— Знаю я вашего Грицка; он мне первый, раньше других, про хохлов рассказывал; с его слов я и стал о Малороссии помышлять да туда стремиться, а уж как познакомился я с тезкой, Хведором Бунчаком того мальца звать, который в монастыре-то у нас гостил, сплю и вижу на его родине побывать.
— Куда же он от вас отправился?
— К своим, в Питер. У него там много свояков в певчих при дворе. Голос у него богатейший, такой чистый да звонкий, заслушаешься. А начнешь хвалить — обижается. «Такие ли у нас голоса! — говорит, — послушали бы вы нашего пастуха, Алешку Розума, Розумихи сынка, так после него вам бы меня не захотелось и слушать». Мой Бунчак этой самой Розумихе дальним родственником доводится и наказывал мне непременно к ней в Лемеши зайти, когда я до их места дойду. «Она, — говорит, — вас уж устроит, если не у себя, так у которого-нибудь из соседей, все ее у нас уважают; даром что бедная и на чужих ей часто приходится работать». По всему видать, что баба мозговитая, и если они там все такие, как она, стоит с таким народом поближе сойтись…
— При дворе теперь и окромя певчих хохлов много, — сказал Праксин. — Их Елизавета Петровна, цесаревна, возлюбила за голосистость. Сама петь мастерица.
— Знаем. У нее и духовник из хохлов. Не в мать она и немцев терпеть не может. Все мы про нее знаем, о ней есть кому рассказывать, за нею так крепко не присматривают, ее так не сторожат, как Алексеева сынка…
— Меншиков, говорят, норовит на ней своего сына женить.
— Ну, этому не бывать! Ведь наши-то тоже не дремлют, — отрывисто проговорил Бутягин, злобно сверкнув глазами.
Узнав, что у них за гость, Лизавета вошла в комнату мужа, чтоб с ним повидаться, и, благословив их обоих, Ермилыч стал собираться в поход, не дождавшись крестника, который еще спал крепким, сладким сном, вдоволь наплакавшись накануне вечером, прощаясь с матерью, перед тем как ложиться спать в последний раз в кроватку рядом с ее постелью: по отъезде родителей он должен был жить с Грицком в мезонине.
— Пора, пора и вам отправляться, прикажите-ка запрягать лошадей, да и с Богом, пока не совсем еще рассвело и некому на вас глазеть из окон, — говорил старик, поправляя сумку на плечах, надевая широкополую войлочную шляпу и беря поставленный в уголок толстый суковатый посох.
То же наставление повторил он и во дворе хлопотавшим у экипажей людям; затем, дружески кивнув вышедшим провожать его на крыльцо хозяевам, он, понурив голову, направился к воротам и вышел на улицу, затворив за собою калитку, в то время как выведенных из конюшни лошадей впрягали в карету, а Петр Филиппович с женой вернулись в дом, чтоб в последний раз помолиться перед образами и обнять старушку Авдотью Петровну с Филиппушкой да поручить их обоих Грицку.
— Смотри же, если что, Боже сохрани, случится, заболеют или другое что, той же минутой присылай к нам нарочного в Петербург, — повторила в сотый раз тот же наказ Лизавета своему верному слуге.
— Да уж знаю я, не беспокойся, — угрюмо отвечал дрогнувшим от сдерживаемых слез голосом Грицко. — Ничего у нас тут не случится, Бог даст, а вот как-то ты там!..
И, оборвав речь на полуслове, он, махнув рукой, отвернулся, чтоб не смущать свою возлюбленную паненку, как продолжал он называть Лизавету, несмотря на то что она уже десять лет была замужем и имела сына.
Солнце еще не вставало, когда, вырвавшись наконец из объятий своего дорогого мальчика, Праксины выехали из дома по направлению к заставе.
Много людей в Москве в то утро тоже не спали и молились за них Богу перед образами с горевшими лампадами, в то время как они проезжали с мрачными мыслями и растерзанным сердцем по молчаливым и пустым улицам, мимо запертых ворот и домов с затворенными ставнями. Разлука с сыном чуть было не поколебала в душе Лизаветы веру в Бога, и она спрашивала себя с тоскою, неужели она будет жить с таким тяжелым гнетом на сердце? Не видеть дорогого мальчика, не знать, что с ним, что он думает, что делает… Да это было для нее много ужаснее смерти! Не понимала она раньше, что он для нее, не могла себе представить, как будет пуста, скорбна и тяжела жизнь без него, как беспросветна! Хватит ли сил с нею бороться?..
III
Наступило лето; опал с деревьев красивый белый убор, и промеж потемневшей зелени уже кое-где краснелись ягоды и розовела на кустах смородина. Зацвели душистый горошек, шиповник и липа.
Демьяновна, высокая, стройная, смуглолицая женщина лет тридцати пяти, с красивым энергичным лицом и умными черными глазами, так увлеклась работой на огороде, что не замечала, как летело время.
Воздух был тяжел и насыщен душистыми испарениями цветущих трав и деревьев, низко летали птицы, в соседнем пруду неистово квакали лягушки, куры беспокоились и тревожно сзывали цыплят, петух пел не вовремя, и по небу ползли темные тучи.
«Быть дождю… Надо бы до него убраться… Такой, может, польет ливень, что до костей промочит того, кого застанет в поле… А в хате стекло выбито, писарь обещал принести бумагу заклеить, да и забыл, надо хоть тряпками заложить, чтоб горницу не залило по-намеднишнему», — думала Демьяновна, приставляя лестницу к старой развесистой яблоне, чтоб снять с нее замеченных накануне червей, с цветов на верхушке.
Но не успела она добраться до верхней ступеньки, как за плетнем, густо увитым повиликой и хмелем, раздался звонкий детский голос:
— Демьяновна! Демьяновна!
И кудрявая всклоченная головка маленькой девочки показалась над изгородью.
— Что тебе, Оксанка? — спросила Демьяновна, не слезая с лестницы и глядя сверху вниз на раскрасневшуюся от волнения девочку.
— Мамка приказала тебе сейчас к нам идти.
— Зачем? Я еще детей обедом не кормила.
— Она говорит: до дождя не успеем убраться.
— Скажи твоей мамке, что у нас уговора не было в дождь к ней раньше назначенного времени приходить, да и не для чего: работа у вас — под навесом, не то что у меня, — заметила с присущим ей спокойствием и хладнокровием Демьяновна, не прерывая начатой работы и ловко снимая с листьев червей, которых она бросала в висевшую у нее на руке корзину.
Но девочка не унималась.
— Тятька серчает, всех разносит, мамка плачет… приди, Демьяновна, я одна боюсь идти в хату, — жалобно протянула она, не слезая с плетня.
— Экая напасть, — вымолвила с радушной иронией Демьяновна. — Ну, что с вами делать, подожди меня здесь, оберу эту яблоньку и пойду с тобой, остальные подождут. Беда моя, что всю детвору из дома услала за хворостом да за грибами, хоть бы Дашутка осталась…
Оксанка скрылась, но долго спокойно работать в этот день Демьяновне было не суждено: с дерева, на которое она долезла почти что до самой верхушки, она увидела идущего по дороге незнакомца в порыжевшей рясе, подпоясанной ремнем, на котором у него висел кувшин, выдолбленный из тыквы, для воды, а за плечами была котомка, из-под которой выглядывали носки обитых гвоздями сапог. Шел он в лаптях, опираясь на длинный посох, в широкополой шляпе на голове и с большой дороги свернул на тропинку, прямо к хате Розумихи.
— К Ермилычу, поди чай, — сообразила она и живо слезла в дерева, чтобы выйти навстречу посетителю.
Она не ошиблась: странник, оказавшийся при ближайшем рассмотрении совсем еще юным малым, с нежным и безбородым, как у девки, лицом, был послан к ее жильцу Божьему человеку Ермилычу, из Москвы, с письмами и новостями. Шел он и ехал, как Бог пошлет. И, спасибо добрым людям, меньше чем в две недели совершил свой долгий путь: кто подвозил встретившегося странника на фуре, кто в бричке на волах, а за двести верст отсюда ему посчастливилось добыть местечко на козлах богатой барской кареты, едущей почти порожняком за какой-то паненкой за Киев.
— Войди, войди, паренек, в хату. Сейчас за Ермилычем пошлем, вот только детки мои из леса вернутся. Он в монастырь пошел. Каковы вести ты ему из России принес? — спросила Демьяновна, вводя гостя в чисто прибранную хату, пропитанную острым ароматом сушившихся трав, повешенных в таком множестве на сволоке, что нельзя было разобрать вырезанную на нем надпись.
Посланец, перекрестившись перед образами, снял с себя котомку, положил ее в уголок за печкой, распоясался и, опустившись на место, указанное ему хозяйкой на лавке перед столом, накрытым белой, как снег, и местами заштопанной скатертью из грубого домашнего холста, богато расшитой разноцветным узором, степенно вымолвил:
— Императрица Екатерина Алексеевна скончалась.
Демьяновна вплеснула руками.
— Да неужто ж? — вскричала она. — Ну, ты тут посиди да пожди меня, а я пошлю за Ермилычем… Такую ты принес новость, что, чем скорее он про нее узнает, тем лучше будет… На беду, детки-то мои загуляли в лесу…
— Оксанка! Оксанка! — закричала она, выбегая на крыльцо. — Беги, моя золотая, в лес, скажи моим деткам, чтоб скорее который-нибудь из них бежал в монастырь за Ермилычем…
— Ермилыч с писарем у Филиппенка калякает. Писарь-то пришел к Филиппенку за горилкой…
— Вот и ладно! Я сама за ним сбегаю, а ты скажи мамке, чтоб шла сюда мне подсоблять обед для гостя готовить… Завтра вам все отработаю, а уж сегодня недосуг, не прогневайтесь.
Последние слова она прокричала уже с тропинки, на которую так поспешно выбежала, что не прошло и пяти минут, как все местечко знало о смерти императрицы, и Ермилыч почти бегом бежал по узким тропинкам промеж изгородей, с утопавшими за ними в зелени и в цветах беленькими низенькими хатками, к хате Розумихи.
Сама же она, передав ему услышанную новость, оставила его на пути, чтоб бежать за провизией на обед гостю. В хате, кроме полкраюхи хлеба, ничего не осталось: все детки подъели перед тем, как идти в лес. Приходилось побираться у соседей: у кого яиц выпросить, у кого мучки, у кого маслица за грибы и за хворост, который принесут дети, да в счет за работу, которую она справит соседям, как только немножко управится. В долгу Демьяновна не останется, это все в округе знали, и нигде ей отказа не было. А пока она бегала за провизией и, вернувшись домой, топила печку, ставила борщ да месила галушки с помощью прибежавшей соседки, Оксанкиной матери, Ермилыч беседовал с посланцем, оказавшимся послушником монастыря преподобного Саввы, близким его знакомцем и отчасти учеником.