заметил вошедшего унтер-офицера.

— Фёдор Александрович, — произнёс унтер-офицер. — Выйти надо, едут.

— А, — очнулся Толбузин. — Это ты, Ваня.

Ваня тоже был дворянин, приятель Толбузина, и со дня на день ожидал производства в сержанты.

— Кого ещё несёт нелёгкая! — с досадой продолжал Толбузин.

— А дьявол их знает, — ответил Ваня. — Кареты, кибитки да подводы с людьми.

— Поди‑ка, Ваня, да возьми у них паспорта, — сказал Толбузин.

Ваня вышел. Через несколько минут он вернулся в сопровождении высокого старика в богатой шубе. Толбузин встал. Старик вежливо поклонился ему и, подавая бумагу, что‑то заговорил по-немецки.

«Лопочи, лопочи, — с тоской подумал Толбузин. — Ни слов твоих, ни чёртовых бумаг всё едино не пойму!»

Однако он любезно улыбнулся и знаком попросил старика сесть.

«Надо, однако, разбудить Алёшку, тот разберёт», — решил он.

— Алёша, вставай! — крикнул он, сдёргивая с Макшеева плащ.

Алёша вскочил, протирая глаза.

— Разве уж утро? Вот те и выспался.

Толбузин объяснил ему, в чём дела.

Старик привстал и снова поклонился. Макшеев живот пришёл в себя и, ответив учтивым поклоном, взял в руки бумаги. Это были немецкие паспорта, выданные в Митаве. Он внимательно рассмотрел бумаги и из них увидел, что путешественниками были барон Оттомар — Густав Левенвольде и граф Кройц со слугами.

Макшеев обратился к старику с просьбой сообщить, для какой цели они едут. Старик сказал, что они едут к императрице, в качестве депутатов от лифляндских ландратов, поздравить императрицу с восшествием на престол и ходатайствовать перед ней о сохранении лифляндских привилегий. Вглядевшись попристальнее в лицо молодого офицера, старик сказал:

— Я имел честь уже видеть вас в составе депутации, привёзшей императрице весть об её избрании.

Макшеев сразу вспомнил. Он улыбнулся и, протягивая руку, произнёс:

— Как же, как же, я хорошо помню вас, барон, помню и графа Кройца. Но скажите, кто этот Левенвольде, что едет с вами? При дворе императрицы есть обер-гофмаршал Левенвольде. Он не родственник?

— Он брат графа Рейнгольда, — ответил барон. — Бывший камер-юнкер двора герцогини Курляндской и один из знатнейших ландратов. Он хотел воспользоваться случаем повидаться с единственным братом, с которым он не виделся уже много лет.

Какое‑то смутное подозрение шевельнулось в душе Макшеева. Трое бывших приближённых Анны едут к ней. Он знал, что она обещалась не брать с собой своих придворных чужестранцев. Но вместе с тем они ехали в качестве депутатов. Имел ли он право не пропустить их?

— А скажите, — вдруг спросил он, — где этот, как его, приближённый императрицы камер-юнкер… да — Бирон?

Словно тревога отразилась на лице барона, но он сейчас же спокойно ответил:

— Мы не имеем о нём никаких сведений, господин офицер.

Макшеев колебался недолго.

«Я пропущу их, — решил он, — и завтра утром доложу об этом фельдмаршалу».

— Хорошо, — громко сказал он. — Вы можете въехать в Москву, барон. Где вы остановитесь?

Оттомар казался смущённым.

— С нами едет человек, который хорошо знает Москву и обещал нас устроить…

— А, — произнёс Макшеев и, обращаясь к Толбузину, добавил: — Пропусти их, Федя, да пошли непременно за ними моего вестового. Пусть доглядит, куда они поедут.

— Вы свободны, барон, счастливого пути.

Барон поблагодарил, поклонился обоим офицерам и вышел.

— Кто это? — спросил Толбузин.

Макшеев объяснил ему.

— Да, — заметил Толбузин, — скоро, кажется, сюда переселятся все её немцы.

— Не полагаю, чтобы и этих долго потерпели на Москве, — ответил Алёша. — Сон они разогнали — это правда. Перекинемся‑ка в кости, Федя!


Прижавшись в самый угол возка, укутанный в простой овчинный тулуп, сидел Бирон. Он держал на коленях хорошо укутанного, крепко спящего Карлушу. Рядом с ним дремал Пётр, а против, тоже в овчинном тулупе, сидела Бенигна с трёхлетней Гедвигой на руках. Девочка тоже спала.

Бирон весь дрожал мелкой дрожью. Ему показались веком те полчаса, что они стояли у заставы. Бенигна слышала, как изредка стучали зубы Бирона. Если бы было светло, она увидела бы бледное, искажённое страхом лицо мужа.

— Эрнст, — шёпотом начала она.

— Молчи, молчи, — испуганно произнёс он.

Бенигна покорно замолчала.

Бирону казалось, что звук его голоса может выдать его. Ему казалось, что со всех сторон он окружён незримыми врагами, сторожащими чуть ли не каждый вздох его.

Наконец они тронулись. Бирон облегчённо вздохнул. Вот он в Москве. Так близко от той, кто ещё недавно была его любящей и преданной подругой, видевшей в нём и в этом младенце, мирно спящем на его коленях, всё счастье своей тёмной жизни! И так же близко от страшных врагов, от которых он не мог ожидать пощады!

Минутами страх до такой степени овладевал им, что он проклинал Густава, заставившего его ехать сюда, и готов был бы вернуться назад в Митаву, если бы был уверен в своей безопасности. Но дело было сделано. Он в Москве. Назад нет пути. Надо ждать и надеяться.

А между тем Якуб от самой заставы поскакал к графу Рейнгольду сообщить ему о прибытии депутации и спросить, куда ехать. Отъехав недалёко от заставы, Густав велел остановиться под предлогом поправить упряжку лошадей, на самом же деле — в ожидании Якуба.

Верные слуги делали вид, что поправляют упряжь, и вестовой, которому было поручено Толбузиным следить за приезжими, остановился невдалеке.

Рейнгольд боялся не меньше Бирона и, ругая на чём свет стоит своего брата и Остермана, указал Якубу, куда они должны ехать, и обещался сам встретить их у дома, ключи от которого были у него.

Забрав человека, он действительно поехал в нанятый дом. Его человек отпер ворота, потом осветил внутри дом. Рейнгольд сторожил гостей у ворот, прячась за забором и закрывая лицо плащом, хотя на улице было совсем темно.

Впереди, указывая путь, ехал Якуб. Когда он поравнялся с воротами, Рейнгольд тихо окликнул его и указал, куда поворачивать. Сам же поспешил в дом.


Слуги торопливо распрягали лошадей и отводили их в конюшни, другие вносили в дом багаж.

Бенигна с истинным наслаждением осматривала нарядную спальню, хорошо натопленную, ярко освещённую. Она с обычной заботливостью накормила детей и укладывала их спать в чистые, мягкие постели. Она сама тоже чувствовала себя усталой и хотела спать.

В столовой за обильно сервированным столом сидели мужчины. Рейнгольд отослал слуг.

— Ну, теперь говори, — произнёс Густав спокойным голосом.

— Если ты думаешь услышать что‑либо приятное, — раздражённо начал Рейнгольд, — то ты очень ошибаешься. Не знаю, право, на что надеется Остерман, подводя нас под топор!..

При этих словах Бирон побледнел. Это доставило Рейнгольду видимое удовольствие. По крайней мере, не один он боится.

— Да, — продолжал он. — Вы все и Остерман можете быть покойны. Вы представители ландратов, вроде послов, вам ничего не сделают. Но вот чьи головы непрочны, — он указал на свою голову и на Бирона.

И Рейнгольд с жаром, в самых мрачных красках описал положение. Присяга принесена. Всякая власть у императрицы отнята! Немногочисленные её сторонники притихли. Сама императрица через него, Рейнгольда, сообщила Остерману, что отказывается от всякой борьбы и просит на неё не надеяться, так как она совершенно бессильна. А этот упрямый старик всё хочет заставить её поступить по-своему даже после того, как все его первоначальные планы погибли!

Бирон слушал слова Рейнгольда, как слушают смертный приговор. Барон Оттомар и граф Кройц слушали внимательно и спокойно. Им действительно нечего было бояться. Самое большое, что могли с ними сделать, — это попросить поскорее уехать обратно.

— О, Густав, Густав! — в отчаянии воскликнул Бирон. — Ты погубил меня! Зачем, зачем я послушал тебя! Может быть, действительно этот проклятый старик сошёл сума!.. Или нарочно хотел заманить меня сюда, чтобы выдать князю Долгорукому!..

Бирон схватился за голову и как помешанный забегал по комнате. Густав глядел на него с холодной усмешкой.

— Ты опять обращаешься в бабу, Эрнст, — сухо сказал он. — Я говорю тебе, что только один Остерман мог придумать то, что придумал он. Неужели ты думаешь, что мой прекрасный брат что‑нибудь понимает? Это не его ремесло, — презрительно добавил он. — Я завтра же повидаю Остермана. А теперь, я полагаю, надо спать. А вас, господин обер-гофмаршал, я буду иметь честь просить завтра доложить императрице, что депутация от ландратов униженно ходатайствует об аудиенции у её величества.

XXIII


Рано утром Макшеев явился с рапортом к фельдмаршалу Михаилу Михайловичу. Фельдмаршал внимательно выслушал его, и по его грозно сдвинутым бровям Макшеев понял, что он недоволен приездом таких гостей.

Фельдмаршал поблагодарил его и отпустил. Макшеев радостно помчался домой, мечтая о тёплой постели. А Михаил Михайлович поспешил в Верховный Совет на очередное заседание.

В то же утро Густав Левенвольде посетил Остермана. По обыкновению, ему сказали, что вице-канцлер серьёзно болен и никого не принимает. Его встретил Розенберг. Но Густав попросил передать барону несколько слов, которые тут же написал на клочке бумаги. Эти несколько слав были: «Густав просит господина барона принять его».

Розенберг был немало удивлён, когда Остерман с не? обычным оживлением, бодрым и энергичным голосом приказал немедленно проводить в кабинет гостя. Свидание наедине продолжалось часа два. Розенберг был удалён.

Густав уехал, как всегда, внешне спокойный и холодный, а Остерман после его ухода позвал Розенберга и жену и заявил, что ему хуже. Его уложили в постель. Старик стонал при каждом движении и казался совсем умирающим.


Во дворце был назначен малый приём. Императрица знакомилась со своими подданными. Приехавшие в Москву чины генералитета, богатые помещики, вице-президенты коллегий добивались чести быть ей представленными.

Как обер-гофмаршал, Рейнгольд накануне докладывал ей список лиц, всеподданнейше ходатайствующих об аудиенции.

Императрица равнодушно проглядывала список. Но вдруг её апатичное, вялое лицо оживилось.

— Граф, — воскликнула она. — Что ж ты молчал! Приехали твой брат, барон Оттомар, граф Кройц. Когда они приехали?

— Сегодня утром у меня был брат, — ответил Рейнгольд. — Он приехал во главе депутации ландратов принести вашему величеству всеподданнейшие поздравления с восшествием на прародительский престол и ходатайствовать о подтверждении лифляндских привилегий.

Императрица взволнованно встала с места. Тысячи воспоминаний теснились в её сердце.

— Конечно, — воскликнула она, — я завтра приму их. Скажи своему брату, что он — желанный гость. Он приехал оттуда… Что там? Как живут там мои друзья? — в волнении говорила Анна.

— Ваши курляндские подданные, радуясь вашему великому жребию, ваше величество, оплакивают свою участь, так как лишены счастья лицезреть вас, — ответил Рейнгольд.

— Завтра, завтра, — повторяла Анна, глубоко взволнованная. — Пусть депутация непременно будет завтра. Я хочу скорее видеть их…

Рейнгольд поклонился.


Анна сидела в тронном кресле. У ступеней трона стояли её фрейлины и статс-дамы. По бокам тронного возвышения поместился почётный караул в составе кавалергардов и нескольких офицеров лейб-регимента, среди которых был вновь назначенный в полк Артур Вессендорф.

Депутация медленно приблизилась к трону.

Юлиана не знала, что сегодня увидит своего отца. Старый барон не мог известить её о своём приезде, а другим не было дела до маленькой Юлианы. Она чуть не вскрикнула, когда вдруг узнала высокую фигуру отца. Она сделала движение броситься к отцу, но Адель вовремя схватила её за руку.

— Я счастлива видеть при нашем дворе моих друзей, — раздался взволнованный голос императрицы.

Члены депутации низко поклонились, и Густав своим ровным, спокойным голосом ответил:

— Мы прибыли, всемилостивейшая государыня, повергнуть к подножию вашего трона чувства преданности, одушевляющей вашу Курляндию, и просить милостивого внимания вашего величества…

И Густав изложил ей ходатайство ландратов. Императрица поблагодарила депутацию за приветствие и прибавила:

— Всё будет сделано по вашему желанию.

Она милостиво протянула руку. Поднявшись на ступени трона, Густав преклонил колено и поцеловал руку императрицы.

Рейнгольд наблюдал за братом и императрицей и думал:

«Какая ловкая бестия Густав, как он спокоен, как рада императрица! Она, очевидно, сгорает нетерпением получить сведения о её возлюбленном Бироне… Что‑то будет дальше?»

Действительно, Анна имела наготове тысячу вопросов, но не могла предложить их сейчас. Приказать Густаву явиться к ней после общей аудиенции она боялась. Она боялась недовольства Василия Лукича и других членов Совета, не желавших, чтобы она поддерживала сношения со своим прежним двором. Её взгляд упал на взволнованное личико Юлианы, и её осенила мысль.

— Барон, — обратилась она к Оттомару. — Я вижу ваше отцовское нетерпение, я разрешаю вам обнять вашу дочь.

Старый барон покраснел, а Юлиана сделала ему шаг навстречу.

Не давая воли своему сердцу, барон сдержанно поцеловал дочь и глубоко поклонился императрице.

— Вы сегодня же можете навестить свою дочь, — милостиво произнесла императрица.

Это был способ получить все желаемые сведения. Кроме того, императрица чего‑то смутно ждала. Ей казалось, что умный и дальновидный Густав недаром, не просто как депутат приехал сюда.

По окончании аудиенции барон, пользуясь разрешением императрицы, прошёл к дочери через целый лабиринт дворцовых зал и коридоров. Он очень нежно и заботливо расспрашивал Юлиану об её жизни и здоровье, обратил внимание на то, что она похудела и побледнела, но Юлиана успокоила его, сказав, что она очень устала; она всё время при императрице, а теперь каждый день даются такие же, как сегодня, аудиенции. И скучно и утомительно, так как приходится подолгу стоять.

Барон, успокоившись насчёт дочери, видимо, был занят какой‑то мыслью. Он с любопытством осматривал покои фрейлин. Юлиана повела его по всем комнатам.

— Так ваши комнаты имеют прямое сообщение с покоями императрицы? — с любопытством спросил барон.

Юлиана объяснила. Вот тут зала, из неё длинный коридор ведёт в гардеробную императрицы, дальше находится помещение Анфисы, потом пустая комната, а за нею кабинет государыни.

Помещение фрейлин состояло из трёх комнат: общей спальни, столовой и гостиной. Горничные жили внизу. Из столовой тоже вёл коридор, упирающийся в помещение Артура. У Артура было две комнаты. Это крыло дворца имело со двора свой маленький особый подъезд. «Так что Артур может возвращаться когда угодно, и этого никто не узнает», — смеясь пояснила Ад ель.

Барон очень внимательно выслушал эти сообщения.

Ему не удалось долго посидеть у дочери: за ним прислала императрица.

— Я зайду к тебе, Юлиана, вечером, — сказал он, целуя дочь. — Это, может быть, будет очень поздно, но я прошу тебя не ложиться спать и ждать меня. Непременно, Юлиана, — выразительно добавил он.

Хотя Юлиана и была несколько удивлена словами отца, но, смеясь, ответила:

— О, мы всю ночь будем ждать тебя, отец. Ведь правда, Адель?

— Барон может быть спокоен, — подтвердила Адель, делая барону низкий реверанс. — Я не дам Юлиане спать.

— Не засни сама, — отозвалась Юлиана.

Барон ещё раз поцеловал дочь, пожал руку Адели и поспешил к императрице.


— Боже, Боже, что вы со мною делаете! — в отчаянии восклицал Бирон, как безумный бегая по комнате. — Да будет проклята эта страна! Я не могу, я не могу, Густав! — твердил он, останавливаясь перед Левенвольде и складывая на груди руки.

Его красивое лицо было теперь почти безобразно, искажённое отчаянием и ужасом. Светлые глаза с нерасширяющимися зрачками совсем выкатились из орбит и имели дикое, бессмысленное выражение.

— Если бы тебя сейчас увидела императрица, — холодно произнёс Густав, — твоя карьера была бы кончена раз и навсегда.

— Пусть бы лучше она никогда не видела меня! — воскликнул Бирон, хватаясь за голову.

— Оно, конечно, было бы лучше, — пренебрежительно ответил Густав. — Ты бы занялся своим любимым делом: объезжал бы лошадей курляндских баронов, и тебя хлестали бы, как лошадь. Ты, кажется, рождён для этого.

Последние слова Густава, словно удар кнута, подействовали на Бирона.

— Делай, что хочешь, — сказал он, бледнея от обиды и ужаса.

— Так‑то лучше, — спокойно произнёс Густав. — Значит, идёшь?..

— Хоть к чёрту на рога! — закричал в исступлении Бирон. — Вы вовлекли меня в адскую западню! Вы играете мною! Мне нет спасения! Ни туда ни сюда! Будьте вы прокляты!..

— Ты совсем сошёл с ума, Эрнст, — холодно сказал Густав. — В тебе нет даже простого достоинства мужчины. — Он с нескрываемым презрением смотрел на Бирона. Одушевляясь, продолжал: — За тобой тёмное, жалкое прошлое, твоё настоящее ничтожно, а в будущем неизмеримое могущество, царственные почести, богатство, всеобщее преклонение, и ради такой ставки ты боишься рискнуть только своей красивой головой, жалкий человек! Да я не одной, а двадцатью жизнями рискнул бы, если бы имел их в запасе!

— Ну, хорошо, я сказал уже, что согласен, — упавшим голосом ответил Бирон, махнув безнадёжно рукой.

— Ну, и отлично, — отозвался Густав.

Он хлопнул в ладоши. В комнату вошёл Якуб.

— Одеться господину Бирону, — коротко приказал Густав.

Якуб, отпущенный Рейнгольдом, как ловкий и смелый человек, в распоряжение брата, уже знал, в чём дело.

Через несколько минут он явился, неся в руке одежду. Это был полный костюм придворного лакея. Бирон весь дрожал, пока его одевал Якуб.

— Позови барона, — сказал Густав, когда Бирон был готов.

— Мы готовы, барон, — слегка насмешливо обратился он к вошедшему брату.

Барон окинул взглядом жалкую фигуру, стоявшую перед ним в лакейской ливрее, и пренебрежительная гримаса появилась на его старом, мужественном лице. «Нет, недаром, — промелькнуло в его мыслях, — мы не хотели признавать его курляндским дворянином. К нему слишком идёт лакейская ливрея».

Якуб, стоя в стороне, ждал приказаний.

— Иди, — обратился к нему Густав. — Спроси, готов ли ребёнок?

Якуб вышел. Настало тягостное молчание.

— Я могу погибнуть, — глухим голосом начал Бирон, — но я не хочу губить ребёнка.

— Дурак! — резко произнёс, отворачиваясь, Густав.

В его сердце кипела завистливая злоба. Если бы он был на месте Бирона, эта ливрея казалась бы ему почти царским пурпуром.

Через несколько минут в комнату вошла Бенигна, неся на руках укутанного Карлушу. Ребёнок не спал и ясными глазками смотрел с любопытством по сторонам и беспомощно, жалко старался освободить из‑под одеяла свои ручонки.

Глаза Бенигны были заплаканы. Она крепко, несколько раз поцеловала ребёнка и молча подала его Бирону. Бирон принял его дрожащими руками.

— Не урони, — презрительно сказал Густав. — Ну, пора, с Богом! Якуб, проводи!


Кажется, никогда тоска Анны не достигала такой силы, как в вечер того дня, когда она принимала депутацию ландратов. Мучительные и сладостные воспоминания с необычайной силой овладели ею. Она вспомнила свою жизнь в Митаве. Она забыла все унижения, претерпенные ею от петербургского двора, бедность и зависимость. Она помнила только одно: что в то время её сердце знало счастье. Этот Густав в своё время тоже был дорог ей. А потом? Её сердце, сердце женщины, для которой уже прошла молодость с её лёгкими и страстными увлечениями, всей силой привязалось к Бирону. Маленький Карл ещё сильнее скрепил эту связь. Она чувствовала, что не сможет никогда позабыть этих двух существ, безраздельно овладевших её сердцем.

Склонившись головой на край стола, на котором валялись поданные ей сегодня ненавистным Василием Лукичом указы Верховного Совета, Анна глухо рыдала. Она была одна, наконец одна! Для неё наступил тот час, когда она сбрасывала с себя императорскую мантию и оставалась просто одинокой, страдающей женщиной.

Словно скрипнула дверь.

Анна не подняла головы. Это, наверное, пришла её преданная Анфиса. Она сейчас услышит её грубо — ласковый голос: «Опять плачешь? Шла бы лучше спать; утро вечера мудренее…»

Но вдруг почти одновременно со скрипом двери послышался тихий детский плач, такой милый, сонный, знакомый… «Это он», — подумала Анна и вскочила с места.

В первое мгновение она окаменела от ужаса. На пороге комнаты стоял человек в костюме лакея и с жалкой улыбкой смотрел на неё, протягивая к ней ребёнка. Но в следующее же мгновение из груди Анны вырвался пронзительный крик:

— Эрнст! Карлуша!

Этот крик пронзил ночную тишину, проник в комнаты фрейлин и заставил их вздрогнуть.

Со страстной радостью Анна вырвала из рук Бирона ребёнка.

В первую минуту мать победила в ней любовницу.

— Тантанна, тантанна, — радостно твердил ребёнок, протягивая к ней худенькие, красные ручонки.

Анна положила его на диван, сняла окутывавшие его одеяла и, плача от радости и умиления, целовала его ножонки, ручки, всё его розовое маленькое тельце, ребёнок, смеясь от её щекочущих поцелуев, щурился на яркий огонь лампы и старался схватить её за пышную причёску, лепеча:

— Тантанна, тантанна…

Первый порыв материнского чувства прошёл, и Анна горячо обняла Бирона. Он упал на колени, словно ища защиты, и целовал её руки и складки её платья. И в этих поцелуях были не любовь, не радость встречи после тяжёлой разлуки, а радость раба, нашедшего в минуты опасности своего господина, могущего защитить его и спасти от этой опасности.

Прерывающимся голосом говорил ей Бирон о своих страданиях в разлуке с ней, что он рискует жизнью, чтобы увидеть её, что не мог жить без неё!.. Анна, крепко прижав его голову к своей груди, упивалась его словами.

И Густав и Остерман пришли бы в восторг от поведения Бирона. Этот пламенный любовник ещё так недавно проклинал и любовь к нему императрицы, и тех людей, которые доставили ему счастье видеть её сейчас!

Но Анна не знала этого. Она видела перед собою только любимого человека, рисковавшего жизнью, чтобы увидеть её, прошедшего через тысячу опасностей и подставлявшего свою голову под топор из любви к ней.

— Нет, — страстно воскликнула она, вскакивая с пылающим лицом и сверкающими глазами. — Нет, клянусь его невинной головой, — она указала на Карлушу, — они не посмеют тронуть тебя! Раньше им надо будет сорвать корону с моей головы и перейти через мой труп! Я всё же императрица всероссийская! Со мной нелегка будет им борьба! Быть может, я не так одинока, как думают они! Она вспомнила письмо Остермана и начертанный им план действий. По мере её слов Бирон ободрялся. Страх его мало-помалу уступал место надеждам. «Левенвольде прав, — проносилось в его голове. — За это стоит побороться. Старик Остерман, видно, и в самом деле не выжил ещё из ума».

— Ты останешься во дворце, — энергично говорила Анна. — В комнатах Вессендорфа. Мои фрейлины позаботятся о Карлуше.

Она позвонила. Вошла Анфиса, всё время подслушивавшая у дверей. Карлуша тихо дремал.

— Снеси ребёнка к фрейлинам, — приказала Анна. — Пусть они позаботятся о нём. Да поосторожнее, дура, — добавила она, когда ребёнок что‑то жалобно пробормотал.

Она нежно, едва касаясь губами, поцеловала Карлушу и сама открыла дверь Анфисе.

Юлиана и Адель с братом уже знали, в чём дело. Оттомар должен был посвятить их во всё. Когда Анфиса принесла ребёнка, они обе пришли в восторг и умиление.

Исполнив свою миссию, Оттомар ушёл.

Юлиана уступила свою постель Карлуше и, придвинув вплотную к ней постель Адели, легла вместе с подругой.

XXIV


На другой же день, энергичная, оживлённая, как никогда, Анна велела позвать к себе Черкасского. Исполняя программу Остермана, Анна убедила Черкасского подать лично ей своё особое мнение о государственном устройстве. Намекнула, что при таком уме и опытности князю не годится идти в поводу у верховников. Что, если бы она располагала властью, она, конечно, поставила бы его в первые ряды, хотя бы на смену графу Головкину, который что‑то сильно одряхлел в последнее время.

Возвращаясь домой, Черкасский думал: «А ведь это верно. Пусть верховники идут своим путём. Я пойду своим. Канцлер! — самодовольно думал он. — Это важно. И было бы всего лучше, кабы правила она по старине… А я был бы канцлером. Кому это мешает? Нет, прав наш пиит Кантемир. В самодержавии спасение. Надо поговорить с ним да с Татищевым. Канцлер? Шутка ли!..»

Затем императрица приказала позвать Матюшкина.

С умным Матюшкиным говорить было труднее. Но и тут Анне удалось одержать победу. Она начала словами, что относится к Михаилу Афанасьевичу с полной доверенностью, как к родственнику и человеку, едино думающему о благе отечества. Затем указала, что твёрдо решила уступить часть своей власти выборным, но что она боится, как бы. этим не воспользовались, исключительно в своих выгодах, две знатные фамилии: Голицыны и Долгорукие. Что как бы в новом государственном устроении она не обошла вовсе шляхетства.

Это было больное место Матюшкина. Он сам боялся этого, но Дмитрий Михайлович убедил его, что это не так, и они вместе теперь работают над общим проектом.

— Тебе бы следовало быть в Верховном Совете, — сказала Анна, — и кроме того — фельдмаршалом. Сам знаешь, выше полковника никого пожаловать не могу. Вот и остаются истинные заслуги без награды, а то быть бы тебе фельдмаршалом.

Это тоже было больное место Матюшкина.

— Мало ли что они говорят, — продолжала Анна. — Много они о себе думают. Обещают одно, сделают другое. Когда будут знать, что известен мне твой проект, то тогда лучше подумают о шляхетстве. Так‑то, Михаил Афанасьевич. Подумай, я тоже блага хочу. Что князья, что служилое шляхетство — одинаково дороги мне. Подумай‑ка! Князь Михаил Алексеевич к тому же склоняется…

Матюшкин уехал от Анны поколебленный. «Не лучше ли в самом деле представить свой проект без всякого соглашения? Хуже не будет, а для шляхетства может быть лучше… Надо потолковать с Григорием Дмитриевичем».

Гений интриги торжествовал.


Разговор с Анной дал последний толчок князю Черкасскому.

Он всегда в душе был на стороне самодержавия, но под влиянием близких людей, особенно Татищева, примкнул к шляхетству. Но теперь он решил не отказываться от своего проекта; но не очень и отстаивать его и стараться возможно большему числу своих сторонников внушит мысль, что императрица гораздо больше заботится о шляхетстве, чем верховники. В этом он надеялся на Кантемира.

Антиох Дмитриевич Кантемир был убеждённым сторонником самодержавия и, кроме того, лично ненавидел Голицына. Талантливый и красноречивый Кантемир имел большое влияние как на князя, так и на гвардейскую и аристократическую молодёжь.

Приём императрицей Черкасского, его колебания и её слова быстро стали известны среди сторонников самодержавия и оживили их надежды. Их деятельность приняла лихорадочный характер. Кантемир уже набрасывал втайне челобитную императрице о восстановлении самодержавия. У Салтыкова, Волкогонского, секретаря Преображенского полка Булгакова — везде, и днём и ночью; собирались в большом количестве гвардейские офицеры. На собраниях у Семёна Андреевича большое впечатление производили речи старика Кирилла Арсеньевича. Эти речи дышали глубокой убеждённостью. Старый князь, один из видных деятелей времени Петра, прямой и смелый, не побоявшийся даже грозного царя в страшные дни суда над царевичем Алексеем, дрожащим от волнения голосом обращался к представителям гвардии.

— Вы, — говорил он, — цвет славной гвардии, покрывшей славой российские знамёна, созданной Великим Петром, ужели вы покрывали Россию славой и укрепляли престол для того, чтобы бросить наследие великого царя и свою славу в добычу жадным честолюбцам?!

Эти речи разжигали молодёжь.

С другой стороны, Остерман, узнав все подробности происшедшего и впечатление, произведённое на Анну приездом Бирона, её мгновенно вспыхнувшую решимость на борьбу, потирал от удовольствия свои крючковатые руки. Его дальновидные и тонкие расчёты блистательно оправдались.

Боевое настроение этой части гвардейских офицеров росло. Уже с трудом приходилось сдерживать их бунтующую силу. Как натравленные звери, смотрели они на верховников, готовые броситься и разорвать их.

Остерман лихорадочно работал. Он направлял Густава, сносился с императрицей, с Салтыковым, Салтыков — с Черкасским, Черкасский передавал Кантемиру, Кантемир — адъютанту фельдмаршала Трубецкого Гурьеву, тот Бецкому, Бецкий — своим друзьям-офицерам, те — товарищам по полку. Получалась целая сеть, концы которой находились в руках Остермана и которую он мог стянуть в любой момент, и он ждал терпеливо и уверенно этого момента.

Перемена настроения императрицы, уклончивое поведение Черкасского, брожение в гвардии, новые широкие требования Матюшкина явились неожиданностью для верховников. Через преданных людей они узнали и о тайных собраниях у Салтыкова, Барятинского, Волкогонского, и о том, что говорилось там, и о воинственном настроении большинства кавалергардов и некоторой части офицерства других полков, в особенности Семёновского и Преображенского.

— Семёновцы забыли, что я спас их честь и знамя под Нарвой, — с горечью заметил фельдмаршал Михаил Михайлович.

— Императрица за нас, — отвечал Дмитрий Михайлович. — Пусть говорят: поговорят и перестанут.

Василий Владимирович предлагал решительную меру: перевести немедленно гвардию в Петербург. Но это казалось опасным Дмитрию Михайловичу. На глазах фельдмаршалов гвардия не так страшна. Не следует раздувать их враждебное отношение.

Алексей Григорьевич Долгорукий совсем притих. Редко являлся среди верховников. Он знал, что его особенно не любили среди гвардии со времён фавора его сына.

Ещё одно поразило Верховный Совет. Императрица очень мягко, но решительно и настойчиво попросила Василия Лукича оставить дворец. Его апартаменты нужны ей. Она хочет расширить свой придворный штат, и ей некуда будет поместить своих новых фрейлин.

Противиться было невозможно. Хотя и ограниченной в самодержавных правах, но всё же императрице нельзя было отказать в праве быть хозяйкой в своём собственном доме.

Воздух сгущался. Надо было ждать грозы. Становилось тяжело дышать. Что‑то творилось, что‑то назревало…

Фельдмаршалы ездили по полкам. Но если в армейских полках фельдмаршалов, в особенности Михаила Михайловича, встречали восторженными криками, то Семёновский и Преображенский полки встречали их сдержанно и холодно. Мрачные и задумчивые возвращались они домой…

Степан Васильевич Лопухин в эти тревожные дни не знал ни сна, ни покоя, Он был одним из деятельнейших сторонников самодержавия. Он тоже вербовал себе сторонников среди лиц, посещавших царицу Евдокию, но главное значение его было как связующего звена между светскими сторонниками самодержавия и духовенством; Искусно направляемый Феофаном, он действовал очень успешно в этом направлении. Духовенство было страшной силой, и уверенность в его поддержке значительно увеличивала надежды сторонников самодержавия. Через Салтыкову он успел передать об этом императрице, и Анна чувствовала, что мало-помалу в её руках сосредоточивается настоящая, действительная сила. Высокий авторитет духовенства в глазах народа, многочисленные сторонники среди военных — это было грозное оружие в её руках. Быть может, это оружие выбили бы из её рук верховники, но её слабую руку направлял Остерман, который всё знал, всё учитывал, взвешивал и умел наносить ловкие, замаскированные удары своим врагам.

Степан Васильевич почти не бывал дома и мало разговаривал с женой. Со времени своего увлечения Шастуновым, после своего «предательства», теперь казавшегося ей пустяками, Наталья Фёдоровна не вмешивалась в политику. Успокоенная за своё личное существование, обласканная императрицей, статс-дама двора, она была в высшей степени равнодушна к происходящей политической борьбе; кроме того, она ясно не понимала её и не представляла себе опасности, какой мог подвергнуться её муж, а с ним и она сама. В этом отношении она была достойной парой Рейнгольду, так злобствующему за нарушение его покоя какими‑то конъюнктурами на своего брата и Остермана.

Кроме того, Наталья Фёдоровна была слишком занята собой. После бала у Головкина, где она опять видела вокруг себя всеобщее поклонение, видела загорающиеся знакомым ей огнём глаза мужчин и вновь окунулась в ту привычную ей атмосферу лести) увлечения и обожания, где она чувствовала себя настоящей царицей, увлечение Шастуновым утратило в её глазах значительную часть своей прелести. Он не был, как бывал Рейнгольд, царём бала, имел робкий и неуверенный вид влюблённого юноши и мучил её несносными расспросами. Его чувство было серьёзнее и глубже, чем привыкла она. Рейнгольд никогда не мешал ей жить и старался не замечать её маленьких увлечений, тем более что после таких «авантюр» она вновь возвращалась к нему, ещё более нежная и любящая. Этот же, наоборот, хотел присвоить её себе всю, без остатка. Он был бы способен жить с ней где‑нибудь в глуши, запереть её в своей родовой вотчине и целый день любоваться на неё. Но зачем тогда молодость и красота? Красота как солнце! Её нельзя прятать под спудом; надо и другим дать возможность погреться в её лучах! И разве она создана для жизни в терему? Разве Пётр для того распахнул терема, чтобы женщины боялись выйти за их порог?

Все эти мысли волновали Наталью Фёдоровну и поселяли в ней некоторое отчуждение к Арсению Кирилловичу…

Рейнгольд не мог не замечать её увлечения молодым князем, но ни одним словом не дал ей понять этого. Наталья Фёдоровна тоже не могла положиться на его верность. Но они понимали друг друга и жили весело и беззаботно как нежные друзья и любовники, не стесняя ни в чём друг друга. Это Наталья Фёдоровна считала искусством жить.

Рейнгольд редко бывал у неё, и она теперь была несколько раздосадована его видимым равнодушием. Кажется, тревожные дни уже прошли. Он — обер-гофмаршал, бояться нечего… Целые дни и ночи кутит да играет в карты, — с досадой думала она, — мог бы улучить минуту, чтобы забежать к ней!

Она сидела в своей любимой красной гостиной и от нечего делать подбрасывала с ноги туфлю и старалась поймать её опять на ногу. За этим занятием её застал Рейнгольд.

Она искренне обрадовалась ему, но сейчас же встревожилась, увидя его расстроенное лицо.

— Рейнгольд, что случилось? — спросила она.

— Самое худшее, что только могло случиться, — ответил Рейнгольд, целуя её руку.

Она вся насторожилась.

— Что же, Рейнгольд? Кажется, всё теперь спокойно, — сказала она.

— Кажется? Да, только кажется, — ответил он угрюмо. — Кажется также, что не сносить мне головы! Она с тревогой смотрела на него.

— Ни мне, ни твоему мужу, ни… да что говорить, — продолжал он в волнении. — Мой братец да этот старый чёрт Остерман вызвали сюда Бирона! Он теперь во дворце! Императрица сходит с ума из боязни за него!..

— Бирон, — воскликнула Лопухина. — Но ведь она!..

— Она сошла с ума, говорю тебе, — произнёс Рейнгольд. — Она впутала меня в это подлое дело. Не сегодня — завтра верховники узнают, что Бирон во дворце императрицы. Они не остановятся ни перед чем!.. Голова Бирона так же непрочно сидит на плечах, как и моя. Довольно того, — в волнении продолжал он, — что я тогда, как дурак, вмешался в их игру. То прошло незамеченным. А вот теперь этот проклятый старик снова хочет погубить меня…

Лопухина молчала, подавленная.

— Ты только пойми, — продолжал Рейнгольд. — Если верховники узнают, что я посылал брату письмо, что я нанимал помещение для Бирона, что я встречал его… Я чужой теперь здесь… Дмитрий Михайлович ненавидит иноземцев… Что же будет!..

И он продолжал говорить, высказывая Лопухиной всю свою злобу на брата и Остермана. Говорил о том, что императрица решила начать беспощадную борьбу с верховниками, что дело может дойти чуть не до междоусобицы, что он сам каждую минуту может быть арестован, если случайно всё откроется, что он теперь боится оставаться дома…

— Отчего ты скрывал это раньше? — с упрёком спросила Лопухина. В эти минуты в её душе воскресли в полной силе вся былая нежность и любовь к Рейнгольду. Он стал ей бесконечно дорог при мысли, что ему грозит смертельная опасность.

Рейнгольд безнадёжно махнул рукой.

— К чему было говорить! — сказал он. — Всё кончено! Разве можно скрыть приезд Бирона? Она поместила его с сыном в своих апартаментах. Она обезумела от любви и ярости. Она готова на всё, и она влечёт нас всех к гибели!..

Рейнгольд опустился на низенький табурет и закрыл лицо руками. Лопухина наклонилась к нему и нежно обняла его.

В эту минуту послышались в соседней комнате чьи‑то уверенные шаги. Это не были шаги лакея, не смевшего входить без зова. Только три человека могли так уверенно входить в её красивую гостиную. Рейнгольд. Но он здесь. Муж. Но она хорошо знала его тяжёлые шаги, сопровождаемые бряцаньем шпор. Шастунов!

Эти мысли мгновенно пронеслись в её голове. — Рейнгольд, Рейнгольд, — торопливо зашептала она. — Это Шастунов. Адъютант фельдмаршала Долгорукого. Ты очень расстроен, уйди… Туда, через спальню, ты знаешь? Я не хочу, чтобы вы встречались, теперь опасно…

И она толкала Рейнгольда к противоположной двери.

«Шастунов? Соперник? Новый враг? Я могу погибнуть…»

Мысли вихрем налетели на Рейнгольда.

— Я напишу, я, может быть, что‑нибудь узнаю, — говорила Лопухина. — Уйди же.

Рейнгольд и сам думал, что лучше не встречаться с Шастуновым. Быть может, Шастунову всё известно. Быть может, уже отдан приказ об его аресте.

Животный страх охватил Рейнгольда. Он вспомнил о своих брильянтах. «Я ещё могу убежать в случае опасности». — И, бросив на Лопухину выразительный взгляд, он поспешно вышел.

Ещё не перестала колебаться опущенная за ним портьера, когда в другие двери вошёл Шастунов. Лопухина была в полной уверенности; что Рейнгольд поспешил домой. Рейнгольд сперва так и намеревался. Он хотел бежать домой, захватить деньги и брильянты, скрыться где‑нибудь временно в укромном местечке и там ждать дальнейших событий. Но, пройдя две комнаты, он раздумал. Зачем бежать преждевременно? Он может сейчас узнать кое‑что интересное. И на цыпочках, тихонько, он воротился назад и остановился за тяжёлой портьерой, отделявшей красную гостиную. Он не мог видеть лиц разговаривавших, но, хотя глухо, до него доносились слова.


Когда вошёл Шастунов, Лопухина с обычным видом сидела в кресле.

— А! Это вы, князь? — приветливо произнесла она.

— А вы ждали другого? — ревниво спросил Арсений Кириллович, целуя её руку.

— Это скучно, князь, — возразила Лопухина. — Сводитесь сюда и рассказывайте, что нового? Как ваша служба, что поделывает ваш фельдмаршал?

Стоя за занавеской, Рейнгольд напряжённо слушал.

— Ах, что мне служба! Что мне фельдмаршал! — воскликнул Шастунов. — Разве в этом моя жизнь!.. Вы знаете!..

Но Лопухина, всё ещё под впечатлением Рейнгольда, быстро перебила его:

— Мне надоел, наконец, траур. Мне скучно. Правда ли, что императрица хотела, чтоб коронование было теперь же, а Верховный Совет отложил церемонию до апреля?

— Я ничего не слышал об этом, — угрюмо ответил Арсений Кириллович. — Неужели в эти дни вы только и думали о предстоящих балах? — с горечью спросил он.

Лопухина нетерпеливо передёрнула плечами.

— А о чём ещё думать одинокой женщине? — с вызовом сказала она.

— Так вы одиноки, — тихо начал Шастунов. — Вы одиноки, несмотря на мою любовь?

Лопухина молчала.

— Я никогда не решался приблизиться к вам, — продолжал Шастунов, и его голос звучал сдержанной страстью. — Вы были для меня как солнце. Я только издали ревниво любовался вашей красотой… Я бы так и прожил. Но вы сами…

Его голос прервался. Его бледное, прекрасное лицо, горящие глаза, нежный, страстный голос опять покорили Лопухину. Со свойственным ей непостоянством она уже забыла о Рейнгольде. И странное чувство двойственности овладело её душой. Мгновениями ей казалось, что она видит Рейнгольда, слушает его голос. Лицо Шастунова делалось похожим на лицо Рейнгольда.

Она полузакрыла глаза.

— Зачем вы мучаете меня, — продолжал Шастунов, опускаясь на колени и беря её руку. — Ведь я так люблю вас, мне так тяжело. Ведь я мог иметь право верить в вашу любовь. Все эти дни я тосковал и ревновал. Ужели этот Рейнгольд, ничтожный и пустой…

Лёгкий скрип пола заставил Шастунова обернуться. Но в комнате никого не было. На одно мгновение ему показалось, что тяжёлая малиновая портьера колеблется. Но это было только мгновение. Он снова повернул своё страстно — молящее лицо к Лопухиной и опустил голову к ней на колени.

— Ведь я люблю, люблю тебя, — шептал он, опьянённый её близостью, запахом её духов, биением её сердца.

— Оставь, оставь, — тихо останавливала его Лопухина.

За портьерой вновь послышалось движение. Но Шастунов не слышал. Он поднял голову и потянулся к Лопухиной воспалёнными губами. Она наклонила к нему голову.

Портьера заколебалась сильнее. Рейнгольд понял наступившее молчание…

— Ты моя, ты моя, — твердил Шастунов.

Рейнгольд сделал резкое движение и, запутавшись в складках портьеры, пошатнулся и невольно ударил каблуком сапога в пол.

Лопухина вырвалась из объятий Шастунова. Шастунов тоже услышал стук. Портьера сильно колебалась.

— Нас подслушали, — произнёс Шастунов и со стремительной решимостью, прежде чем Наталья Фёдоровна успела удержать его, бросился к портьере, резким движением откинул её и увидел бледное, искажённое яростью, но вместе с тем смущённое лицо графа Рейнгольда… Это было так неожиданно, что Шастунов выпустил из рук портьеру, и она на миг снова закрыла Рейнгольда.

Лопухина слабо вскрикнула и закрыла лицо руками.

Рейнгольд отбросил рукой портьеру и вышел. Он был очень бледен. Сделав шаг вперёд, положа руку на эфес шпаги, он остановился перед поражённым Шастуновым. Никто из них не взглянул на Лопухину, словно окаменевшую, с закрытым руками лицом.

Шастунов первый нашёл в себе силу заговорить.

— Прошу извинения, граф, — с насмешливым поклоном произнёс он, — что я так неосторожно помешал вашему занятию. Но я не знал, что это ваше ремесло, — с презрением добавил он.

— Я не желаю здесь говорить и объясняться с вами, — дрожащим голосом ответил Рейнгольд.

— Я полагаю, — высокомерно ответил Шастунов, — что нам вообще не о чем объясняться. Я не буду объясняться с лакеем, подслушивающим у дверей.

— Ни слова больше! — в бешенстве крикнул Рейнгольд, обнажая до половины пшату.

— Рейнгольд! — отчаянно закричала Наталья Фёдоровна, бросаясь между противниками. — Князь!

Рейнгольд — это Левенвольде. Князь — это ему!

Презренье, отчаянье и злоба наполнили душу Арсения Кирилловича при этом крике Лопухиной. Тяжёлым, презрительным взглядом посмотрел он в её прекрасное, умоляющее лицо и медленно повернулся.

— Князь, — повторила она с мольбой.

— Оставьте меня, — слегка повернув голову, тихо ответил через плечо Шастунов. — Вместо богини я нашёл куртизанку, вместо царицы — любовницу лакея…

Рейнгольд хотел броситься на князя, но Лопухина с неженской силой удержала его за руку.

Не поворачивая головы, Шастунов медленно вышел из комнаты.

— Рейнгольд! Рейнгольд! — с отчаянием воскликнула Лопухина.

— Не пора ли кончить эту комедию? — холодно произнёс Рейнгольд. — Вы больше не будете любовницей лакея, но я советую вам не терять надежды снова сделаться княжеской любовницей.

Он грубо оттолкнул Лопухину и вышел вон.

Несколько мгновений Лопухина глядела ему вслед остановившимися глазами и вдруг, судорожно заломив над головой руки, со стоном упала на пушистый ковёр своей красной гостиной…

XXV


Как человек, неожиданно поражённый тяжёлым ударом, Шастунов в первые минуты не мог отдать себе ясного отчёта, что случилось. Он словно отупел и одеревенел. Какой‑то туман заволакивал его ум и душу, и в этом тумана странно мерцали чёрные глаза и бледнело искажённое яростью чьё‑то лицо.

— Чёрные глаза! Чёрные глаза! — бессмысленно твердил он, то и дело прикладывая руки к разгорячённому лбу.

Он шёл, не обращая внимания на редких прохожих, не разбирая в темноте дороги, спотыкаясь как пьяный.

Но мало-помалу холодный, резкий ветер и мороз охладили его разгорячённую голову. Он стал яснее понимать всё случившееся, и вместе с этим росло его страдание.

— О-о! — вдруг застонал он, останавливаясь среди улицы. — Она! Она — любовница Рейнгольда! Она всё время обманывала меня. Я был её минутной забавой; я, готовый отдать ей всю кровь капля по капле…

Неровной походкой он пошёл дальше. Невольно ему в голову пришла мысль о самоубийстве. «Но нет, — сейчас же с бешенством подумал он. — Я прежде убью его как подлеца!»

Эта мысль придала силы Шастунову. Он решил сейчас же послать за Алёшей и Фёдором Никитичем и просить их съездить к Рейнгольду и передать ему вызов на поединок.

Дело не могло кончиться иначе. Слова Шастунова, что он не может драться с лакеем, были только одним оскорблением. Конечно, он не мог отказать в удовлетворении графу Рейнгольду, обер-гофмаршалу двора императрицы.

— Князь, вы больны? — воскликнула Берта, увидев Шастунова.

Действительно, князя можно было принять или за больного, или за пьяного. Расширенные глаза его горели неестественным блеском. Воспалённые губы что‑то шептали. Казалось, что он даже был нетвёрд на ногах.

Он взглянул на хорошенькое, встревоженное личико Берты и, казалось, не сразу понял её. Потом словно опомнился и с усилием ответил:

— Благодарю, маленькая Берта, я здоров. Только устал… Да, я очень, очень устал…

Но Берта поняла, что её князь не устал, а страдает.

— Пришли мне вина наверх, — закончил князь. Придя к себе, Шастунов тотчас велел Ваське отправиться за Дивинским и Макшеевым.

— Найми лошадей и не жалей денег, — добавил он, кидая ему несколько золотых. — Скажи, чтобы не медлили ни минуты. Дивинский, наверное, сидит теперь у Юсуповых. А поручика Макшеева ищи где хочешь, но только чтобы был он.

— Будет, — решительно ответил Васька и исчез. Берта принесла вино и поставила на стол.

Она взглянула на князя. Князь, бледный, странно сразу осунувшийся, сидел, опершись головой на руку, неподвижным взглядом глядя перед собой.

— Князь, — сказала она. — Вот вино.

— Вино? — с недоумением переспросил он. — Ах, да, я забыл. Спасибо, маленькая Берта. Скажи, Берта, — неожиданно спросил он, — у тебя есть жених? Ты влюблена?

Берта покраснела до слёз.

— Князь, князь, — стыдливо произнесла она, закрывая передником лицо.

— Не люби, Берта! Никогда не люби, — странным голосом говорил князь, и хотя обращался к Берте, но не глядел на неё и, казалось, будто говорил самому себе: — Не Люби! Если ты хочешь, чтобы твоё сердце было захватано грязными руками, чтобы его рвали на части, чтобы твоя жизнь обратилась в ад, с проклятьем в прошлом, с отчаяньем в настоящем, с безнадёжностью в будущем, — тогда люби и верь! Тогда верь ясным глазам, верь поцелуям и словам любви. Верь! — и за каждый поцелуй ты заплатишь ценой муки и унижения, и твоё сердце истечёт кровью… — Шастунов схватился за голову. — Да будет проклята она! — воскликнул он.

Со слезами на глазах, смущённая и взволнованная, слушала его Берта, боясь остаться, не смея уйти, полная нежного сострадания к прекрасному князю.

— Князь, выпейте вина, — наконец проговорила она и сама, расплёскивая вино, налила князю.

Князь взял стакан и выпил его. Он глубоко вздохнул. Лицо его несколько прояснилось.

— Ты добрая девушка, Берта, — ласково сказал он. — Не пугайся моих слов. Ты будешь счастлива. За твоё здоровье!

Арсений Кириллович налил себе вина и снова выпил. Берта сделала ему низкий реверанс.

— Пришли ещё вина, да побольше, — сказал Шастунов. — Ко мне сейчас придут друзья.

Он вспомнил о Макшееве, который словно старался залить вином какой‑то неугасаемый огонь, пылающий в нём.

Берта вышла, сошла вниз, распорядилась отправить князю всяких вин, а сама пошла к себе, в маленькую спаленку, легла лицом вниз на свою узенькую, девичью постель и горько, безутешно расплакалась…

Васька бросился сперва за Макшеевым. К его счастью, Фома неверный, хотя и полупьяный, был дома. Он только свистнул, когда Васька спросил его, где Макшеев.

— Ищи ветра в поле, — сказал он.

Однако, выпив ещё стаканчик водки и угостив Ваську, тоже малого не промах по этой части, он подумал и торжественно начал:

— Алексей Иванович может быть у себя в полку, скажем, раз. — Фома загнул палец. — У просвирни, что у Николы, направо за углом второй домишко. Зелёный такой. Там всегда хорошие господа бывают, потому у просвирни того… — И Фома лукаво подмигнул, загнул второй палец. — Во-третях, повадились они теперь к графу Фёдор Андреичу Матвееву — тот самый что ни есть крутель, как есть под стать моему. Может ещё быть у кавалергардов — там народ богатый, до карт и вина охочий. Бывает и в остерии. А более, ей-ей, не знаю. Должно, надо все кабаки в Москве объездить.

По просьбе Васьки Фома согласился пойти к просвирне, куда не всякого пускали, но где Фома, как человек Макшеева, был известен. Фома обещал исполнить поручение, если найдёт там своего барина, за что Васька отвалил ему целую полтину, а сам помчался сперва в лейб-регимент, потом к кавалергардам и в конце концов нашёл Алёшу у графа Матвеева.

Васька через лакея, которому тоже дал три алтына, вызвал Макшеева и передал поручение князя.

— Еду, — коротко ответил Макшеев и тут же велел подать себе плащ.

Фёдора Никитича Васька сразу же нашёл у Юсуповых.

Алёша и Дивинский приехали почти одновременно, Алёша ещё не успел выпить стакан вина. Видя расстроенное лицо князя, Макшеев молча поздоровался с ним, налил себе вина и стал поджидать Дивинского. Когда приехал Дивинский, князь плотно затворил дверь и сказал:

— Я хочу просить у вас дружеской услуги. Только, если вы истинные друзья мои, не спрашивайте меня ни о чём.

Макшеев и Дивинский, чувствуя что‑то важное и значительное в тоне князя, молча наклонили головы.

— Так вот что, — продолжал Шастунов. — Я прошу вас, не теряя времени, поехать сейчас к обер-гофмаршалу графу Рейнгольду Левенвольде и предложить ему от моего имени поединок.

Друзья с изумлением взглянули на Шастунова, но не сказали ни слова.

— Поединок, — с какой‑то злобой продолжал Шастунов. — Поединок на смерть! Драться до тех пор, пока правая или левая рука может держать оружие… Скажите графу, что я согласен на любое оружие: кинжалы, шпаги или палаши. Пусть выбирает любое. Но только скорее, скорее! — почти задыхаясь от бешенства, закончил князь.

— Сделано, — произнёс, вставая, Макшеев.

— Арсений Кириллович, — проговорил Дивинский. — Мы всегда друзья твои. Мы верим тебе. Если ты хочешь поединка, — значит, так надо. — Он крепко пожал руку князю.

В эту минуту раздался стук в двери:

— Можно! — крикнул Шастунов.

Вошёл Васька.

— Ваше сиятельство хочет видеть какой‑то человек, — доложил он.

— Какой, от кого? — в изумлении спросил князь.

— Не могу знать, — ответил Васька. — Едва понял, что ваше сиятельство ему надо. Лицо всё закрыть норовит, ростом маленький, словно горбатый.

Князь Шастунов пожал плечами.

— Позови его, — приказал он.

Странная маленькая фигурка, вся закутанная в плащ, в нахлобученной шляпе, переступила порог и остановилась.

— Кто вы? — спросил Шастунов.

Таинственный посетитель указал головой на Ваську.

— Васька, уйди, запри двери и никого не пускай, — приказал князь.

Васька вышел, плотно закрыв за собой двери. Тогда маленькая фигурка сорвала с головы широкополую шляпу и сбросила на пол плащ. Густые чёрные кудри рассыпались по плечам. Огромные чёрные глаза глядели зло и насмешливо.

— Авессалом! — в изумлении воскликнул Шастунов, помнивший шута ещё с Митавы и встретивший его здесь во дворце императрицы.

— Да, так зовут шута её величества, — ответил Авессалом.

Маленький горбун, как и всякий убогий, вызывал в князе чувство жалости.

— Простите, — мягко сказал он. — Я не знаю вашего другого имени.

— У меня нет другого! — резко ответил Авессалом.

— Зачем вы хотели меня видеть? — спросил Шастунов.

Горбун бросил на Макшеева и Дивинского быстрый взгляд.

— Вы можете говорить при них, — заметил князь. — Сядьте, Авессалом, выпейте вина и расскажите, зачем пришли.

Авессалом не сел, но налил себе вина и с жадностью выпил его.

— Я не долго пробыл в России, — начал он. — Но я увидел, что люди у вас добрее, чем при дворе Курляндской герцогини. Сперва я удивился, что здесь не считают меня за собаку, что сама бывшая герцогиня Курляндская вдруг перестала бить по щекам своих камер-юнгфер и рвать мне волосы, что меня хорошо кормят и дали мне человеческое помещение. Потом я узнал от слуг (я почти не говорю по-русски, но почти всё понимаю), узнал, что ваши министры не дают воли императрице Анне. И это хорошо. Ей не следует давать воли, потому что волю свою она отдаст сейчас же Бирону, а Бирон жесток и не считает за людей тех, над кем имеет власть… Да, так было, и я радовался, — продолжал Авессалом. — У меня до сих пор не зажили рубцы от хлыста Бирона. Он хлестал меня так себе, походя, только потому, что у него в руках был хлыст, а Бирон не выпускает из рук хлыста, потому что вся жизнь его проходит в конюшне… да в покоях Анны. Так берегитесь же теперь участи несчастного шута, избиваемого хлыстом, — зловещим голосом, протягивая вперёд руки, крикнул Авессалом. — Вы, потомки русских рыцарских родов, гордые, счастливые и богатые, вы, избравшие на российский престол не герцогиню Курляндскую, а сына берейтора! Берегитесь вы, потому что этот палач, этот конюх, этот дьявол в образе человека теперь здесь, во дворце императрицы всероссийской! И вот его первый дар, — весь дрожа, закончил Авессалом, обнажая на руке выше локтя сочащийся кровью рубец.

— Бирон здесь! — отшатнувшись, повторил Шастунов.

Далее Алёша внезапно побледнел от нахлынувшего в его душу негодования…

— Он погиб! — прерывающимся голосом произнёс Дивинский.

Авессалом выпил ещё вина и с каким‑то злорадством передавал, как ему удалось узнать о прибытии Бирона.

Впервые на эту мысль навёл его детский плач, который он услышал в комнатах фрейлин. Он подглядел и узнал Карла. Он стал следить и встретил в тёмном коридоре поздно вечером Бирона, выходящего из покоев императрицы. Бирон был взбешён этой встречей, ударил его ногой, потом неизменным хлыстом и обещался повесить его, если он кому‑нибудь скажет о том, что видит его.

Авессалом рассказал ещё о своих предположениях, что Бирона привезли с собой депутаты от ландратов во главе с Густавом Левенвольде, что, очевидно, им помогал в этом граф Рейнгольд, этот трусливый красавчик, имевший у императрицы несколько тайных докладов.

— Спасайтесь же, — закончил Авессалом. — Спасайте свою родину, если она дорога вам! Надвигается ваша гибель!..

Как оглушённые стояли друзья, слушая Авессалома.

— О, — закончил Авессалом. — Возьмите его, казните его, уничтожьте его. Я сам буду его палачом! Я буду как милости просить, чтобы его дали казнить мне!

Первая минута растерянности прошла.

— Мы должны принять меры, — сказал Дивинский. — Надо доложить об этом Верховному Совету. Я еду к Дмитрию Михайловичу, — продолжал он. — Пусть Макшеев едет к фельдмаршалу Михаилу Михайловичу, а ты, князь, к Василию Владимировичу. Твоё дело надо отложить, — закончил он. — Да к тому же его ждёт палач.

— Отложить, — медленно проговорил князь и в бешенстве, стиснув зубы, добавил: — Но я не отдам его палачу! Я сперва убью его, а потом пусть его повесят!..


XXVI


Фельдмаршалы сейчас же приехали к Дмитрию Михайловичу, который уже успел послать нарочных за другим братом, Михаилом Михайловичем младшим, канцлером Гаврилой Ивановичем, Василием Лукичом и Алексеем Григорьевичем Долгоруким. К вице-канцлеру он счёл излишним посылать, так как ещё утром узнал, что барон так плох, что потребовал к себе пастора. Дмитрий Михайлович послал также и за Степановым.

Фельдмаршалы, зная, в чём дело, приехали мрачные и решительные. Потом приехал встревоженный граф Головкин, испуганный Алексей Григорьевич, сразу бросившийся с расспросами, но Дмитрий Михайлович холодно отклонил его расспросы, сказав, что дело чрезвычайной важности и требует не сепаративных разговоров, а общего обсуждения.

Последним приехал Василь Лукич, как всегда гордый и самоуверенный, но с тревогой в душе.

Наконец собрались все, в том числе и Степанов.

По приказанию фельдмаршала Макшеев, Дивинский и Шастунов остались в соседней комнате.

Дмитрий Михайлович коротко сообщил о приезде Бирона под покровительством депутации и, по-видимому, при участии обер-гофмаршала графа Рейнгольда Левенвольде. Потом несколькими энергичными словами он очертил положение вещей. Анна провозгласила себя полковником Преображенского полка и капитаном кавалергардов. Трубецкой, Салтыковы, Матвеев, Барятинский возмущают гвардию. Василий Лукич удалён из дворца. Императрица всё теснее окружает себя врагами Верховного тайного совета. Необходимы решительные меры теперь же.

Граф Головкин слушал Дмитрия Михайловича, низко опустив свою старую голову. На лице Алексея Григорьевича была видна полная растерянность. Он весь как‑то сжался и беспомощно смотрел по сторонам.

Дмитрий Михайлович, кончив своё сообщение, сел. Молчание длилось довольно долго. Его прервал фельдмаршал Долгорукий.

— Первое правило на войне, — начал он решительным голосом, — состоит в том, чтобы заставить врага бояться.

Фельдмаршал Михаил Михайлович кивнул головой.

— И мы заставим их бояться, — грозно продолжал Василий Владимирович. — Прежде всего надлежит арестовать Бирона.

Алексей Григорьевич весь ушёл в своё кресло, словно старался стать совсем незаметным. Головкин быстро поднял голову.

— Это невозможно! — воскликнул он. — Во дворце императрицы!

— Во дворце императрицы, в её апартаментах, на её ложе, — где найдут! — сурово сказал фельдмаршал. — Не ради шутки давала она свою подпись и своё слово. Да и мы не позволим шутить с собою.

— Василий Владимирович прав, — вставая, произнёс фельдмаршал Михаил Михайлович. — Мы не можем, не должны щадить этого выходца.

— Но это ещё не всё, — продолжал фельдмаршал. — Надо арестовать Салтыкова, Лопухина, Левенвольде, Черкасского и Барятинского. Сослать в Соловецкий монастырь новгородского архиепископа, и… — он обвёл всех присутствовавших загоревшимися глазами и пониженным, грозным голосом закончил: — Казнить Ягужинского…

При этих словах Головкин порывисто вскочил с места и, протягивая руки, воскликнул дрожащим голосом:

— Фельдмаршал, помилосердствуй!

Но все хранили глубокое молчание. Никто не ответил на его слова.

— Дмитрий Михайлович! Что ж ты молчишь? — обратился он к Голицыну.

Но Голицын, нахмурив брови, молчал. Его брат, фельдмаршал, отвернулся. Это молчание было смертным приговором, и старый канцлер понял его. Его голова беспомощно затряслась, подкосились ноги, и он упал в своё кресло.

— Не время, канцлер, думать о твоём зяте, когда гибнет Россия, — тихо, но внятно прозвучали слова Дмитрия Михайловича. — Василий Петрович, — обратился он к сидевшему за соседним столиком Степанову, — именем императрицы, но постановлению Верховного тайного совета пиши смертный приговор графу Павлу Ивановичу Ягужинскому… А также указы об аресте Салтыкова, Черкасского, Левенвольде и иже с ними.

Наступило глубокое молчание. Было слышно только тяжёлое дыхание старого канцлера да скрип пера Степанова.

— Приговор готов, — сказал Степанов, кладя перед Дмитрием Михайловичем лист бумаги.

Дмитрий Михайлович молча подвинул лист к канцлеру.

Головкин оттолкнул от себя лист и встал:

— Я полагаю, господа члены Верховного Совета избавят меня от необходимости подписывать смертный приговор мужу моей дочери!..

Его голос дрогнул.

— Ты — канцлер, — жёстко заметил Василий Владимирович.

— Но не палач, — ответил Головкин. Все промолчали на его слова.

— Я не могу больше присутствовать в заседании Совета, — снова начал канцлер. — Господа члены Совета благоволят снизойти к моей дряхлости и болезненности.

— Ты свободен, Гаврила Иванович, — сдержанно произнёс Дмитрий Михайлович. — Мы уважаем твоя, чувства.

— Головкин сделал общий поклон и, согнувшись, словно сразу действительно одряхлел, неровной походкой вышел из залы заседания.

Рука Алексея Григорьевича заметно дрожала, когда он подписывал смертный приговор. Он весь был охвачен ужасом перед наступающими событиями.

Степанов подал к подписи указы об аресте. Члены Совета, один за другим, молча подписали их. Затем в залу заседания были призваны офицеры.

— Вы сейчас же поедете в полки, — распоряжался Василий Владимирович. — Ты, — обратился он к Шастунову, — к себе в лейб-регимент. Дивинский — в Сибирский, Макшеев — в Конорский. Возьмите достаточные наряды солдат с заряжёнными ружьями. Дивинский арестует Черкасского, Макшеев — Салтыкова, Шастунов — Рейнгольда Левенвольде. Всех обезоружить и держать под домашним караулом. В случае малейшего сопротивления без пощады пускать в ход оружие.

Фельдмаршал отдавал приказания резким, отрывистым голосом.

— Идите! Помните о великом доверии, оказанном вам отечеством! Оно сумеет наградить всех своих верных сынов!..

Ошеломлённые приятели, взяв указы, молча вышли.

— А завтра утром я сам арестую Бирона, — сказал фельдмаршал Михаил Михайлович. — И заставлю её принести присягу в Архангельском соборе, всенародно, на верность подписанным ею кондициям.

— Завтра мы будем их судить, — сказал Василий Лукич. — Пора кончать!


У Шастунова всё путалось в голове. Он слишком много пережил в немного часов. И теперь на его голову свалился новый удар. Этот указ об аресте Салтыкова и всех его сторонников, среди которых ближайшим другом Семёна Андреича был его отец.

Два его друга тоже были ошеломлены неожиданным приказом. Особенно Макшеев, у которого было много приятелей среди сторонников Салтыкова.

Шастунов схватился за голову.

— Алёша, дорогой, — обратился он к Макшееву. — Ведь у Салтыкова мой отец!

— Ладно, — хмуро ответил Макшеев. — Не тревожься. Пусть черти унесут меня в ад, ежели я не отпущу твоего отца! Пусть едет назад к себе!

Шастунов обнял Алёшу.

— Спасибо! Теперь я поеду к господину обер-гофмаршалу.

Друзья распрощались и направились в разные стороны исполнять свои опасные поручения.

Потрясённый и негодующий, ехал домой Головкин. Уже давно его сердце не лежало к верховникам. Теперь они нанесли ему последний удар. Казнь Ягужинского он считал излишней жестокостью. Он сразу увидел в них своих врагов. Его мягкой, уклончивой душе были противны всякие излишества в жестокости. Но что делать? Единственный человек, который своим советом мог бы помочь ему, Остерман, влиятельный и хитрый член Верховного Совета, был при смерти.

«Ну что ж, а вдруг ему лучше? — мелькнула мысль в голове Головкина. — Попробую». И он приказал кучеру ехать к вице-канцлеру.

Головкина сперва не хотели принимать, но он был настойчив, и его допустили к Андрею Ивановичу.

Андрей Иванович лежал в постели, укутанный до самого подбородка тёплыми одеялами. Слабым, умирающим голосом он спросил Гаврилу Ивановича, что привело его в такой поздний час. Глубоко взволнованный, старый канцлер передал ему решения Верховного Совета. Остерман слушал его с закрытыми глазами и ничем не выдавал своей мучительной тревоги.

— Хорошо, — сказал он, выслушав Головкина. — Я слаб и болен, но я постараюсь помочь тебе. Я ведь тоже член Верховного Совета. Что бы они ни решили, а «сентенцию» они не посмеют привести в исполнение без согласия императрицы. Дмитрий Михайлович не захочет навлечь на себя нарекания. Я знаю его. Он ведь законник, — заметил с тонкой улыбкой Остерман. — Даже слишком законник, что иногда вредно». Завтра они не казнят твоего зятя, а мы подадим особое мнение. Твой зять не будет казнён! — уверенно закончил он.

Головкин уехал от него несколько успокоенный. Но лишь только он вышел, Остерман резкими звонками призвал слуг и приказал позвать Розенберга. Когда тот явился, он твёрдым голосом продиктовал ему несколько коротких записок. Это были записки к Густаву, к императрице и к Салтыкову.

Он предупреждал о надвигающейся опасности и советовал Салтыкову немедленно в ночь сменить все караулы, заменив их безусловно преданными людьми, а наутро занять весь дворец военными нарядами в боевом снаряжении. Собрать всех своих приверженцев и вручить Анне челобитную о восстановлении самодержавия. Об этом же он написал Анне, прося, по прибытии Салтыкова, объявить дворцовому караулу, что он сменяется по её приказанию. Густаву он написал, чтобы он не пугался, если придут его арестовывать, и спокойно ждал бы дальнейших событий. С этими записками Розенберг тотчас же разослал нарочных.

Теперь, когда Василий Лукич уже не жил во дворце, доставить записку императрице не представляло особых затруднений.

— Мне кажется, я умираю.

— Не позвать ли баронессу? — спросил Розенберг.

— Нет, не надо её беспокоить, — ответил Остерман. — Мне надо отдохнуть.

XXVII


Когда Лопухина опомнилась и собрала свои мысли, она почувствовала, что Рейнгольд для неё бесконечно дорог. Она не хотела, не могла его лишиться. Что с ним сейчас? Быть может, он уже арестован и ему грозит плаха? А если нет, какие минуты проводит он сейчас один, униженный, оскорблённый! Своей измене она не придавала большого значения. Всё приняло такой оборот только потому, что Рейнгольд убедился в её измене при другом и был унижен им!

Она хорошо знала Рейнгольда. Если бы он узнал об её измене стороной, он ничем не показал бы ей этого. Но тут…

Её охватило безумное желание увидеть его. Она нередко бывала у него в квартире. С обычной решимостью она крикнула свою камеристку и приказала ей принести костюм, в котором она была на костюмированном балу во дворце после обручения покойного императора с княжной Екатериной Долгорукой. Это был костюм кавалергарда.

Она живо оделась в него, накинула на плечи меховой плащ, покрыла свои пышные волосы огромной гренадерской шапкой, прицепила портупею с маленьким палашом и обратилась в юного прапорщика. Камеристка лукаво усмехнулась. Она жила у Лопухиной давно и не то ещё видывала…


Во главе значительного отряда князь Шастунов быстро приближался к дому Рейнгольда. «Не знаю, арестую ли я его, — думал Арсений Кириллович. — Во всяком случае, я не возьму от него шпаги, пока не убью его… «или он меня…»

Он приказал поставить у всех выходов часовых и вошёл в дом. Тяжёлым молотком он ударил в медный щит. Дверь открылась, и на пороге показался Якуб. Увидя во дворе солдат, он сразу сообразил, что его господину грозит опасность. Он хотел захлопнуть дверь, но было поздно, Шастунов уже вошёл.

— Граф дома? — спросил он.

— Не знаю, я сейчас справлюсь, — ответил, поворачиваясь, Якуб.

— Мы пойдём вместе, — сказал Шастунов, удерживая его за руку.

Но Якуб сильным движением вырвал руку и бросился наверх по лестнице. В два прыжка нагнал его Шастунов и, выхватив пистолет, в бешенстве изо всей силы ударил Якуба по голове ложей пистолета. Якуб взмахнул руками, без стона упал и покатился по лестнице вниз.

Шастунов вошёл в комнаты. Все слуги, очевидно, уже спали.

Он прошёл одну, другую комнату, направляясь на свет, выходивший из щели неплотно притворённой двери.

— Якуб, это ты? — послышался знакомый голос.

— Нет, это я, — с холодным бешенством ответил Шастунов, широко распахивая дверь.

Рейнгольд вскочил и глядел на него с удивлением и ужасом.

— Вы? — пролепетал он. — Что надо вам?

— По постановлению Верховного тайного совета вы арестованы, — медленно ответил Шастунов, наслаждаясь растерянным видом врага.

Смертельная бледность покрыла лицо Рейнгольда. Он бросил взгляд на окно.

— Не рискуйте напрасно, — насмешливо произнёс Арсений Кириллович. — Внизу солдаты. Верховному Совету всё известно. Вас завтра же будут судить. Приговор известен заранее. Но я хочу, — продолжал Шастунов, приближаясь к Рейнгольду и с ненавистью глядя на него, — хочу оказать вам милость. Я избавлю вас от руки палача. Берите вашу шпагу и защищайтесь. Иначе просто убью вас!

С этими словами князь обнажил шпагу.

Слабый свет двух свечей освещал просторную комнату. Сальные свечи горели неровным светом, и то увеличивались, то уменьшались тени противников на белой стене.

Рейнгольду не было выхода. Если он откажется драться, Шастунов просто убьёт его. Он видел это по неумолимому, жестокому выражению глаз молодого князя. Конечно, Рейнгольд предпочёл бы быть арестованным. Мало ли что может случиться? Здесь же, он чувствовал, смерть к нему ближе.

— Ну что ж, я жду, — нетерпеливо произнёс князь, играя шпагой.

— Я готов, — с внезапной решимостью проговорил Рейнгольд, беря со стола брошенную на него шпагу.

Рейнгольд был выше ростом, сильнее, опытнее Шастунова. Борьба на шпагах, на палашах была хорошо знакома ему ещё с тех времён, когда он состоял при герцоге Фердинанде и вступал в единоборство с лучшими рыцарями…

Легко и свободно он перекрестил воздух шпагой и стал в позицию. По тому бешенству, с каким нападал на него князь, он решил, что князь скоро утомится, и с рассчитанным хладнокровием отражал его удары. Он был почти уверен в своей победе над этим пылким мальчиком… Но скоро его уверенность начала сменяться ужасом. Недаром Шастунов брал уроки у знатнейшего в Париже maitre d'armes[51] итальянца Бенотти, у которого занималась фехтованием вся придворная аристократия. Свет свечей отражался на кончике его шпаги, и эта светлая точка сливалась в глазах Рейнгольда в одну ослепительную молнию, по всем направлениям бороздившую воздух. Казалось, силы князя увеличивались с каждой секундой. Рейнгольд уже чувствовал усталость в руке и медленно отступал к стене. На его лбу выступил холодный пот, зелёные и красные круги вспыхивали и гасли перед его глазами. Он уже прижался спиной к стене. Он видел перед собою сверкающую молнию шпаги князя и его горящие ненавистью и торжеством глаза. Страшным ударом князь, как бритвой, разрезал его тяжёлый атласный кафтан от самой шеи до пояса.

«Погиб», — пронеслось в голове Рейнгольда.

Пронзительный крик раздался за спиной князя. Он на мгновение обернулся и увидел исполненные ужаса чёрные глаза. Этот миг погубил его. Рейнгольд воспользовался случаем и, вытянув руку, нанёс князю прямой удар в плечо.

— А, подлец! — шатаясь на ногах и роняя шпагу, воскликнул князь.

— Рейнгольд! Убийца! — услышал он знакомый голос сквозь туман, заволакивавший его сознание.

Лопухина бросилась к нему.

— Не время заниматься им — надо спасаться, — торопливо говорил Рейнгольд, выдвигая ящики стола и беря заветные мешочки.

Его не удивил и не обрадовал приход Лопухиной. Для него, охваченного животным страхом, не существовало никого!

Он не слушал, что говорила ему Лопухина, не обращал, на неё никакого внимания, торопливо накидывая — на себя брошенный при входе в комнату Шастуновым плащ.

— Прощай, — сказал он. — Тебе нечего бояться. Я дам тебе знать… — И он выбежал из комнаты.

Уверенным шагом прошёл он мимо солдат. Увидя у ворот унтер-офицера, он обратился к нему и сказал:

— Князь приказал тебе осмотреть сейчас же весь двор. Иди.

Унтер-офицер отдал честь и поспешил во двор. Очутившись в безопасности, граф облегчённо вздохнул.


Как ни спешил Алёша исполнить данное ему поручение, гонцы Остермана опередили его. Когда он появился около дома Салтыкова с отрядом солдат Копорского полка, дом был погружён в безмолвие. Однако Алёша приказал открыть ворота. Оставил во дворе солдат и вошёл в дом, переполошив всех слуг.

Но в доме никого не было. Даже сама Салтыкова была в эту ночь дежурной статс-дамой во дворце. Однако Алёша на всякий случай расставил вокруг дома и во дворе сторожевые посты, строго приказав никого не выпускать из дома, а сам поспешил в Мастерскую палату, куда было приказано явиться им по исполнении поручений, так как члены Совета направились туда из дома Голицына.

Подобная неудача постигла и Дивинского. В доме Черкасского остались одни женщины. Алексей Михайлович уехал…

Уже брезжил рассвет, когда Макшеев и Дивинский явились в Мастерскую палату. Их позвали в залу заседаний, где собрались верховники, кроме Головкина и Алексея Григорьевича Долгорукого.

Неудача предпринятого не особенно поразила фельдмаршалов.

— Ну что ж! — сказал Михаил Михайлович. — Они не уйдут от нас. Не сегодня — так завтра. А где же третий? — спросил он.

Никто не мог ответить ему, где Шастунов.

Отпустив офицеров, верховники приступили к обсуждению предстоящего дня и дальнейшей судьбы Бирона и остальных после ареста. Что все их главнейшие враги будут сегодня в их руках — они нисколько не сомневались. Но они не были бы так уверены в себе, если бы совершили объезд по Москве и заглянули бы в полки Преображенский и Семёновский. И если бы они знали, что сегодня, на 25 февраля, Черкасский и Матюшкин уже испросили у императрицы разрешение явиться к ней с представителями шляхетства и генералитета — просить о рассмотрении нового государственного устройства, — верховники тоже не были бы так спокойны.

Получив от Остермана угрожающие вести, Салтыков тотчас бросился в Преображенский полк, Черкасский — в Семёновский, а графа Матвеева и Кантемира послали к кавалергардам.

Секретарь Преображенского полка Булгаков радостно встретил Салтыкова.

— Пора? — спросил он.

— Пора, — ответил Салтыков.

В несколько минут Булгаков оповестил своих сторонников-офицеров, и скоро батальон полка в боевом снаряжении, с заряжёнными ружьями, в глубоком молчании двигался по улицам Москвы ко дворцу.

То же произошло и в Семёновском полку, а Матвеев и Кантемир вели с собою человек двадцать кавалергардов.

Императрица не спала всю ночь, лихорадочно ожидая событий. Как только явился Салтыков, она тотчас приказала отпустить караул и сменить новым.

Во дворец были введены кавалергарды и по две роты преображенцев и семёновцев. Они были расставлены у всех дверей и в залах, рядом с тронной. Остальные были расположены вокруг дворца.

«Ну, теперь пожалуйте, гости дорогие!» — со злобной улыбкой думала Анна.

Наступал решительный день.

XXVIII


Лопухина беспомощно стояла на коленях перед телом Шастунова. Она расстегнула ему мундир. Брызгала в лицо водой — всё было напрасно. Шастунов лежал неподвижно, с плотно закрытыми глазами, и только слабо бьющееся сердце указывало, что жизнь ещё не совсем покинула его. С отчаянием и раскаянием глядела Лопухина в прекрасное лицо князя. «Убит, убит, — думала она, ломая руки. — И убила его я, я, я!..»

— Пока ещё нет, — раздался над ней тихий голос.

С лёгким криком вскочила она на ноги и увидела перед собой чёрную фигуру. Бледное энергичное лицо вошедшего было как будто знакомо Лопухиной; словно где‑то она видела эти проницательные глаза.

— Не пугайтесь, — продолжал по-французски незнакомец. — Вы уже видели меня на балу у графа Головкина. Я — де Бриссак.

Лопухина тотчас вспомнила, как на балу она обратила внимание на стройную фигуру, всю в чёрном, с брильянтовой звездой на груди.

— О, да, я помню вас, — произнесла она. — Вы угадали сейчас мои мысли. Вы поможете ему? Да?

Она смотрела на него прекрасными, полными слёз глазами.

— Я для этого пришёл, — спокойно сказал де Бриссак.

— Вы знали? — в изумлении воскликнула Лопухина.

— Я знал это, женщина, — строго ответил де Бриссак, наклоняясь к князю.

Он легко поднял его и осторожно положил на диван. Лопухина с тревогой и суеверным страхом следила за всеми движениями де Бриссака.

— Он будет жить? — с трепетом спросила она.

— Он будет жить, — медленно повторил он.

— О, — произнесла Лопухина, молитвенно складывая руки.

— Теперь уйдите, — сказал де Бриссак. — Вы мешаете мне.

Его голос был повелителен. Лопухина колебалась.

— Ещё один вопрос, — робко сказала она. — Когда я увижу его?

— Ваши пути не встретятся больше, — сказал де Бриссак. — Вы навсегда ушли с его пути… О, — добавил он. — Не торопите страшного дня, когда вы вновь увидите его. Лучше, если бы день этот никогда не настал! Вы увидите его с высоты эшафота, измученная, опозоренная, в изодранных одеждах, и не будете в состоянии даже крикнуть, потому что[52]

Он замолчал.

Ужас непонятный сверхъестественный, охватил Лопухину, и, громко вскрикнув, она бросилась вон из комнаты…

Де Бриссак быстро осмотрел рану на плече, вынул из кармана тонкий бинт, банку и флакон. Положил на бинт мази и перевязал рану. Потом накапал в стакан несколько капель из флакона, долил водою, приподнял голову Шастунова и влил ему глоток в рот. Щёки Шастунова порозовели, глаза открылись. Он сделал движение и поднялся на диване. Увидя де Бриссака, он удивлённо взглянул на него и спросил:

— Виконт, вы здесь? Почему?

— Чтобы спасти вас, — спокойно ответил де Бриссак.

— А, да, помню, — произнёс Шастунов, потирая лоб. — Помню, этот негодяй ранил меня. Да, это был предательский удар. Я увидел… Он убежал! — воскликнул князь, торопливо вскакивая с дивана. — Ах! — вырвалось у него; он почувствовал мгновенную боль в плече.

— Он убежал, ушла и она… Навсегда, — тихо ответил де Бриссак. — Вы теперь здоровы, рана на плече пройдёт через два дня.

— Дорогой друг, — с чувством сказал Шастунов. — Хотя моя жизнь и никому теперь не нужна, но всё же ею я обязан вам, и она принадлежит вам. Что моя жизнь? Я растерял всё! Я потерял отца, любимую женщину и, кажется, нанёс нечаянный удар тому делу, которому служил. Но… благодарю вас!

— Не надо, — ответил де Бриссак. — Ваш жизненный путь ещё долог, и не моей воле вы обязаны жизнью. Теперь прощайте. Я уезжаю из России. Я сделал здесь всё, что было можно сделать; теперь поеду дальше.

— Я увижу вас? — с невольной грустью спросил Шастунов.

Де Бриссак пристально взглянул на него и ответил:

— Мы увидимся, но через долгие годы и в новые времена. Прощайте, юный друг. Но если вы не увидите меня, то получите обо мне вести…

Он пожал руку Шастунову и вышел в другую дверь. Шастунов вздохнул и начал собираться. Его плащ исчез.

— Делать нечего, — с брезгливой гримасой произнёс он, накидывая на себя плащ Рейнгольда.

Он застал членов Верховного Совета в Мастерской палате. Макшеев и Дивинский уже ушли.

Шастунов подробно доложил обо всем происшедшем, не утаив и о поединке. Он только не упомянул имени Лопухиной.

— Следовало бы тебя за это судить, — сурово сказал Василий Владимирович. — Ты не смел затевать с ним поединка, когда был послан арестовать его. И что же! Ты упустил врага, получил рану и нарушил приказание! Да, тебя следовало бы судить. Но теперь не такое время, — продолжал он. — Ты ещё можешь искупить свою вину. Приходи сюда опять часа через три за приказаниями. Мы должны кончить сегодня днём то, что не удалось нам исполнить ночью…

Опустив голову, Шастунов вышел. Голова его кружилась, плечо ныло, ему хотелось пить и спать. Он поехал домой, выпил вина и лёг спать, приказав Ваське разбудить себя через два часа.

Несмотря на решимость и уверенность в победе, верховники всё же вполне понимали всю важность и опасность затеваемого ими дела. Арестовать Бирона во дворце императрицы! Арестовать первых сановников государства! Казнить одного из важнейших лиц империи! Сослать первенствующего члена Синода!

Но решение было принято. Утром Верховный Совет явится к императрице. Фельдмаршал Голицын арестует Бирона. Дома Салтыкова и Черкасского окружены. Им не спастись. Сегодня же они будут арестованы, и императрица сегодня же присягнёт в Архангельском соборе на верность кондициям, иначе «лишена будет короны российской».

Члены Совета тут же, в Мастерской палате, кое‑как расположились, чтобы вздремнуть часок-другой. Но отдых их был недолог…

Едва взошло солнце в каком‑то кровавом тумане, как они были разбужены Степановым. От своих курьеров, отправленных им, как всегда, во дворец с указами к рассмотрению императрицы, Степанов получил странные и тревожные вести.

— Что случилось? — спросил Василий Владимирович.

Расстроенный Степанов сообщил, что дворец окружён войсками, что один за другим прибывают во дворец представители шляхетства, генералитета, гвардейские офицеры — целой толпой.

Дмитрий Михайлович кинул тревожный взор на своего брата — фельдмаршала.

— Надо ехать и нам, — решительно произнёс Василий Владимирович.

В это время явились за приказаниями Макшеев, Дивинский и немного оправившийся Шастунов.

Им велели ехать во дворец, куда поспешили и верховники.


Больше тысячи людей толпились в дворцовых залах. Аудиенц-зала была заполнена преимущественно гвардейскими офицерами. Несколько в стороне верховники увидели, к своему изумлению, и Черкасского, и Барятинского, и князя Трубецкого с Матюшкиным.

При входе в аудиенц-залу их встретил капитан Альбрехт, стоявший в дверях и отсалютовавший фельдмаршалам.

— Ты разве начальник караула? — спросил его поражённый фельдмаршал Михаил Михайлович.

— Начальник дневного караула, ваше сиятельство, — ответил Альбрехт.

Михаил Михайлович нахмурился.

— Отчего меня не известили о прибытии семёновцев и преображенцев? — спросил Василий Владимирович. — Кто здесь распоряжался?

— По повелению её величества сегодня войсками гвардии командует генерал Салтыков, — ответил Альбрехт.

Фельдмаршалы переглянулись.

— Василий Владимирович, ужели мы обыграны? — тихо произнёс Михаил Михайлович.

Василий Владимирович покачал головой. Дмитрий Михайлович подошёл к Матюшкину и Трубецкому.

— Что всё это значит? — спросил он.

— Императрица пожелала выслушать сама мнения шляхетства, — уклончиво ответил Матюшкин.

Черкасский был, видимо, взволнован. Стоящий рядом с ним Кантемир что‑то горячо говорил ему.

Огромная зала вся гудела от сдержанных голосов, и в этом сдержанном гуле было что‑то гневное и угрожающее. Из толпы офицеров иногда вырывались громкие фразы:

— Кто смеет ограничивать волю государыни?! Долой верховников!..

Верховники слышали это, видели враждебные взгляды и чувствовали приближающийся какой‑то роковой момент.

Но вот всё стихло.

Широко распахнулись двери, и в предшествии церемониймейстеров с золотыми жезлами вошла императрица» За ней следовала блестящая свита офицеров, её статс-дамы и фрейлины.

Императрица казалась очень бледной в своём траурном платье, с небольшой короной на голове. Она выглядела моложе и стройнее. Большие чёрные глаза сверкали решимостью и словно затаённой угрозой. Впереди статс-дам шла герцогиня Мекленбургская, отдала всем поклон и опустилась в кресло.

Взойдя по ступеням трона, императрица остановилась, отдала всем поклон и села. Как‑то напряжённо и нервно прозвучал её голос, когда она обратилась к присутствующим:

— Для блага моих подданных решила я выслушать мнения представителей «общества» о лучшем государственном устроении империи нашей. Не о благе своём помышляем мы, но токмо о благе державы нашей, вверенной нам всемогущим Богом. — Она замолчала и устремила напряжённый, ожидающий взор на князя Черкасского.

Грузная фигура князя Черкасского заколыхалась. Он двинулся к трону в сопровождении Татищева, державшего в руках челобитную.

Все словно замерли.

Верховники подались вперёд и тесной группой стояли почти у самых ступеней трона.

— Ваше величество удостоит выслушать всеподданнейшую челобитную всего шляхетства, — низко склоняясь, произнёс Черкасский и, сделав шаг в сторону, уступил место Татищеву.

Бледная Анна кивнула головой.

Татищев выступил вперёд и громким голосом начал читать.

Челобитная начиналась благодарностью императрице за подписание кондиций, но вместе с тем говорила, что «в некоторых обстоятельствах тех пунктов находятся сумнительства такие, что большая часть народа состоит в стороне предыдущего беспокойства», что ещё не были в Верховном Совете рассмотрены представленные шляхетством мнения и потому представители «общества» всепокорно просят императрицу, дабы императрица всемилостивейше соизволила «собраться всему генералитету, офицерам и шляхетству по одному или по два от фамилий рассмотреть и все обстоятельства исследовать, согласным мнением, по большим голосам форму правления государственного сочинить и вашему величеству к утверждению представить».

Верховники вздохнули свободнее по выслушании челобитной.

Анна расстроенно и смущённо оглянулась вокруг. Она сразу словно опустилась, глаза её погасли. Она не того ждала. Её обнадёжили, что её будут просить о восстановлении самодержавия! А теперь опять то же! И опять эти верховники настоят на своём проекте, и опять она останется у них в несносном порабощении!

— Нечего обсуждать, — раздался вдруг голос из толпы гвардейских офицеров, — быть самодержавству по-прежнему!

— По-прежнему! По-прежнему! — раздались голоса.

— Обсудить! Обсудить! — раздались новые крики. Невероятный шум поднялся в аудиенц-зале.

— Господа представители шляхетства! — закричал Василий Лукич, поднимая руку.

Шум на мгновение смолк.

— Надлежит всё обсудить зрело, с соизволения всемилостивейшей государыни. Мы купно рассмотрим проект Верховного Совета.

— Не хотим!

— Обсудить!

— Самодержавие!

— Долой врагов отечества!

Снова раздались крики.

Императрица протянула руку, и крики смолкли. Бледный, с горящими гневом глазами, обратился Василий Лукич к князю Черкасскому.

— Вот что вы сделали! — крикнул он. — Кто позволил вам присвоить право законодателя?

Черкасский вспыхнул, и среди наступившей тишины громко прозвучал его ответ:

— Делаю это потому, что её величество была вовлечена вами в обман; вы уверили её, что кондиции, подписанные ею в Митаве, составлены с согласия чинов государства, но это было сделано без нашего участия и ведома! Ваше величество, — обратился он к императрице. — Благоволите учинить на челобитной свою резолюцию.

Он взял из рук Татищева челобитную и, поднявшись по ступеням трона, коленопреклонённо подал её императрице.

— Вашему величеству лучше удалиться в кабинет, — раздался спокойный и властный голос Василия Лукича, — и там вместе с Верховным Советом спокойно обсудить шляхетскую челобитную.

Анна растерялась. Она боялась ослушаться Верховного Совета. Она не решалась взять из рук Черкасского челобитную и не находила слов ответить Василию Лукичу.

— Теперь нечего рассуждать, сестра, — решительно произнесла герцогиня Екатерина, стоявшая за креслом императрицы, — надо подписать!

Она вырвала челобитную из рук Черкасского и положила на колени Анны. В ту же минуту она вынула из кармана маленькую чернильницу в виде флакончика духов и перо.

— Пусть это падёт на меня, — добавила она. — Если надо за это заплатить жизнью — я первая приму смерть!

Как в тумане, Анна взяла из рук сестры перо и написала на челобитной: «Учинить по сему».

Василий Лукич кусал губы. Дмитрий Михайлович был сильно взволнован.

— Это что же! — сказал он стоявшему с ним рядом брату — фельдмаршалу. — Они решают, помимо нас? Что же мы?

— Нас, кажется, обыграли, — мрачно ответил фельдмаршал.

Крики и шум возобновились снова. Императрица сошла с трона и удалилась во внутренние покои.

Оживлённо переговариваясь, офицеры и шляхетство направились к выходу, но в эту минуту появился Семён Андреевич Салтыков и объявил желание императрицы, чтобы шляхетство немедленно обсудило поданное ей прошение и в тот же день представило бы ей результаты своих совещаний.

Было ясно, чего хотела императрица.

Вместе с тем Салтыков передал членам Верховного Совета приглашение императрицы к столу.

— Кажется, мы арестованы, — с горькой усмешкой произнёс Дмитрий Михайлович.

Шастунов, Макшеев и Дивинский остались среди офицеров в зале; Шастунов относился ко всему апатично. Издали он видел в толпе знатнейшего шляхетства своего отца, но ничто не шевельнулось в его душе. Дивинский был в большом волнении, Макшеев сосредоточен. Несмотря на своё легкомыслие, он понял, что в эти минуты решается судьба России и его собственная!

Шляхетство удалилось во внутренние залы; в аудиенц-зале осталась толпа гвардейских офицеров. Бог весть откуда приходили всё новые и новые.

Среди представителей шляхетства Матюшкин сейчас же горячо стал отстаивать свой проект. Но не успел он докончить своих соображений, как послышались крики, шум. Это в аудиенц-зале кричали и бунтовали преображенцы, семёновцы, возбуждаемые Булгаковым, Бецким, Гурьевым и графом Матвеевым.

— Братцы! — кричал полупьяный Матвеев. — Выкинем за окно верховников, выломаем двери, разгоним шляхетство и провозгласим самодержавие Анны!

— Ура, ура! — раздались крики. — Ура, самодержица всероссийская Анна! Ура! Ура!

— Нечего рассуждать, — воскликнул князь Трубецкой. — Императрица сама знает, как полегчить народу.

— Ей надо вернуть то, что у неё отнято, — её самодержавие, — сказал Кантемир.

— О, нет, — крикнул Юсупов, — мы не согласны!

— Не согласны!

— Не согласны! — крикнул Матюшкин и немногие другие.

Но их голоса были покрыты криками остальных:

— Самодержавие! Самодержавие!

Двери распахнулись, и ещё громче стали слышны неистовые крики гвардейцев. С обнажённым палашом в руке вбежал в залу заседания шляхетства Матвеев.

— Кончайте совещание! — крикнул он. — Офицеры возмущены! Провозглашайте самодержавие, иначе сами ангелы не спасут вас!

— Мы уже решили, — ответил Черкасский. — Да здравствует самодержица всероссийская!

— Челобитная готова, — произнёс Кантемир, вынимая из кармана заготовленную ими челобитную о восстановлении самодержавия. — Подписывайте, господа представители шляхетства!

— Подписывайте, подписывайте, — повторяли Черкасский и Трубецкой.

Челобитная быстро покрывалась подписями.

— Бойсе! Как мы обмануты, — с отчаянием произнёс Матюшкин, обращаясь к Юсупову.

Юсупов весь дрожал, лицо его покрылось красными пятнами.

— Нас заманили в западню! Нас предали! Русь продали! — хрипло ответил он. — Кто же! Толпа преторианцев[53]!


За столом императрицы царило тягостное молчание. Из аудиенц-залы доносились крики офицеров, но вот эти крики стали расти, увеличиваться, сливаться в один яростно-восторженный гул.

Императрица встала; за ней поднялись и другие.

— Надо выйти, — сказала она. — О чём они так кричат?..

Едва императрица вышла в залу, как воцарилась мгновенная тишина. Но не успела она подняться по ступеням трона, как поднялась целая буря голосов.

— Ура! Да здравствует самодержица всероссийская!

— Долой верховников! Мы не хотим, чтобы императрице предписывались законы!

— Finis, — тихо произнёс Дмитрий Михайлович.

— Игра сыграна, — отозвался Василий Владимирович.

Обнажённые палаши сверкали в воздухе. Несколько офицеров упали на колени у ступеней трона и, поднимая кверху шпаги, кричали:

— Мы твои рабы! Мы готовы отдать тебе жизнь! Повели, и мы бросим к твоим ногам головы твоих злодеев!

Семён Андреевич Салтыков приблизился к трону и, сделав шпагой на караул, громко воскликнул:

— От лица твоей верной гвардии, всемилостивейшая государыня, приветствую тебя самодержавнейшей императрицей всероссийской, как были твои предки.

Его слова были снова покрыты криками «ура».

В это время в аудиенц-залу входили представители шляхетства во главе с фельдмаршалом Трубецким. Непосредственно за ним шёл Кантемир. Настало молчание.

— Дозвольте, ваше величество, — начал Трубецкой, — прочесть единодушно выраженные сейчас желания шляхетства и генералитета.

— Мы ждём, — ответила императрица.

Как приговорённые к смерти, слушали верховники роковые слова:

— «…для того, в знак нашего благодарства, всеподданнейше приносим и всепокорно просим всемилостивейше принять самодержавство таково, каково ваши славные и достохвальные предки имели, а присланные к вашему императорскому величеству от Верховного Совета пункты уничтожить…»

Ещё когда подписывали челобитную, князь Черкасский распорядился послать за Степановым, чтобы он немедленно приехал во дворец и привёз кондиции. Чтение продолжалось, но главное было уже сказано.

Императрица встала и громко произнесла:

— Моё постоянное намерение было управлять моими подданными мирно и справедливо, но так как я подписала известные пункты, то должна знать, согласны ли члены Верховного Совета, чтобы я приняла предлагаемое мне моим народом?

Последние слова были явной насмешкой. Она спрашивала согласия нескольких человек на принятие того, что предлагал ей, по её словам, весь народ!

Верховники молча наклонили головы.

В это время Степанов передал Дмитрию Михайловичу привезённые им кондиции, сказав, что ему, именем императрицы, было приказано посланным от Черкасского доставить их во дворец.

Бережно, с благоговением взял Дмитрий Михайлович в руки этот документ, хранивший все его надежды, и, медленным, торжественным шагом поднявшись на ступени трона, низко опустив голову, подал императрице кондиции.

Анна не могла совладать с собой и резким, хищным движением вырвала из рук князя, как драгоценную добычу, заветный документ.

Зимний день кончался. Но ясный свет зимнего яркого солнца, погасая, заменялся другим — странным, красным, зловещим светом.

В большие окна кремлёвского дворца врывался этот свет, сперва нежно-розовый, потом светло-красный и наконец кроваво-пурпуровый.

Обитые красным сукном ступени трона под этим светом блестели, переливались оттенками и казались кровавым водопадом. Золотые орлы на балдахине были словно залиты кровью, золотые ручки кресла, тёмные от тени балдахина, приобрели цвет запёкшейся крови.

Кровавое сияние лежало на полу.

Присутствующие с изумлением глядели в окна. Всё небо от запада до севера казалось залитым кровью. На лицах лежал странный оттенок. Солнце зашло, но в аудиенц-зале было светло. Словно вся комната представляла собой красный фонарь.

Тёмным пятном выделялось траурное платье Анны, но кровавыми огнями играла на её голове золотая корона.

Анна медленно развернула лист и в глубокой тишине, протянув вперёд руки и подняв их, резким движением разорвала кондиции сверху почти донизу, с угла на угол, слева направо.

Словно стон вырвался из груди Дмитрия Михайловича вместе с треском разрываемой толстой бумаги.

С лёгким шелестом упал разорванный лист к ногам императрицы.

Самодержица!

— Отныне, милостью Бога, — зазвенел её голос, — принимаю на себя самодержавство моих предков, согласно воле народа! От души желаю быть матерью отечества и изливать на моих подданных милости, доступные нам. Да будет первым словом нового бытия нашего — слово милости и правды. Всемилостивейше повелеваю освободить нашего графа Ягужинского из неправедного заточения и всех «согласников» его!

Восторженные крики покрыли её речь.

Она подозвала к себе Семёна Андреевича и что‑то шепнула ему. Салтыков поклонился и вышел.

Анна милостиво допустила всех к руке.

В это время, пока происходила церемония, открылась задняя дверь, и, сияя золотом расшитого мундира, появился, в сопровождении Салтыкова, Эрнст-Иоганн Бирон, и кровавый свет заиграл на его сплошь зашитом золотом мундире, так что весь он оказался облитым кровью.

Надменно подняв голову, он прямо направился к трону. Шёпот пробежал между присутствовавшими. Проходя мимо Василия Лукича, он слегка кивнул головой и насмешливо произнёс:

— Здравствуйте, князь, на этот раз вы, кажется, окончательно проиграли.

Бешенство овладело князем, и, забыв свою сдержанность, не помня себя, он ответил:

— Ты всё же не забудешь моей пощёчины!

Лицо Бирона страшно исказилось, но он, не останавливаясь, прошёл дальше.

Да, Эрнст-Иоганн Бирон не забудет пощёчины! И эта фраза стоила головы Василию Лукичу.


Церемония кончилась. Императрица удалилась во внутренние покои. Верховники в сопровождении Макшеева, Дивинского и Шастунова прошли в малую залу.

Потрясённый, почти больной, уехал Юсупов домой.

— Ужели нет надежды? — спросил младший Голицын.

— Поднять армейские полки! Произвести бунт, низложить её с престола и провозгласить императрицей цесаревну Елизавету! — ответил его брат — фельдмаршал.

— Ты не сделаешь этого! — тихим, упавшим голосом произнёс Дмитрий Михайлович. — Поздно, всё поздно! — добавил он, закрывая рукою глаза. — Пир был готов, но гости оказались недостойны его!

— Надо ещё обдумать, — сказал Василий Владимирович. — Едемте.

Но в эту минуту в комнату вошёл старый, толстый генерал с бабьим лицом и маленькими лукавыми глазками. За ним виднелся небольшой военный наряд.

Это был Андрей Иванович Ушаков, впоследствии страшный начальник Тайной канцелярии.

— Вам нельзя уйти, господа фельдмаршалы, — ласково и учтиво сказал он. — Вы задержаны впредь до распоряжения её величества.

Словно молнии посыпались из глаз фельдмаршала Голицына. Сжав рукоять своей шпаги, он сделал шаг вперёд. Ушаков испуганно попятился.

— Меня? — тихо проговорил Голицын. — Меня! Нас! Задержать? Дорогу старому фельдмаршалу!..

И он двинулся вперёд с гордо поднятой головой, словно перестав видеть перед собой Ушакова.

Ушаков испуганно посторонился.

Солдаты невольно взяли на караул, и среди выстроившихся солдат члены Верховного Совета прошли в большую залу. Там ещё оставалась значительная толпа молодёжи — офицеров и статских.

Все почтительно замолчали при виде фельдмаршалов и недавно всесильных Василия Лукича и Дмитрия Михайловича…

— Смотрите, — кто‑то тихо сказал в толпе. — Дмитрий Михайлович плачет…

Действительно, в морщинах благородного лица Дмитрия Михайловича застыли слёзы. Его чуткий слух уловил произнесённую фразу. Он остановился и, окинув грустным взглядом толпу, произнёс:

— Эти слёзы — за Россию! Я уже стар, и жить мне недолго. Но вы моложе меня, вам дольше осталось жить, и вы дольше будете плакать!..

Никто не посмел больше задерживать членов Верховного Совета, но Ушаков задержал Шастунова, Макшеева и Дивинского, отобрал у них шпаги и поместил их под караулом в отдалённой комнате дворца.

— Ну, теперь, кажется, я отосплюсь, — попробовал пошутить Макшеев.

Никто не ответил на его шутку.


Несмотря на настояние Бирона, императрица пока не решалась тронуть фельдмаршалов, этих смертельно раненных, но ещё грозных, умирающих львов!

Юсупов, вернувшись из дворца, слёг и уже не вставал. Он умер через несколько месяцев.

Дивинский, Макшеев и Шастунов и многие другие были разосланы по глухим сибирским гарнизонам.

Обезумевшая от горя Паша бросалась и к императрице, и к колдуньям и кончила тем, что была обвинена в злоумышлении на жизнь государыни и стала одной из первых жертв Ушакова, начальника восстановленного под названием Тайной канцелярии страшного Преображенского приказа. Она была бита кошками, пострижена в монахини под именем Проклы и отправлена в Сибирь, в Введенский девичий монастырь. Но и там её дикая кровь давала себя знать. Она не признала себя монахиней, сбросила монашеское одеяние, за что опять была бита шелепами[54]!

Фельдмаршал Михаил Михайлович избежал казни. Пока императрица под влиянием Бирона и хотела и не решалась принять против него суровые меры, он умер; умер и Алексей Григорьевич Долгорукий.

Но окрепла власть Анны и могущество Бирона, и он наконец насытил свою месть. Дмитрий Михайлович был заключён в Шлиссельбургскую крепость. Туда же попал и фельдмаршал Василий Владимирович.

Василий Лукич был сослан в деревню, потом в Сибирь, Соловки, и наконец Бирон имел радость довести его до эшафота. Василий Лукич был казнён в Новгороде. Семейство Алексея Григорьевича, с государыней-невестой и Наташей Шереметевой, вышедшей замуж за бывшего фаворита, испытывали нечеловеческие страдания в дальнем, глухом Берёзове, и наконец Иван был колесован в Новгороде, одновременно с Василием Лукичом и своими дядями, Сергеем и Иваном.

Иноземцы, призванные Анной, во главе с Бироном заливали кровью Россию, презирая страну, на счёт которой кормились и возвеличивались, как победители в побеждённой, дикой стране.

Безграмотные немцы, самоуверенные и наглые, унижали всё, что было дорого русскому сердцу, с жадностью пиявок высасывая народные силы и с трусостью шакалов прячась при малейшем призраке опасности!

И не раз противники Дмитрия Михайловича с поздним раскаянием вспоминали его пророческие слова: «Вам дольше осталось жить, и вы дольше будете плакать».